Текст книги "Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
Из всего, чему учили в школе, только сказочные уроки веселого красавца попа Александра Фиалковского возбуждали внимание Платона, отводя его далеко в сторону от птиц, тараканов, всевозможных обид и жестких корок школьной науки. Поп рассказывал свои чудеснейшие истории так же интересно, как слепой нищий Мартын пел стихи, сидя в базарные дни на паперти церкви Трех Святителей; в эти дни Платон всегда опаздывал в школу и оставался «без обеда».
Музыка, вливаясь в каменную пещеру под лестницу сквозь дверь, через трубу печи, вздыхала, гудела, манила, ласковый шопот ее вторгался в голову и вытеснял оттуда все, что необходимо знать о воде, которая одновременно втекала в бассейн и вытекала из него, о признаках, которые отличают существительное от прилагательного. Музыка будила снегирей; чуть видные в сумраке, точно полупогасшие угли, уже подернутые пеплом, они начинали прыгать по жердочкам клеток, выскрипывая, высвистывая хвалу богу и царю, напоминая грешников с картинки, изображающей адовы муки. Музыка оживляла даже посудный шкаф, самую приятную вещь в полутемной пещере отца; на синих дверцах шкафа хорошей, золотистой краской было изображено широколицее, доброе солнце в красных иглах лучей; оно было несколько похоже на ежа, в подбородок ему ввернуто медное кольцо; если, повернув кольцо налево, осторожно тянуть его к себе, дверцы шкафа, взвизгнув, точно девчонка, когда ее внезапно ущипнешь, открывались. Солнце разрезала темная полоска: сначала узенькая, она, расширяясь, смешно раздваивала милую рожицу солнца; круглые, усатые глаза его, улыбаясь, расплывались, исчезали, а на внутренней стороне дверей шкафа цвели синие и красные цветы, наполняя комнату запахом различных кушаний, которые ежедневно дарил отцу кум его, повар, крестный отец Платона.
По красивым полкам шкафа разбегались тараканы, на верхней блестела чайная посуда и среди нее особенно соблазнительна была зеркального стекла ваза, почти всегда полная вареньем из кружовника, любимым лакомством вахмистра. Эта ваза формой своей напоминала Платону чашу, которую Христос видел в небесах Гефсиманского сада, и Платон был уверен, что если б тогда она была наполнена вареньем из кружовника, – Христос не сказал бы:
«Господи, пронеси чашу сию мимо меня!».
А на нижней полке шкафа стояла банка с патокой, ненавистная Платону; горько было смотреть на нее, ибо однажды, когда ему надоело избивать черных тараканов подошвой галоши, он придумал способ менее хлопотливого истребления насекомых: зачерпнув ложку клейкой сладости, он намазал ею портреты двух царей, одного – с бритым подбородком и баками и другого – широколицого с большою бородой. Портреты висели около печи, над постелью отца, и Платон правильно рассчитал: в первую же ночь множество прусаков и черных прилипло к портретам и особенно густо приклеились они к лицу бородатого царя.
Утром, проснувшись, сердито мигая, отец удивился:
– Что за дьявол? Вот видишь, лентяй, сколько их развелось, – сказал он сыну и хотел смахнуть тараканов ладонью, но ладонь, приклеившись, сорвала портрет со стены.
В этот день Платон не мог итти в школу, потому что отец лишил его возможности сидеть. Учился он дома, лежа на полу вверх спиною, не пошел он и на другой день, убежав на реку топиться. И с этого дня он возненавидел и царей вместе с тараканами, снегирями каменной ненавистью, а вахмистру Еремину стало ясно, что нельзя жить под одним потолком с этим молчаливым, белобрысым, упрямым зверенышем. Уши у него были неудобные, они так плотно прилегали к черепу, что прежде чем схватить за ухо, нужно было отогнуть его пальцем. В сумраке комнаты казалось даже, что у Платона совсем нет ушей, а слушает он круглыми глазами совенка, которые, никогда не мигая, следят за отцом, как за черным тараканом. Вообще этот человек был непонятен отцу, не нужен ему и внушал какие-то тревожные чувства.
Вахмистр лучше понимал снегирей, больше привык к ним, возможно, что он истратил на птиц весь запас чувства любви, которым обладал, да ведь и всех нас природа оделяет этим чувством в ничтожной дозе, лишь очень редко людей мучает избыток его.
Подождав, когда сын кончил второй класс школы, вахмистр отдал его в ученики «часовых дел мастеру» Ананию Тумпакову, толстому человеку с темными, жидкими глазами, которые переливались через стекла очков. Прищурив один глаз, схватив себя рукою за подбородок, Ананий сказал негромко, как человек, сильно уставший:
– Часовое ремесло мелкое и тонкое, прежде всего будь осторожен, мальчик. Вот – пятачок, иди к парикмахеру Гильому, – третий дом направо – остриги себе волосы.
В тот же вечер он показал Платону как нужно закрывать окно и дверь магазина ставнями, потом, сидя в кресле с отломившейся ручкой у стола, заваленного колесиками, коробочками, в которых было много часовых стекол и очень забавных кусочков меди, он долго говорил снова о том, что часовое ремесло требует внимания и ловкости. Взяв щипчиками тоненькую, свернувшуюся змеей пружинку карманных часов, он сказал:
– Вот, видишь, какая ничтожная, а в ней вся суть.
Недоверчиво глядя в жидкие, темные глаза, Платон спросил:
– Вы, что ли, добрый?
– Да, я незлой, – ответил хозяин.
Подумав, Платон спросил еще:
– А, может, вы – пьяный?
Ананий, смигнув из глаза на ладонь лупу, облизал рыжим языком седенькие усишки и осведомился:
– Почему же пьяный?
Платон объяснил:
– Добрые, это – пьяные, когда они не скандалят.
– Так, – сказал Ананий Тумпаков, подумав, – так. Разве отец твой пьет?
– Он и недобрый.
– Ага. Понимаю. Он бил тебя?
Платон промолчал, не зная, что выгоднее сказать: да или нет.
Тогда Ананий, заткнув глаз лупой, сказал очень тихо:
– Иди спать, мальчик. Я не дерусь.
Нужно было не очень много времени для того, чтоб Платон понял: его хозяин – один из тех людей, которых все остальные называют чудаками. Люди, приносившие в магазин больные часы, посмеивались над Ананием как над горбатым, говорили с ним точно с дурачком Игошей – Смерть в кармане. Он же, Ананий, говорил со всеми устало, тихо и неохотно. Его кожаное, бурое лицо, надутое как резиновый мяч, напоминало крышку суповой миски, шишечку крышки заменял нос; полному сходству с нею мешали только выкатившиеся глаза, они вздувались за стеклами очков темными пузырями и казалось, что только очки не позволяют им лопнуть. Подбородок и тугие щеки Анания посыпаны как-будто молотым перцем и маковым зерном, лысина делала его выпуклый лоб почти вдвое больше лица.
Этот человек не рычал, не командовал, как отец, не учил скучно и строго, как школьный учитель. Он вообще был приятно непохож на всех людей, знакомых Платону, и мальчику хотелось видеть его красивым, как поп Фиалковский.
С утра до вечера Ананий, вставив лупу в глаз, сидел за столом против окна, щелкая чем-то, звякая, поскрипывая, подпиливая, рылся пухлыми пальцами в пыльном хаосе на столе и, вздыхая со свистом, бормотал прилипчивые, смолисто-темные слова:
– Нет, Софрон, это ты в воздухе, ты, Софрон, на канате…
Эти слова не заглушали разнозвучного, непрерывного чмокания и чваканья многочисленных маятников, скользивших по стенам маленького, сумрачного магазина, чавкая время. В словах хозяина было что-то навязчивое, и когда Платону становилось скучно чистить щеточкой различные колесики или чистить мелом медь гирь и цепей, он тихонько напевал:
– На-ка-чвак, на-те-чмок, Соф-чок, рон-чок…
Зимою злая лошадь предводителя дворянства Бобоева убила швейцара Еремина; Ананий, вместе с Платоном, проводил вахмистра в снежную и точно в железе вырубленную могилу; потом, закрыв магазин, несколько дней, с утра до вечера бегал по городу и, наконец, устало рассказал Платону, что повар, духовный отец его, обворовал вахмистра, но что есть Сиротский суд и дело еще можно поправить, а пока Платон имеет сто семьдесят три рубля. Ананий же назначен опекуном его. Он долго объяснял, что такое опекун, но Платон понял только одно: это не хлебопек. Думая о смерти отца, он очень пожалел, что ему не пришлось видеть, как лошадь убила вахмистра, такого силача.
В ясные дни в окно магазина после двух часов проникало солнце, все часы на левой от окна стене встречали его блеском широкорожих, усатых циферблатов, а маятники раскалялись и отсекали лучи солнца, не допуская их коснуться стены.
Часто, почти каждый день, между четырьмя часами и шестью, дверь магазина с визгом и дребезгом отворялась и влезал, шумно отдуваясь, всегда полупьяный скотский доктор Веневоленский, парусиновый человек в кожаной фуражке, похожей на кастрюлю, с разноцветным, как мыльный пузырь, лицом. Он – тоже толстый и в его шерстяной, спутанной бороде торчало множество зубов какого-то фальшивого рта. Платону он казался двуротым: зубы у доктора прорезались не там, где у всех людей, а значительно ниже, настоящий же человеческий рот невидимо и крепко зашит волосами, поэтому доктор говорит глухо, как в бочку, и все, что он говорит – неправда.
Голосом часов, стоявших в углу, в гробоподобном ящике, Ананий приказывал:
– Маль-чик – чаю!
Когда Платон приносил поднос с двумя стаканами крепкого чая, сухарями, лимоном и густой, настоенной на сливах водкой в граненом графине. Ананий, смигнув лупу, смотрел на сизый нос гостя выкатившимися глазами и уговаривал его:
– Подожди, Софрон…
А доктор кричал, притоптывая:
– Где логика?
Наклонясь друг к другу, почти соприкасаясь лбами, оба толстые, как снегири, они становились неразличимы, хотя один был волосат, а другой лысый. Доктор рычал и лаял, упираясь руками в свои колена, его красные глаза и желтые кости зубов сверкали так, что издали можно было подумать: Софрон говорит веселое, – но оба они говорили скучно и непонятно. Софрон часто и угрожающе кричал:
– Логика! – Платону казалось, что это инструмент доктора, нечто похожее на ложку с длинным черенком, как та, которой отец разливал суп и щелкал Платона по лбу.
Ананий Тумпаков миролюбиво умолял доктора:
– Ты, Софрон, учился в семинарии, ты, вообще, ученый, я тебя люблю и уважаю, а верить – не могу…
– Говори, употребляя логику!
– Я – употребляю…
– Ты – ущемлен!
Чмокали, такали, чвакали маятники; по круглым рожицам часов незаметно передвигались черные усы стрелок; звенели и гудели боевые пружины; куковали две кукушки, разнозвучно отсчитывая семь, иногда восемь и даже девять ударов, а двое толстых все спорили, глотая водку, густую и желтую как патока, запивая ее крепким, горьким чаем. Всегда неожиданно, заставляя Платона вздрагивать, отворялась дверь магазина, отчаянно звенел колокольчик, с улицы входил человек и Ананий виновато пьяненьким голосом говорил ему:
– Завтра, обязательно – завтра.
Сквозь старые, мутноватые стекла окна и двери жизнь на улице казалась ненастоящей, фигуры людей теряли правильность форм, расплывались как тени, ползли точно облака, медноголовая команда пожарных почему-то свертывалась в огромные, быстрые комья, а лошади извозчиков, наоборот, вытягивались, становясь длиннее, чем они были. Когда же шли солдаты – как-будто двигалась гребенка зубцами вверх и вычесывала из воздуха солнце, лучи его приставали к штыкам серебряными клочьями.
Ежечасно в магазине раздавался гулкий бой часов, особенно длительный до первого часа после полудня; Платон скоро научился заводить часы так, что они били не все сразу, а спустя минуту одни после других – это напоминало музыку в доме дворянского собрания.
Интересно было рассматривать механизмы часов, особенно карманных: там была черненькая пружинка, свернутая змеею, та, о которой Ананий сказал, что «в ней вся суть». Напоминая Платону пружины заводных игрушек, она также напоминала сказочные праздники в дворянском доме и урок закона божия, на котором поп Александр интересно рассказывал о рае и дьяволе под личиной змея.
Имя дьявола Платон слышал часто, – доктор ругал «тихим дьяволом» Анания. Это было неверно: толстый часовщик похож на селезня, дьявол же совмещал в себе серую, с кровавыми глазами, лошадь Бобоедова и лицо его жены, длинное, костлявое с безгубым ртом. Платону было известно, что дьявол мог изменять свою личину как хотел, в настоящем же своем виде он был темно-дымчатой тучей с медными глазами без зрачков, как две лупы.
Именно таким почувствовал его Платон, когда, претерпев жестокую порку в наказание за портреты царей, хотел утопиться; раньше, чем прыгнуть из кустов с обрыва в черный омут, Платон задумался о чем-то и уснул, а проснувшись, увидал, что дьявол смотрит на него из омута и с неба медными глазами, как две лупы; лицо у него огромное, больше всей земли и кривое; одна щека, синяя, значительно больше другой, черной.
Ананий спорил с доктором почти четыре года, но из всех этих споров в памяти Платона остались только вот эти сердитые слова скотского доктора.
– Пойми, дурак, бог, может-быть, из милости к тебе скрывает суть правды, так же, как ты не скажешь правду вот этому мальчишке с глупой рожей. Ведь, употребляя логику, не скажешь ты мальчишке то, что, например…
Софрон договорил слова свои в ухо Анания, именно поэтому Платон вцепился в них и с той поры начал вслушиваться в бесконечный этот спор внимательнее, желая и надеясь узнать, что именно скрывают от него эти люди, какую «суть правды». Он даже начал думать, что хозяин и Софрон сделали что-то нехорошее, может-быть украли деньги и не могут разделить, а может-быть убили знакомого человека, и человек этот снится им. Хозяин особенно часто говорил слова таинственные:
– А, вот, один англичанин выдумал штучку… А, вот, рассказывают, что немец в Гамбурге придумал машинку, – говорил он и спрашивал:
– Это – как?
– Баба! Суевер, – кричал на него Софрон.
Но прежде, чем Платон успел понять что-нибудь – умер царь. Софрон принес его портрет в гробу, а хозяин, посмотрев на портрет, сказал тихо, как всегда:
– На купеческого кучера похож. Говорили, он был глуп и пьяница.
Доктор рассердился, закричал, швырнул портрет на пол и, ударив Анания кулаком по лысине, ушел, дико ругаясь, а хозяин, потирая лысину, сказал, печально вздохнув:
– Ведь, вот какой… неуютный.
Платону стало жалко хозяина, хотя кротость Анания показалась ему смешной. Платон поднял с пола мрачный портрет и хотел изорвать его, но вспомнив, как сильно он потерпел из-за этого царя, решил отомстить ему и извлечь из куска бумаги некоторую пользу; он смазал портрет сиропом малинового варенья и положил в комнате за магазином на стол для истребления мух.
– Это ты хорошо придумал и давно пора, – сказал Ананий, увидав гибельную для мух приманку. – Но, – продолжал он задумчиво разглядывая погибших и погибающих мух, – во-первых, для этого продается специальная бумага, а во-вторых – смазать надо было с изнанки, а не с лица.
Подумав и будучи мало осведомленным в истории, он добавил:
– И вообще – царей вареньем не мажут.
– Я патокой мазал тоже, – похвастался Платон.
Тогда хозяин, переливая глаза через стекла очков стал расспрашивать ученика: когда и зачем он делал это. А выслушав рассказ Платона, сказал, крепко потирая наперченную, шершавую щеку:
– Ты – мальчик с фантазией и этим надобно дорожить; может-быть ты выдумаешь какую-нибудь машину или другое, полезное. Но, видишь ли…
И Ананий сказал Платону, что за непочтительное отношение к царям людей сажают в тюрьмы, ссылают в Сибирь, а некоторых даже вешают. Говорил он долго, скучно, и Платону казалось, что хозяин сам не верит тому, что говорит, а только хочет испугать. Отец умел говорить о царях устрашающим басом, но и его грозные речи после печального случая с патокой не пугали Платона и не могли уже поколебать его неприязнь к царям, ненавистным ему, как «суть» и просяная каша, в которой всегда попадались какие-то каменные зерна, отвратительно скрипевшие на зубах.
Через день, в свое обычное время, явился Софрон, как всегда – полупьяный и очень ласковый, он обнял Анания и, всхлипывая, как худой сапог в дождливую погоду, несколько раз поцеловал друга в лоб и лысину; но когда прошел в комнату и увидал на подоконнике царский портрет, обильно усеянный мертвыми мухами, – он снова рассердился, закричал:
– Ананий, тихий чорт, это в насмешку надо мной, а? Но, ведь, это преступление! До чего ты дошел? До чего?
А узнав, что это сделано Платоном, он схватил его потной, горячей рукою за челюсть и, встряхивая ее, орал:
– Съесть заставлю, паршивец!
Потом, схватив бумагу, залепил ею лицо Платона.
– Жри!
Ананий отнял ученика, тщательно, мелко изорвал клейкую бумагу и, скатав ее шариком, бросил в помойное ведро. Затем друзья стали пить чай с настойкой на сливах, и скоро Софрон Беневоленский запел мрачно и плачевно, отрывисто произнося каждое слово:
Не бил – барабан перед смут-ным полком,
Когда-а мы вождя хоронили…
Он рычал, а хозяин, после каждого слова, стукал кулаком по столу так, что чайные ложки, подпрыгивая, звякали.
К шестнадцати годам Платон вполне искусно выучился чинить больные и уставшие часы и увидал, что это неинтересно: механизмы всех часов, стенных и карманных, были почти одинаковы, а таинственная пружинка не действовала, если ее не скрутить. В шестнадцать лет Платон Еремин вытянулся длинным, сутулым парнем, его серовато-голубые глаза смотрели невесело и недоверчиво, белесые брови хмурились; ходил он по земле нетвердо, покачиваясь, глядя под ноги себе; на его голове, большой несоразмерно узким плечам, отросли светло-желтые, длинные волосы; пряди волос падали на щеки ему, он часто отбрасывал их за уши небойким жестом худой руки с длинными пальцами.
Ананий сказал ему:
– Ты стал заметно похож на сочинителя стихов, то есть на поэта, в роде Фофанова, который должен мне семь тридцать и не отдает. Но – не распускай губы, рот надо закрывать. Я знаю, что это от задумчивости, но не надо, чтобы все люди видели: вот юноша думает.
Платон неясно представлял себе каковы поэты, но после слов хозяина начал одеваться щеголеватей. Он жил одиноко, не находя друзей, сосредоточенный на каких-то недовольных, невеселых думах; они свернулись в голове тугим клубком и не развертывались, должно быть потому, что их подавляло мутное и тягостное влечение к бойкой горничной домохозяйки, Анюте; встречаясь с ним на дворе, на улице, она, подмигивая рыженьким, куриным глазом, спрашивала:
– Как живем?
– По-вчерашнему, – отвечал Платон, чтобы не говорить обыкновенных слов.
Он был недоволен собою за то, что его тянет к этой бойкой, навязчивой и нечистоплотной девице; у нее был роман с подмастерьем Гильома, Лютовым, который глупо высмеивал длинные волосы Платона и вообще издевался над ним; недоволен был Платон собою и за то, что ему не удавалось внести в жизнь свою ничего интересного.
Он пробовал приучить мышонка и случайно задавил его; было очень неприятно видеть, как этот серенький комочек живого, лежа на боку, дрыгает розоватыми лапками, а черненькая горошина глаза блестит на острой мордочке, точно пытаясь скатиться с нее. Приобрел Платон кутенка пуделя, – кутенок издох, заболев чумою.
Не удалось и еще кое-что; горничная Анюта оказалась отталкивающе бесстыдной; целуя, она кусала и мычала, потная и липкая, она вызвала у Платона ощущение брезгливости, какой-то утраты и ожога, казалось, что поцелуи оставили несмываемые пятна на лице и на шее его.
Работал он добросовестно, но у него явилось тревожное опасение, что хозяин скоро и так же неожиданно умрет, как умер ветеринар Беневоленский. Еще накануне Софрон, презрительно и гневно надувая радужные щеки свои, убеждал Анания:
– Ф-фу, чорт! Где логика? Ведь если жизнь естественна, значит сопротивление ей противоестественно!
– Пойми, Софрон, я не сопротивляюсь.
– А зачем протестуешь?
– Когда человек хочет покоя, он волнуется.
– О, дурак! – крикнул Софрон, ушел, а ночью умер на улице от паралича сердца. Похоронив друга, Ананий сказал:
– Хороший был человек, но не верил фактам.
– Что такое факты? – спросил Платон.
– Это – события жизни, – ответил хозяин не сразу и неясно. Всегда стараясь придать непонятным словам какой-нибудь образ, Платон представил себе факты похожими на уток домохозяйки; жирные и прожорливые, они крякали на дворе дважды в день, утром, когда Анюта гнала их на пруд, и вечером, когда они возвращались домой, точно купчихи из церкви, самодовольно лоснясь чисто вымытым пером.
Пытаясь развлечься, Платон накормил уток остатками слив, на которых была настоена водка; жадные птицы тотчас опьянели, и было очень забавно смотреть, как они, открыв клювы, бессильно и нелепо распуская крылья, влачили их по двору, качались на коротких ножках, квакали не своими голосами, точно смеясь, сталкивались, щипали одна другую и падали на бок, странно похожие на подпивших базарных торговок. Смешнее всех вел себя селезень: воткнув нос в землю, он приподнимал поочередно ноги и тряс задом, как бы желая перекувырнуться; это не удавалось ему, он, распуская крылья, хлопал ими по земле и хохотал:
– Кха-кха-кха-а!
Потом он издох и, следуя его примеру, издохли две утки; домохозяйка взыскала с Анания деньги за это, а он ворчливо сказал Платону:
– Если ты сделал это намеренно, – это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать.
Вздохнув со свистом, он добавил:
– И вообще тебе следует вести себя сообразно твоей скромной наружности.
Он редко поучал Платона; он даже тайнам ремесла учил его небрежно и как-то нехотя. Платон долго не мог привыкнуть к тому, что этот толстый, пьяненький чудак не умеет или не хочет сердиться. В тех случаях, когда ученик делал что-либо не так или портил, хозяин, надувая тугие щеки еще туже, спрашивал его беззлобно, с удивлением:
– Как же это ты не понимаешь?
В спокойном удивлении этом Платон чувствовал что-то почти так же обидное, как обидны были картавые насмешки парикмахера Лютова.
– Почему вы никогда не сердитесь? – спросил он Анания за вечерним чаем. – Ананий, переплеснув глаза через ободок очков, ответил вопросами:
– А зачем? Что же переменится, если я рассержусь?
– Все сердятся, – напомнил Платон.
– Бесполезно, – сказал хозяин. – Факты всегда будут против.
Ананий все более толстел, надувался, дышал тяжелее. Удивительно было его спокойствие, оно не покинуло Анания ни на минуту и в ту ночь, когда загорелся флигель, где жила хозяйка.
– Вставай, пожар, – разбудил Ананий Платона и, натягивая брюки на толстейший свой живот, он скорее советовал, чем приказывал.
– Пожалуй огонь перекинется на нас: укладывай стенные в ящики, а я соберу мелкие.
Одеваясь, Платон смотрел в окно и видел, что флигель, размахивая красными, дымными крыльями, отрывается от земли в черное небо осени, а сараи дрожат, качаются, рвутся в огонь, по двору мелькает маленькая круглая хозяйка, похожая на курицу, и визжит:
– Анна, – утки! Анка, – уток…
– Постой, кажется?.. – вопросительно произнес Ананий, взмахнув рукою, показывая пальцем в окно.
Платон перестал грохотать ящиками, на которых спал, прислушался к треску и вою на дворе, а хозяин, отодвинув Платона, пошел к двери, невнятно промычав что-то. Испуганный Платон выбежал за ним во двор, тотчас же наткнулся на Лютова, который, подпрыгивая как хромой, кричал:
– Сгорит, сгорит…
Кричали все люди, бегая по двору, вынося на улицу узлы, мебель, толкая друг друга.
– Горничная, – сказал Ананий и покатился к флигелю, дышавшему черным, теплым дымом. Идя, Ананий закатывал рукава рубахи, точно собираясь бить кого-то. Лютов бросился за ним, сильно толкнув Платона.
– Свинья, – обругал его Платон и, на момент, примерз к земле, видя, что хозяин входит в дверь флигеля, фыркавшую дымом; Платону показалось, что этот старик, никогда не молившийся, перекрестился, входя на крыльцо, точно он шел в церковь. Тут Платон что-то понял, чего-то испугался почти до потери сознания, взвизгнул и, согнувшись, побежал за хозяином в дым, увидал его влезающим по лестнице на чердак, оттолкнул, обогнал и, кашляя, задыхаясь, закрыв глаза, прыжками вбежал в треск и жар, действуя как в сновиденьи. Споткнувшись, он упал на колени и увидал в дымно-красном облаке у открытой двери в комнату горничной ее голые ноги, высунувшиеся из-под ситцевого, пестрого одеяла, окутавшего ее тело до колен; одеяло дымилось, красные кусочки, вшитые в него шевелились, как языки огня; у Платона трещали волосы, сохли глаза; ползком он добрался до ног горничной и потащил ее неожиданно легкое тело к лестнице, быстро скатился ступени на три, рванув за собою голое тело, схватил его, взвалил на плечо и понес; тут его сбила с ног струя воды, больно ударив в грудь и лицо; последнее, что осталось в памяти его зрения – два медных шара, раскаленных до красна.
Очнулся он на постели хозяина. Ананий сидел в ногах у него, домохозяйка у стола и, всхлипывая, терла картофель о терку; крикливо картавил Лютов.
– Ну, что? – спросил Ананий, положив ладонь свою на колено Платона, а Лютов крикнул:
– Ты, чорт, храбрый!
– Волосы-то придется остричь, – сказал Ананий, подавая Платону мутное питье в стакане; горящими пальцами взял стакан, выпил что-то противно кисленькое, пощупал голову, пальцы его коснулись сухой корки, она рассыпалась под пальцами.
– А лицо у меня как? – спросил он.
– Брови сгорели, – сказал Ананий, – руку ожог, а вообще, – все хорошо.
Домохозяйка, приложив к левой руке Платона тертый картофель, ушла, ушел и Лютов; Платон ощупал все тело свое правой рукою, отыскивая боль, не нашел ее и пожалел сгоревшие волосы, – не скоро отрастут они так пышно, какими были. Потом он крепко уснул и проснулся вечером; багровые лучи солнца освещали на дворе искусанные огнем доски, бревна, шкаф с отломленной дверью, набитый венскими стульями, черный хаос на месте флигеля и среди хаоса – круглую кафельную печь; возвышаясь колонной, она очень напомнила памятник на кладбище, медный квадрат вентилятора усиливал это сходство. Вспоминая о том, что он сделал ночью, Платон чувствовал страх, почти не верил, что все это было так, как он помнил, и ему хотелось, чтоб люди рассказывали о его подвиге. Люди охотно удовлетворили его желание: Ананий, Лютов, домохозяйка – сорокалетняя маленькая с глазами овцы – дворник Федор и все говорили о бесстрашии его восторженно, а хозяйка особенно горячо восхищалась.
– Анна ничего не помнит, – тараторила она, – даже не поверила, дура, что это ты вытащил ее. Говорит, что, проснувшись, увидала огонь, окуталась одеялом и, с разбега, ударилась обо что-то, разбила себе все лицо… Нет, какой вы герой…
Рассказы о героизме его Платону было приятно слушать, но судьба Анны не трогала, хотя он молча гордился тем, что именно он вытащил ее из огня, а не Лютов руками пахучими, как руки покойника. Ананий сообщил, что может-быть Платону дадут медаль «за спасение погибавшей».
– Если не подгадит брандмейстер, он, конечно, говорит, что не ты спаситель, а тебя команда спасла…
– Др-рянь, – обиженно сказал Платон.
Он стал героем улицы и сначала это ему так нравилось, что у него даже походка стала другой, он ходил напряженно, как солдат, выпятив грудь, держал голову прямо и смотрел на всех, сурово сдвинув брови. Но скоро он заметил, что роль героя очень требовательна: все люди ждут от него еще каких-то необыкновенных поступков, ждут, когда он снова полезет в огонь? Почти каждый раз, как только в городе возникал пожар, в магазин врывался наглец Лютов и кричал:
– Платон, горит, бежим!
Платон отказывался бежать, думая с негодованием:
– Какой дурак!
Особенно неприятно и даже опасно почувствовал он себя, когда явилась горничная благодарить его. В больнице она похудела, остриженная голова ее напоминала головню, смуглое лицо казалось закоптевшим и от нее пахло жареной печонкой, которую Платон терпеть не мог. Одетая в синюю юбку и голубую бархатную кофту, пропотевшую под мышками, она была похожа на воровку. Ее хитренькие глазки смотрели в лицо Платона требовательно и говорили так, как-будто это он должен благодарить ее за то, что она жива.
– До этого случая все считали тебя робким, а теперь уважают, – намекала она.
– Чорт тебя возьми, – думал Платон, отвечая ей сердито и громко, чтобы слышал Ананий, работавший в магазине. Уходя, Анна спросила, с улыбочкой:
– Загордился немножко, а?
– Нет, зачем же? – пробормотал Платон.
Да, роль героя – обязывает. На святках Лютов стал уговаривать Платона:
– Ты – храбрый, будь другом, помоги мне и одному телеграфисту избить певчего, а? Он, певчий, несильный, мы бы и вдвоем вздули его, да у нас смелости не хватает. Помоги, а?
Платону не хотелось бить певчего, но он понимал, что, отказав Лютову, потеряет в его глазах, и что некое чувство, подобное самоуважению, обязывает его помочь Лютову.
– Хорошо, – сказал он, – только я палку возьму.
Певчий, действительно, оказался тощеньким человечком, курносым, с рыжими усиками в стрелку, очень похожим на таракана-пруссака. Он был до смешного близорук; для того, чтоб поймать на столе ресторана стакан пива, он, прищурясь, откидывался на спинку стула и все-таки протягивал руку осторожно, как слепой.
– Первый тенор, солист, Дробятин, – рекомендовал он себя Платону. На указательном пальце его правой руки блестел тяжелый перстень с рубином, – Платон сразу понял, что перстень «нового золота», а рубин – стекло. Держался первый тенор пренебрежительно, зачем-то часто трогал булавку с красным камешком, воткнутую в его голубой галстух, а близорукостью своей надоедливо хвастался.
– Доктора говорят, что я замечательно близорук, аб-со-лю-тно, говорят они, а уж если аб-со-лю-тно, то больше желать нечего. Я перебил неисчислимое число посуды. Лицо ваше, Еремин, для меня смутное пятно и больше ничего.
– Это всякий может, – задорно говорил Лютов, сильно выпив для храбрости, и подмигивал Платону, толкая под столом ногу его.
Платон видел, что певчий безобидный хвастун, жалел его: за что он будет бить такого человека?
– А где телеграфист? – строго спросил он Лютова. – Лютов сконфуженно ответил, что телеграфист пьян и не мог притти.
– Га! – произнес первый тенор гусиное слово и, сардонически усмехаясь, сообщил Платону:
– Телеграфист – враг мой, мы с ним охаживаем одну интересную девицу, а перевес на моей стороне, как солиста, а он хочет меня бить, этот телеграфист. Но – я купил кастет, вот он.
Вынув руку из кармана, он показал Платону маленький рыжеватый кулачок, вооруженный железными шипами.
– Если он этой штукой ударит по лицу? – сообразил Платон и отодвинулся от солиста.
– Костин этого не побоится, – заметил Лютов и попросил, протянув руку:
– Покажи.
– Га, – сказал певчий, спрятав кастет в карман.
– Значит, я ухожу, – заявил Платон и ушел, не простясь с Лютовым и тенором, ушел в густую мятель, но Лютов, догнав его, толкнул плечом, подпрыгивая шагал рядом и дразнил:
– Струсил? Не ожидал я, что ты струсишь! Стыдно…
Платон остановился, оттолкнул его, ударил палкой по голове, еще и еще.