355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924 » Текст книги (страница 25)
Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)

Проводник

Скучно стало нам – доктору Полканову и мне – шагать второй день по горячему песку берега ленивой Оки, мимо небогатых рязанских полей, под солнцем последних дней мая; слишком усердное в этом году, оно угрожало засухой.

Все наиболее сложные вопросы цивилизации и культуры мы с доктором окончательно решили еще вчера, установив, что пытливый разум человека развяжет все узлы и петли социальной путаницы, разрешит все загадки бытия и, освободив людей из хаоса несчастий, из тьмы недоумении, сделает их богоподобными.

Но когда мы опустошили котомки наших знаний, рассыпав мудрость нашу друг пред другом по дороге цветами слов, – идти нам стало труднее, скучней.

О полдень наткнулись на пастуха; согнав стадо к реке, он, маленький, сухой человечек, с жестким рыжим волосом на костях лица, посоветовал нам;

– Вы бы лесом шли, лесом идти – прохладно, лес этот – древний, зовется Муромский, ежели его наискось пройти, прямо в Муром и упрётесь.

Лес непроницаемой синеватой стеною возвышался верстах в трех от берега. Поблагодарив пастуха, пошли межою, сквозь поле ржи; пастух, щелкнув плетью, закричал нам:

– Эй, заплутаетесь вы в лесе! Зайдите в деревню, там есть знающий старик Петр, он вас проводит за малые деньги, за двугривенный.

Зашли в деревню – домов пятнадцать, прижавшихся по скату долины, над игрушечной речкой, торопливо и как будто испуганно вытекавшей из леса.

Благообразный, седобородый Петр, с невеселым взглядом серых глаз, чинил кадку, вставляя в нее дно; он выслушал наше предложение молча, а толстый мужик, наблюдавший за его работой, покуривая трубку, сказал:

– Он вас доставит аккуратно. Это у нас путеводитель самый первый на всю округу. Ему лес известен, как своя борода.

Борода у Петра была не велика, не густа, а сам он был не по-мужицки опрятен и очень солидный, спокойный. Хорошее, мягкое и покорное лицо.

– Ну что ж? – сказал он, отодвинув кадку длинной ногою в лапте. – Можно. Благословясь, пойдемте. Полтину – дадите?

Толстый мужик чему-то обрадовался, заговорил оживленнее:

– Полтинник – цена дешевая. Я бы вот за полтинник не пошел, нет! А это человек – знающий. Он вас к ночи доставит в самый, в Муром. Тропой поведешь?

– Тропой, – сказал Петр, вздохнув,

Пошли. Петр, высокий и прямой, с длинным посохом в руке, шагал впереди нас и молчал, точно его не было. На вопросы доктора он отзывался не оглядываясь, кратко и спокойно:

– Ничего. Привыкли. Как сказать? Конечно, плоховато живем.

Когда он сказал: «И мураш привычкой живет» – доктора Полканова обожгло восхищение; он вспомнил Вуда, Леббока, Брема и долго и восторженно говорил о таинственной жизни муравьев, о скромной мудрости русского народа и красноречивой точности его языка.

Входя в лес, Петр снял картуз, перекрестился и объявил нам:

– Вот он начинается, лес!

Сначала шли по дороге между стволами мощных сосен, их корни, пересекая глубокий песок, размятый колесами телег, затейливыми изгибами лежали, как серые, мертвые змеи. Пройдя с полверсты, путеводитель наш остановился, поглядел в небо, постучал палкой по стволу дерева и молча круто свернул на тропу, почти незаметную под хвоей и среди каких-то маленьких елочек; захрустели под ногами сухие сосновые шишки, нарушая важную тишину; она очень напоминала внушительное безмолвие древнего храма, в котором давно уже не служат, но еще не иссяк теплый запах ладана и воска. В зеленоватом сумраке, кое-где пронзенном острыми лучами солнца, в золотых лентах стояли бронзовые колонны сосен, покрытые зеленой окисью лишайника, седыми клочьями моха; среди мохнатых лап сверкали синеватые узоры небесного бархата.

Потом, когда вошли глубже в лес, мне показалось, что весь он как-то внезапно и чудесно оживился. Вместо Соловья-разбойника свистели дрозды, было много багряных клестов, крючковатые носы их неутомимо шелушили сосновые шишки, серой мышью бегал по стволам неуловимый поползень, мерно долбил кору дятел, тенькали суетливые синицы, рыжие белки перемахивали по воздуху с кроны на крону, распушив хвосты. И все-таки было так тихо, что даже доктор Полканов догадался: в этой тишине самые умные слова звучали бы неуместно.

– Заяц, – сказал наш путеводитель и вздохнул: – Эх…

Я не заметил зайца. Тропа, – если только она была, – удивляла меня своим капризным характером – иногда, там, где ей следовало бы лежать прямо, она огибала кольцом отдельные группы деревьев, там же, где пред нею деревья стояли плотной стеною и у корней их густо росли кусты черники, она с прямолинейностью, которая казалась мне излишней, лезла сквозь стволы сосен и, невидимая, врезалась в заросли.

– Сейчас должен быть овраг, – предупредил Петр очень тихо.

Версты через две я спросил его:

– Где же овраг?

– Видно, в сторону отошел, – сказал старик и, посмотрев в небо, прибавил:

– Заяц этот…

Доктор Полканов осведомился:

– Мы не заплутались?

– Зачем? – спросил путеводитель.

Но когда начало темнеть, а мы почувствовали себя достаточно усталыми, нам стало ясно: заплутались. Доктор снова вежливо намекнул об этом старику и получил уверенный ответ:

– Я же тут сорок раз ходил. Через версту времени будет просека, ею выйдем на пожог, обойдем его боком и опять в лес, а там и Муром будет видно.

Говоря, он спокойно отмеривал посохом сажени и, не останавливаясь, шагал, отступал пред какими-то невидимыми мне препятствиями и не очень считался с преградами видимыми. Назначенная им «верста времени» растянулась на добрый час пути, просека и пожог тоже, должно быть, «отошли в сторону», не желая показаться нам. Но вот мы вышли на небольшую поляну, серебряная луна висела над нею, освещая кучу обгоревших бревен и среди них – черную обломанную трубу полуразрушенной печи; это было похоже на тщательно и трудолюбиво сделанный рисунок бесталанного художника.

– Я тут бывал, – объявил нам проводник, оглядываясь. – Это – сторожка, лесник жил в ней. Пьяница.

Доктор невесело, но твердо сказал:

– Заблудились.

– Немножко похоже, – осторожно полусогласился старик, сняв картуз, глядя на луну. – Заяц дорогу перебил нам, – пожаловался он. – Круто влево подались мы. Днем – трудно соображать; ночью – звезда пути указует, а днем небо пустое.

И, тыкая концом палки в головню под ногами, он, вздохнув, добавил:

– На лысой голове и вошь не водится.

Это странное добавление показалось мне излишним. Решили отдохнуть, закусить; сели на черные, отшлифованные дождями бревна; запасливый доктор вынул из котомки хлеб, колбасу, печеные яйца, отвинтил вместительный стаканчик с горлышка фляги, обшитой кожей, налил коньяку и предложил:

– Путеводителю!

Старик, перекрестясь на луну, выпил, – удивился:

– Очень сильный напиток! На ладане настоян или – как?

Потом он долго, молча и усердно жевал колбасу, ел яйца и после третьей рюмки рассказал нам;

– Скрывать не стану, господа ласковые, заплутались мы, куда теперь идти – я не знаю. Сами видите, каков это скушный лес: сосна и сосна, и нет промеж ее никакого различия. Прямо скажу: не люблю я этот лес. А что слава про меня пущена, будто я первый – знаток лесной, так это в насмешку надо мною сделали, по бесстыдству людей, из озорства. Это – напраслина, как я догадываюсь. А начало всему положила обезьяна. Тут, видите, под Елатьмой, жила на даче одна женщина вдовая, из Москвы; с обезьяной жила, и окаянная зверюшка эта сбежала от нее. Сами понимаете: зверь лесной, видит – деревья, думает: «Господи, вот меня назад в Австрию привезли!» И – махнула в окошко, да – в лес, а женщина – плакать по звере, кричит: «Кто ее поймает, тому десять рублей!» Было это давно, лет тридцать назад, в ту пору десять-то рублей – корова, а не то что обыкновенная обезьяна. Вызвался я, в числе прочих, ловить ее да четверо суток и плутал за ней, стервой. Упрям был, и бедность толкала. Лесу этого я тогда обошел не знаю сколько, может, больше сотни верст. Сволочь эту, обезьяну, я скоро приметил, кожу за нею, зову: «Кис-кис; Машка, Машка». А у нее свой характер, она сигает с дерева на дерево, морды корчит мне, дразнит, пищит, как лисенок. Птички ее, подлую, интересуют, за птичками гоняется, ну, конечно, нашу русскую птичку обезьяне не поймать. При всем моем упрямстве надоела она мне, да и голод морил, ягодой сыт не будешь, а ведь я день и ночь преследую ее – не шутка! Бога молил: «Пошли ты, господи, смерть на нее». Ну, все-таки и она ослабла, подстерег я ее, пакость, на сучке невысоком да палкой и швырнул в нее, – свалилась; свалилась, поползала несколько, я её боюсь в руки взять, ударил еще разок, а она мяукнула и – готова! Ну ладно, пес тебя дери, думаю; взял, понес ее. С барыней дело у меня ничем кончилось, дала она мне вместо десяти рублей семь гривен: «Дохлую, говорит, мне ее не нужно». А для меня с того времени началась страдная жизнь: церковь ограбят – сейчас меня за шиворот: «Иди, Петруха, ищи воров, ты лес знаешь». Беглый появится, лошадей украдут – опять меня гонят: ищи! Охотники приехали – тоже я провожать их. Так, зиму и лето, и ходил и хожу. Да. А у меня все-таки хозяйство. И всегда меня в понятые; становой, исправник – все кричат: «Ты лес этот знаешь, дурак!» Довели до того, что я сам обманулся, поверил, будто действительно знаю я лес. Иду храбро, а войду и вижу; ничего я не знаю. А сказать людям, что не знаю, – совестно. Счету нет, скольких я людей водил тут. Ученый один из Москвы прибыл, определили меня к нему – показывай! Он для меня, ученый этот, оказался тоже вроде обезьяны, хотя – солидный человек, с бородой. Ходит и ходит, а что ему надо – невозможно понять. Травы нюхает, мычит. Едва довел я его до Карачарова села, откуда Илья Муромец родом, плутали тоже суток трое. Ругается. А мне его, извините, тоже палкой по башке треснуть охота, так надоел он! Нет, очень я не люблю этот лес, большие неприятности растут мне в нем…

Недружелюбно поглядев на черное кольцо деревьев, в котором сидели мы, как на дне ямы, путеводитель наш дополнил свой анекдотический рассказ:

– И к тому же я смолоду близорукий; в даль будто хорошо вижу, а близко – туман. Со стыда всё на зайцев поклепы ввожу, будто зайцы сбивают меня с дороги.

Немножко захмелев, он благодушно улыбался серыми глазами а, очищая яйцо, молвил, качнув головою:

– Перед зайцами я виноват.

1924 – первая половина 1925 г.

Мамаша Кемских

Вошёл я в город вечером; красные облака рдели над крышами; в неподвижном воздухе взвешена розоватая пыль. Суббота, в церквах благовестят ко всенощной. Из ограды маленькой, убогой церковки, затисканной в глухой тупик, застроенный каменными домами, бородатый, босой мещанин выгонял палкой свинью и семь штук пёстрых поросят. Против паперти стояла, как вкопанная, женщина в чёрном платье, в чёрном, порыжевшем платке; она озабоченно пересчитывала медные деньги, сосчитает, уложит на ладонь столбиком, посмотрит в пыльное небо, на синюю глину колокольни и, надув толстые, тёмные губы, снова начинает считать.

Зашёл в трактир, спросил бутылку пива и, глядя в окно, задумался: что проклинать, что благословлять?

Я ещё очень молод и, в поисках устойчивого равновесия, качаюсь во все стороны. Мне кажется, что жизнь бессмысленно дразнит меня, показывая мне свои отвратительные, унижающие гримасы. То, что мне опытные люди советуют благословить, – скучно, бесцветно и мертво, проклинать же рекомендуют именно то, что мне нравится.

В общем я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, что в голове у меня нет никаких мыслей, там, как пыль в воздухе, взвешены и прыгают какие-то разноцветные шарики, больше – ничего. А хуже всего то, что я, кажется, всё меньше верю тем мудрым людям, которые говорят мне, что они-то всё поняли. Мне трудно и глупо, как вот этой мухе, которая бьётся головою о стекло окна, – как будто ничего нет, а – непроницаемо.

По безлюдной, скучной, чисто выметенной улице идёт необыкновенная старуха; в её походке есть что-то птичье, летящее, ныряющее, неожиданные, неоправданные фигурные изгибы, изломы, пугливые прыжки назад и в сторону при встрече с людями; люди тоже отскакивают от неё, провожают старуху косыми взглядами, хмурятся.

Поистине – походка её напоминает капризный и резвый полёт ласточки; сходство с птицей ещё более усиливают пёстрые лохмотья, развеваясь на её маленькой, лёгкой фигурке, она вся в каких-то лоскутках, на серых волосах птичьей головы бумажные ленты. Голова тревожно вертится на тонкой шее, остренький нос что-то вынюхивает, короткая нижняя челюсть непрерывно шевелится, жуёт воздух, на тёмной коже подбородка торчат седые волосы. Из-под подола юбки, обильно и, должно быть, нарочно украшенной разноцветными заплатами, мелькают грязные голые ноги, звериные лапы, такие же лапы судорожно хватаются за столбы фонарей, тумбы, заборы и стены домов.

Человеческого – мало в этом странном существе, оно напоминает химеру, уродливую выдумку и кажется слепым, глаза спрятаны в тёмных ямах и под густыми клочьями сердито соединённых бровей. Вот она перешла улицу, подпрыгнула, возвратилась, идёт под окном.

Спрашиваю буфетчика:

– Это кто?

– Мамаша Кемских, – отвечает он с тою гордостью, с какой в провинции говорят о монументах знаменитым людям: Карамзину – в Симбирске, в Казани – Державину.

Буфетчик – старый человек, сытый, с гладким лицом актёра или повара, у него вставные зубы, он любезно улыбается золотой улыбкой.

Хотя я не прошу его об этом, – он бойко, с удовольствием и даже как будто с восхищением рассказывает о «мамаше Кемских».

Некто Кемской, помнится – князь, молодой человек, приехал откуда-то из-за границы хоронить вотчима своего; похоронил, влюбился в актрису, быстро прожил с нею унаследованное состояние и, решив, что больше жить незачем, выстрелил себе в рот, но от этого не умер, а только вырвал себе язык и, прострелив шею, остался жить, онемев; голова у него свернулась набок. Когда он, тяжко раненный, лежал у себя в старом, барском доме, к нему приехала девушка-институтка, родственница его вотчима, стала ухаживать за ним, вылечила, поставила на ноги и в одиннадцать лет жизни с ним родила ему пятерых детей.

При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и «мамаша» с детьми забилась в две.

Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:

– Всё распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали…

Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:

– Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это – глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия – не лошадь, её цыгане не своруют.

Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских», жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда что-то нашёптывала.

– Как молитву твердила, хотя – злая.

Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не пускали её к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию. Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни, грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова, выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; её даже будто бы не преследовали за воровство.

– Разве, иногда, побьют маленько, но чтобы в полицию отправить – никогда! Жалели её.

Горожан удивляло, что она не просит милостыню, её даже уважали за это, но никто никогда не помогал ей жить.

– А – почему? – спросил я.

– Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и горда, хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвёртый год, стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И – как вы думаете – на чём? Представьте себе – на детях! «Дети мои, кричит, на царства рождены: Борис – царь польский, Тима – болгарский, Саша – греческий царь», – вот как она! А мы этих царей бьём, они все в мать пошли, – воры. Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребёнком, Тимофей – дурачок, Александр – глухонемой, ещё один, меньшой, тоже выродок. Главное – все воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек вышел, он бойцом на бойне работает. Этот – скромный, тихий, матери и братьев стыдится, не живёт с ними, не знает. Недавно женился на прачке. А мамаша всё шнырит, бегает, прокорма ищет дармоедам своим. Замечательная; даже владыко удивлялся: «Вот, говорит, какое терпение неисточимое, учитесь!» Милостыню подать ей надо умеючи, людей она боится, отвергает нас, кричит: «Прочь!»

Оглушительно поёт канарейка, изумляя силою, скрытой в таком ничтожном комочке жёлтых перьев, крошечных мускулов и тоненьких, изящных косточек. Пение канарейки всегда напоминает мне рыдающий крик осла.

Буфетчик благодушен, словоохотлив и удивлён благополучием своего бытия. Я не заметил, когда он прервал где-то рассказ о «мамаше Кемских» и почему заговорил о себе.

– Мне судьба за всякую неприятность аккуратно платила удовольствием. С женой я жил семнадцать лет душа в душу, но при ней у меня болели зубы. И рвал я их и драл – ноют! А умерла жена – и зубы в тот же год перестали болеть. Значит, существует равновесие событий. Жаловаться – грех…

Он, очевидно, забыл, что зубы у него искусственные.

– Глядите, глядите, – вон тащится польский царь!

Посредине улицы двигается на кривых ногах большая охапка соломы, неумело связанная мочальной верёвкой, человека под соломой не видно, а только паучьи, тонкие ноги, на левой ноге штанина оторвана и видно голое, неестественно вывернутое колено.

– Вот-с, – говорит буфетчик и смеётся вежливым смешком:

– Хэ-хэ-хэ…

…Ночь. Сквозь деревья виден рыбий глаз луны и несколько далёких одна другой звёзд. Гудят провода телеграфа. Синеватый воздух над моей головою пахнет пылью и чем-то гнилым.

Предо мною двухэтажный дом с тремя облупленными колоннами по фасаду; зияют окна верхнего этажа; рамы из них выломаны, колоды – тоже, вывалилась и часть кирпичей; окна – зубчатые, рваные дыры, и кажется, что из них на улицу холодным дымом лезет густейшая тьма. Вокруг дома ничего нет – ни забора, ни служб; от широких ворот остались только кирпичные, обломанные столбы. Дом как будто выброшен из города на пустырь.

Пять окон; два из них тоже без рам, с выломанными косяками, заложены кирпичом. Сквозь мутное стекло одного из трёх, крайнего, просвечивает рыжеватое пятно лампы; это окно, несмотря на духоту, закрыто и даже забито снаружи доскою наискось: очевидно, рама сгнила и открыть её нельзя.

За окном – шумят; шум похож на лай и вой собак; кажется – кто-то плачет; два голоса наперебой кричат:

– Валет пик…

– Врёшь – король…

– Две копейки!

– На-ко, выкуси…

Из-за угла дома выползает призрачная фигура неопределённых форм, кажется, что она идёт на четвереньках. Присмотревшись – узнаю: это «мамаша Кемских»; она, согнувшись, подбирает что-то с земли, кладёт в подол; слышно, как она ворчит. Вот она подползла ко мне, почти наткнулась на мои ноги, стремительно выпрямилась и, бросая в меня щепками, прутьями, кричит:

– А-а, проклятый…

Это неестественный, нечеловеческий крик; человек не может, не должен так кричать.

Вблизи «мамаша Кемских» маленькая точно подросток, это, вероятно, потому, что она в одной рубахе. Сгибаясь под прямым углом, она хватает с земли пыль, сор, швыряет в меня и зовёт режущим голосом:

– Дети, дети…

Я слышу топот босых ног и ухожу; меня провожают раздражённые возгласы:

Тащи её…

– Э, дура…

– Кто её выпустил?

Молодой, неокрепший басок произносит слова сквернейшей русской ругани.

…Светает. Сижу на скамье городского бульвара и очень хочется спросить кого-то:

«А зачем это нужно – «мамаша Кемских» и подобные ей? Кому нужны бессмысленные страдания человека?»

Убийцы

Преступность – возрастает; убийства становятся всё более часты, совершаются хладнокровнее и приобретают странный, вычурный характер.

В современных убийствах наблюдается что-то надуманное, показное; как будто убийцы видят себя спортсменами, стремятся установить фантастические рекорды холодной жестокости; если один разрезает труп убитого на шесть кусков, то другой режет его на двенадцать.

Нет сомнения в том, что развитию преступности в сильной степени способствуют газеты, навязчиво и ярко расписывая, раскрашивая убийства и тем создавая из убийцы – героя, из преступления – подвиг. Обнаруживая острый интерес к преступнику и полное равнодушие к его жертве, газеты больше всего говорят о ловкости убийцы, о его хитрости и смелости.

На той же медной трубе сенсации играют и господа авторы так называемых «детективных» романов, которые правильнее именовать дефективными романами.

Этим двум влияниям успешно помогает кинематограф: воспроизводя на экране картины преступлений, он возбуждает зоологические эмоции одних людей, развращает воображение других и, наконец притупляет у третьих чувство отвращения к фактам преступности. Всё это делается для того только, чтоб развлечь людей, которым живётся скучно.

Вполне допустимо, что кинематограф увеличивает и даже углубляет серую скуку жизни тех людей, которые, как барабаны, пусты внутри и звучат, лишь получив удар извне. И несомненно, что возрастает количество людей, желающих быть замеченными.

Я склонен думать, что для многих преступление становится путём к славе, а для некоторых даже развлечением простым, легко доступным и поощряемым потому, что можно поощрять и порицанием, если к порицанию присоединить удивление.

А простота, – да что же может быть проще и глупее убийства человеком человека в наши дни, после того, как на полях Франции уничтожены – чего ради? – миллионы европейцев, ценнейших людей нашей планеты?

Если идиот разрежет ближнего на куски и пожрёт его, об идиоте целый месяц будут говорить и писать как о человеке исключительном, замечательном, но о том, что хирург Оппель трижды, приёмом массажа сердца, воскрешал людей, умерших на операционном столе, об этом не знают и не пишут.

В этом противопоставлении извращений социального быта чудесам науки скрыта тема огромной важности. Непонятно, почему до сей поры ни один из честных европейских умов не развернул эту тему во всей её широте и глубине?

Этот ум мог бы осветить и уничтожить одно из роковых недоразумений современности; он показал бы, как тяжело и уродливо ложится на всё то, что мы называем «культурой», мрачная и тревожная тень естественного недовольства цивилизацией.

Убийцы всегда вызывали у меня ощущение воплощённой глупости. И как бы чисто ни был одет убийца, он всегда возбуждает подозрение в его физической чистоплотности.

Первый убийца, встреченный мною, жил в Казани, на окраине города, в Задней Мокрой улице; его звали – Назар. Старик шестидесяти семи лет, высокий, сутулый, с большим, плоским лицом, в огромной белой бороде, с широким раздавленным носом и длинными, до коленных чашек, руками, он отдалённо напоминал обезьяну, но голубые, жиденькие глазки его светились детски ясно, и в языке, в словах было что-то детское, шепелявое, мягкое.

В молодости он был пастухом и уличён в скотоложстве; над ним издевались и особенно сильно – семья его дяди. В день апостолов Петра и Павла он вырезал всю эту семью отточенным обломком косы;

дядю:

– Не позволяй смеяться!

брата и жену его:

– Не смейтесь!

племянницу свою, девяти лет:

– Чтобы молчала!

и батрака-рабочего:

– Просто, под руку попал.

Так он сам рассказывал мне и приятелю моему – студенту Грейману; рассказывал, улыбаясь улыбкой человека, который вспоминает самое крупное и удачное дело своей жизни. За это дело он был бит кнутом и получил двадцать лет каторги; бежал из рудника, через три месяца добровольно вернулся на работы, снова был наказан кнутом и ему «набавили срок».

– Начальники жалели меня за простоту души, – говорил он.

За «хорошее поведение» ему дважды уменьшали кару, но в общем он работал двадцать три года, затем долго жил в Сибири поселенцем. В Казани он собирал тряпки, кости, старое железо и, продавая это, зарабатывал 25–40 копеек в день. Питался только чаем и пшеничным хлебом; хлеба съедал по три, по четыре фунта в день, чай пил трижды в сутки, нестерпимо горячий и каждый раз стаканов по десяти. По субботам парился в бане до обмороков.

Хромал, болела правая нога. Задирая штанину, показывал Грейману синюю опухоль на колене и просил:

– Ну-ка, чёрненький, погляди, чего она?

Грейман, юрист, брезгливо морщился, говорил, что он – не доктор, старик настаивал:

– А ты погляди! Докторам, знахарям я не верю, а тебе – верю! Пускай ты – жид, да у тебя привычка хороша, всегда ты правду говоришь; что ни скажешь – правда!

Греймана изумлял этот человек до болезненного раздражения, почти до ужаса. Органическое отвращение еврея к убийству и крови отталкивало его от Назара, а юношеское наше стремление «понять человека» влекло нас к старику. Мы спрашивали:

– Как ты, такой простой, мог убивать?

Он важно отвечал нам:

– Про это – не расскажешь. Это – дело не моё, бесово дело. Я тогда молодой юнош был, вроде вас. А прост я – от старости.

И поучал:

– Молодость, ребятки, срок опасный. От молодости праведный Адам в раю погиб через суку Еву.

В то время я был мальчишкой семнадцати, шестнадцати лет и, разумеется, старик удивлял меня; более того: хорошо помню, что я находил нечто лестное для себя в знакомстве с необыкновенным человеком, с убийцей. Но также хорошо помню, что меня возмущала важность тона, которым старик говорил о себе и о преступлении – самом значительном поступке за всю свою жизнь. Самодовольно поглаживая бороду опухшей, багровой рукою, он рассказывал:

– В те поры нашему брату особый парад был: вывозили нас на базарную площадь, да там, на чёрном эшафоте, которых кнутом били, которых просто показывали народу: гляди, народ, каковы есть злодеи! Начальство, начальник грамоту читал…

О жизни на каторге Назар говорил равнодушно:

– Житьё там, с непривычки, трудное.

Я никогда не слышал, чтобы он жаловался на страдания, а к людям он относился благодушно и беззлобно, как существо высшего порядка.

Кажется, именно из его уст я впервые услыхал характерно русские слова:

– До греха я жил, как тень, а – ушиб меня бес, тут я и себе и людям стал приметен…

Тогда я, конечно, не мог понять смысла этих слов, но они хорошо укрепились в моей памяти, а впоследствии другие встречи, иные люди и русская литература неоднократно подновляли и подчёркивали жалкую, уродливую мысль, заключённую в этих словах.

Теперь мне кажется, что именно наши расспросы будили в старике гордость его собою, наше любопытство возвышало убийцу в его глазах.

Совершенно бесспорно, что болтовня газет, сенсационные уголовные романы, фильмы кинематографа, изображающие ловкость и смелость убийц, развивая в нервозной и жадной до сенсации городской массе болезненное любопытство к преступникам, способствует росту преступлений; на это указывают и учёные криминалисты. Также бесспорно, что все эти сенсации внушают убийцам самодовольное сознание своей исключительности.

Известно, что человек, чувствуя себя центром внимания ближних, уродливо распухает и кажется сам себе значительнее, больше, чем он есть на самом деле. Мы слишком часто надуваем человека нашим любопытством; возможно, что отчасти поэтому наши политические и иные герои так недолговечны и так легко лопаются. И поэтому же мы, в нашем стремлении создать хотя бы маленького героя, так часто создаём большого дурака.

Газеты, в погоне за сенсациями, несомненно, притупляют органическое отвращение даже здоровых людей к убийцам и убийствам. Этим притуплением естественного чувства объясняется неестественный, ужасающий своим равнодушием цинизм, с которым люди смотрят на смертную казнь, как на спектакль театра «Гран Гиньоль».

Кстати: существование и успех этого театра явно указывает на то, что люди, которым скучно жить, в своём желании развлечься уже не брезгуют болезненным желанием ужаснуться. В этом есть нечто поразительно уродливое: ведь ужаснее современной нам действительности ничего невозможно выдумать, однако люди идут любоваться ужасами, выдуманными грубо, искусственно и совершенно чуждыми действительному искусству сцены.

Зло потому так резко бросается нам в глаза, что мы сами подчёркиваем его; наше внимание фиксируется, главным образом и всего охотнее, на явлениях отрицательного характера, – это моё давнее и непоколебимое убеждение. С течением времени убеждение это укрепляется тем, что люди становятся всё менее гуманными, более равнодушными друг к другу. Убеждение это не может поколебать тот изумительный факт, что жители города Ном были спасены от смерти не подобными им людями, а – собакой.

Хуже всего то, что мы фиксируем зло не из органического отвращения к нему, не по мотивам физиологической эстетики, по лишь по силе какого-то дрянненького и, в сущности, преступного любопытства. И, конечно, по внушению фарисейства.

В нашем отношении к преступному и злому всего меньше – чувства самосохранения. Я особенно подчёркиваю отсутствие этого чувства, но совершенно не могу понять, как это совмещается с нашим эгоизмом, рост которого принимает всё более уродливые, чудовищные формы и размеры.

Было бы разумнее и гигиеничней создавать вокруг убийц атмосферу молчания и забвения, совершенно исключающую всякий явный интерес к их личностям и поступкам.

Насколько я знаю человека, – я знаю, что мною рекомендуется самая жестокая кара из всех возможных. Человек, о котором не говорят, – перестаёт существовать. Самая страшная тюрьма – это тюрьма под открытым небом, тюрьма, не ограждённая стенами и решётками в окнах, Фиваида без бога, без людей.

А с другой стороны следовало бы помнить очень здравую мысль Эдгара По:

«Говорите негодяю, что он – хороший человек, и негодяй оправдает это ваше мнение о нём».

Вспоминаю кошмарные впечатления: человек, много и жестоко пострадавший «за други своя», по-русски широко добрый, по-русски исключительной душевной чистоты, показав мне глазами на некоего молодца, прошептал почти благоговейно:

– Это он убил N-ского губернатора.

«Он» – парень лет двадцати трёх, пяти, с лицом военного писаря; курносый, светленькие глазки, жирные уши, жёсткие, щёткой, волосы. Он стоит у окна и снисходительно смотрит вниз, на улицу, на людей, торопливо шагающих по жидкой петербургской грязи, под назойливым дождём болотной, финской осени. Он держит руки в карманах и жуёт мундштук погасшей папиросы. От него крепко и душно пахнет идиотом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю