355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924 » Текст книги (страница 26)
Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)

У меня явилась обидная и, может быть, неумная мысль:

«Этот баран чувствует себя так же удовлетворённо, как человек, совершивший нечто, признанное важным и полезным для всех людей мира сего».

А один «политический деятель» рассказал мне такое: некто, исполняя приговор своей партии, убил провокатора и, кажется, даже на глазах его отца и матери. Убил и докладывает «пославшим его» о том, как он исполнил это дело. Но во время доклада у докладчика возникла необходимость посетить уборную, куда он и отправился. Через минуту один из его начальников и товарищей, старый человек, схватив со стола ненужную бумажку, подбежал к двери уборной и, постучав, сказал:

– Бумажку – надо? Я принёс…

Да. Возможно, что это великодушие было вызвано не чувством почтения и благодарности к убийце, а только пристрастием к гигиене или недостатком у человека уважения к себе самому.

Разумеется, я – понимаю: политическая борьба, «тираномахия» и так далее. Да, да. А всё-таки: когда же люди перестанут и перестанут ли убивать друг друга, любоваться убийцами? Политические убийства становятся столь же часты, как и уголовные.

Из всех убийц, встреченных мною, наиболее отвратительное впечатление оставили двое.

Мне пришлось присутствовать при беседе моего патрона А.И. Ланина с одним из его подзащитных, человеком, который, напоив свою сестру, убил её ударом молотка по черепу. Это был торговец битой птицей; не помню фамилии – Лукин, Лукьянов или Лучков, но фигура его и сейчас стоит предо мною в очертаниях исключительной ясности.

Он вошёл в кабинет патрона независимой походкой избалованной собаки, для которой все комнаты дома одинаково доступны, привычны и которая ничего не боится. Взглянув в угол, он поднял руку ко лбу, но, не найдя иконы, тотчас улыбнулся понимающей, снисходительной к человеческим заблуждениям улыбочкой и сунул руку за борт сюртука. Этот жест привлёк моё внимание удивительной лёгкостью, даже – хочется сказать – бесплотностью. Затем он благосклонно согнул шею, кланяясь Ланину, больному, лежавшему на диване.

И во всём дальнейшем убийца поражал меня именно этой благосклонностью человека, который великодушно принёс в дар ближнему своему – помимо заработка, гонорара – нечто необыкновенно значительное и ценное. Был он небольшого роста, юношески строен, одет в длиннополый сюртук и новенькие сапоги. У него – маленькое личико странного, глиняного цвета, от висков к подбородку и на шею опускались две полоски тёмных, прямых волос; на подбородке и под ним они сгущались в плотную бороду, – казалось, что она вырезана из чёрного, морёного дуба. Нижняя челюсть коротка, подбородок вдавлен в шею, а верхняя часть лица и высокий крутой лоб так необыкновенно высунулись, что получалось фантастическое впечатление: лицо этого человека живёт далеко впереди его тела. Тёмные глаза посажены глубоко и влажны; они смотрят прямо, от них к вискам идут маленькие морщинки улыбки, застывшей в зрачках и не оживляющей деревянное лицо, с невидимым под усами ртом и туго натянутой коричневой кожей.

Вот именно в этой улыбке и светилась снисходительная благосклонность человека, который пережил нечто потрясающее, чувствует себя исключительным и как бы говорит вам:

«Послушайте меня, послушайте, хотя едва ли поймёте!»

Он сидел пять месяцев в тюрьме, а теперь был выпущен на поруки крёстному отцу его, тюремному инспектору. Он очень удобно уселся в кресло пред диваном, положил на колени свои ручки с толстенькими пальцами; трудно было поверить, что такие, чисто вымытые, маленькие руки могли раздробить череп женщины. Склонив голову вбок, он сидел в позе насторожившейся птицы и вполголоса, мягко говорил с патроном моим, как говорил бы с подрядчиком, которому он предлагает работу по ремонту его дома.

Из семи свидетелей, допрошенных следователем, пятеро рисовали убийцу человеком скупым, жёстким; регент церковного хора, его постоялец и друг, дал о нём странный отзыв:

«Считаю человеком мелким и на убийство не способным».

Дворник его дома показал, что за хозяином своим он «никаких пустяков не замечал». Трое свидетелей утверждали, что он и раньше пытался убить сестру – сбросил её в погреб.

Потирая колени свои, торговец битой птицей увещевал Ланина:

– Примите в расчёт: мне открыты ворота в богатейший дом; я, значит, вхожу туда зятем, а покойница, обязательно пьяная, конфузит меня на весь город, кричит, что я её ограбил, будто сгрёб часть её наследства, триста рублей, после родителя-папаши.

Мне кажется, что это буквально точные его слова, – я слушал рассказ внимательно, и у меня неплохая память. Он говорил – «тысящ», а не «тысяч» и часто повторял слово «сумраки», – слово, должно быть, недавно пойманное им, потому что только его одно он произносил неуверенно и как-то вопросительно.

– Я её уговаривал: «Палагея, не становись на тропу моей жизни».

В сущности, он не говорил, а «выражался», как это вообще свойственно «мелким» людям; когда они видят, что судьбишка улыбается им, они пыжатся, теряют естественность и простоту речи, стараются говорить афористически. Архиерейский певчий, мой знакомый, напечатав рассказ в журнале, изрёк:

– Вчера город слышал, как я пою, а сегодня мир узнает, как я мыслю!

В день убийства торговец птицей пришёл к сестре своей:

– С душой решительной, с добрым сердцем, – поверьте! «Палагея, говорю, человек должен направлять себя к благополучию, а не к безобразию. Великодушно получи триста рублей и забудь меня, бога ради!» Она даже плакала и расстроила мне душу. Чай пили с вареньем, мадеру, после чего она спьянела. Тут это и произошло, не помню как, потому что, примите в расчёт, от неё на меня всегда сумраки…

Патрон мой спросил его:

– А зачем вы принесли с собой молоток?

Тогда, помолчав, человек этот не то – спросил, не то – напомнил:

– Ежели признать молоток, так ведь обнаружится заранее обдуманное намерение…

Мой патрон был человек благовоспитанный и мягкий, но после этих слов он, незнакомо для меня, взбесился, накричал на убийцу и кончил резким заявлением:

– Вы не смеете рассматривать защитника как соучастника вашего преступления!

Мне показалось, что убийца не обиделся, не испугался окрика, он только очень удивился и спросил:

– Как-с?

А когда патрон повторил свои слова более спокойно и понятно, торговец битой птицей встал и, не скрывая обиды, произнёс:

– Тогда, извините, поищу другого. В такое дело надобно вступать сердцем-с…

Защищал его «другой», адвокат «с сердцем». На суде кто-то из свидетелей назвал убийцу: «Оловянная душа».

Ещё более противен был художник М., убивший известного артиста сцены Рощина-Инсарова. Он выстрелил Инсарову в затылок, когда артист умывался. Убийцу судили, но, кажется, он был оправдан или понёс лёгкое наказание. В начале девятисотых годов он был свободен и собирался приложить свои знания художника в области крестьянских кустарных промыслов, кажется, к гончарному делу. Кто-то привёл его ко мне. Стоя в комнате моего сына, я наблюдал, как солидно, неторопливо раздевается в прихожей какой-то брюнет, явно довольный жизнью. Стоя пред зеркалом, он сначала причесал волосы головы гладко и придал лицу выражение мечтательной задумчивости. Но это не удовлетворило его, он растрепал причёску, сдвинул брови, опустил углы губ, – получилось лицо скорбное. Здороваясь со мною, он уже имел третье лицо – лицо мальчика, который, помня, что он вчера нашалил, считает однако, что наказан свыше меры, и поэтому требует особенно усиленного внимания к себе.

Он решил «послужить народу, отдать ему всю свою жизнь, весь талант».

– Вы, конечно, понимаете, что личной жизни у меня не может быть, я человек с разбитым сердцем. Я безумно любил ту женщину…

Его разбитое сердце помещалось в теле, хорошо упитанном и одетом в новенький костюм солидного покроя и скучного цвета.

– Да, – говорил он, покорно вздыхая, – надо «сеять разумное, доброе, вечное», как заповедал нам Николай Некрасов.

После Николая Некрасова он вспомнил о Фёдоре Достоевском, спросил: люблю ли я Фёдора?

Нет, я Фёдора не люблю.

Тогда он любезно и внушительно напомнил мне, что Фёдор Достоевский – глубокий психолог, да, но что он, М., вполне согласен с критической оценкой Н.К. Михайловского:

– Это действительно «жестокий талант».

Мне показалось, что этому человеку особенно приятно называть литераторов по именам: Николай, Фёдор, Лев, как будто все они – люди, служащие ему. Шекспира он назвал тоже дружески просто: Вильям.

Затем он сказал, что «Преступление и наказание»:

– В сущности – вредная книга; её тенденцию можно понять только так: убивать человека – грех, но чтобы внутренне почувствовать это, всё-таки необходимо убить хотя бы какую-нибудь паршивую старушку.

Он так и сказал: «внутренно почувствовать», и вся эта фраза была самым остроумным и наглым из всего, сказанного им в течение полутора или двух часов. Она даже показалась мне чужой, подслушанной художником; а выговорив её, он и сам понял, что ему удалось сказать нечто необычное, надул щёки и победоносно посмотрел на меня тёмными глазами, белки которых были расписаны розоватым узором жилок.

После этого им овладел лёгкий припадок гуманизма: увидав на окне в клетках чижа и коноплянку, он лирически заговорил о том, что ему всегда жалко видеть птиц в клетках. Выпив рюмку водки и закусив маринованным грибом, он вдохновенно, очень дешёвыми стёртыми словами сообщил мне о своей любви к природе. А затем пожаловался на газеты:

– Всего мучительнее для меня был газетный шум. Писали так много. Вот, посмотрите!

Он вынул из бокового кармана толстенькую книжку, в ней были аккуратно наклеены вырезки из газет.

– Не хотите ли воспользоваться? – предложил он. – Убийство из ревности – тема для очень хорошего романа.

Я сказал, что не умею писать очень хороших романов. Похлопывая книжкой по мягкой своей ладони, он, вздохнув, продолжал:

– Я бы очень много рассказал вам, добавил. Интересная среда: художник, артисты, соблазнительная женщина…

Руки у него были коротки сравнительно с туловищем, на руках – тупые и тоже коротенькие пальцы бездарного человека, а нижняя губа формой своей напоминала пиявку, но – красную, каких нет в природе.

Енблема

Осенний ветер треплет голые кусты, прутья гнутся, но не шумят, хотя, покрытые ржавой пылью, кажутся железными и, качаясь, должны бы скрежетать. Свинцовый туман плотно окутал и скрыл всё вокруг маленькой степной станции; около почти невидимой водокачки устало вздыхает и шипит локомотив, звенят бандажи под ударами молотка; все звуки приглушены осенним унынием. Над моей головою призрачно висит плоская рука семафора. Тощий, мокрый козёл тоже, как призрак, стоит в кустах и скучно смотрит, как пятеро служащих станции пытаются втащить в дверь товарного вагона тяжёлый, длинный ящик.

Погрузкой руководит старичок в клеёнчатом пальто; под башлыком трясётся розовое от холода круглое личико с длинными усами; усы и ястребиный нос старичка очень напоминают портрет одного из гетманов Украины.

– Что это вы грузите?

– Енблему.

Вежливо касаясь ручкой башлыка, старичок отвечает не по-старчески звонко и не по-осеннему весело.

– Енблема, – объясняет он, – статуя из мраморного камня итальянской работы; она изображает идола справедливости – женщину с мечом в руке, а другая рука – в ней весы были – отстрелена по недоразумению. В древнее время римляне почитали эту женщину за богиню, называемую Енблема.

Слово явно нравится старичку, он повторяет его со вкусом, с удовольствием.

Погрузив ящик, ожидая пассажирского поезда, он сидит в грязном зале станции и, покуривая немецкую фарфоровую трубку, рассказывает любезно:

– Привёз её из-за границы дедушка теперешних господ, и, может быть, не менее ста лет красовалась она на клумбе, перед домом; это вещь очень великолепная, из лучшего материала; на зиму её даже войлоком кутали и покрывали деревянным футляром. Она стояла бы и ещё неизвестное время, да вот господин Башкиров – слышали? Известнейший фабрикант? Совершенно так, этот самый. Он, четыре года тому назад, для отдыха души и по причине своей старости, купил усадьбу господ моих и сообразил, что Енблема ему угрожает. Некоторый смысл воображение его имело, потому что статуя искусной работы и в лунные ночи принимала вид оживлённости, как бы даже движения по воздуху, не взирая на то, что она – камень. К тому же основание под нею покосилось от собственной её тяжести, и это дало ей наклон вперёд, как будто она хочет спрыгнуть со своей высоты.

– Господин Башкиров сразу её невзлюбил, стал жаловаться: «От неё, говорит, у меня бессонница. Ночью взгляну в окно – торчит в воздухе не то сестра милосердия, не то – чёрт её знает кто такая? И что значат весы в руке у неё? Торговала, что ли, чем?» Господин Башкиров, несмотря на своё богатство, человек слабо образованный и даже, в некотором роде, дикий. Я, конечно, объяснил ему, что это римский идол справедливости, потом он ещё у священника справился и в городе у кого-то насчёт её назначения, но после этого невзлюбил Енблему того хуже и начал даже палкой ей грозить, походит по парку, подойдёт к ней и грозит… А однажды ему вообразилось, что она в окно лезет, в спальню к нему, тут он начал из револьвера стрелять, метко отшиб ей руку и живот выщербил.

– Говорит мне: «Дуре этой, Покровский, место на кладбище, а не здесь». Меня он очень уважал и любил весьма подробно расспрашивать о моей жизни. Я, видите ли, сын диакона, но к духовной карьере пристрастием не заразился, а пошёл в учителя, но вскоре усмотрел, что это дело не моей души. К дрессировке детей надо иметь природное пристрастие и строгость, а у меня характер оказался мягкий, и укротителем детских наклонностей я не мог быть. Шалостей детских – не люблю, бессмысленная шалость! Когда взрослые шалеют – этому всегда заметна причина, а у детей… Я даже и собственную жизнь прожил холостым…

– Ах да, господин Башкиров. Он был по натуре шалый. Он мне не нравился. Хотя человек уважаемый, но личность тёмная и, что называется, с легендой.

Осторожно выковыривая какой-то ложечкой перегар из трубки, старичок объяснил:

– Легенда, конечно, не всегда правда, а всё-таки родня ей. О господине Башкирове ходил слух, что у него были разные женские истории жестокого характера, и даже со вмешательством окружного суда. Вообще – человек нечистоплотный и подозрительного ума. Пил, конечно, во вред своему здоровью. Мне с ним было неприятно, я – двадцать три года садовник, цветовод, у меня другой вкус. Однако цветы он любил. Издали любовался ими; стоит, смотрит и жуёт бороду; борода у него была роскошная. Посмотрит на цветы, погрозит палкой Енблеме и удаляется в беседку лимонад с коньяком пить. Да, цветы он любил. «Ты, говорит, Покровский, синеньких больше разводи». Предлагал мне жалования прибавить, но сам же себе и возражает: «Зачем тебе деньги, ты – одинокий. Я вот тоже одинок. Деньги, Покровский, в этом случае нисколько не помогают, на пятак дружбы не купишь».

Дали звонок – повестку пассажирскому поезду.

– Умер он?

– Умер. В одночасье. Он не лечился, а только коньяк с доктором пил.

– Куда же вы отправляете статую?

Доставая что-то из кармана брюк, Покровский сказал:

– В сумасшедший дом.

И, видимо, заметив моё удивление, любезно объяснил:

– Господин Башкиров подарил её доктору для развлечения безумных больных. Доктор в парке поставить Енблему эту хочет, при сумасшедшем доме очень хороший парк.

Покачиваясь важной походкой павлина, садовник Покровский пошёл к кассе, сказав мне любезно:

– Будьте здоровы!

О тараканах

На песчаном холме, на фоне темно-синего неба – мохнатая сосна, вся в звездах; под сосною рыжеватый, ржавый валун; сосна как-будто растет из камня – цветок его. За холмом – озеро; в гладко отшлифованной воде шевелятся золотыми тараканами отражения утонувших звезд. Вдали, в плотной тьме воды и воздуха, – зубчатые, желтые трещины, – огни невидимого города.

У камня, на небольшой кучке золотых углей, качаются оранжевые огоньки, освещая ноги в сапогах из листового железа, ноги бородатого человека в шапке с наушниками, в тяжелом овчинном тулупе; из бороды торчит трубка, на коленях человека – сухие ветки; он, потрескивая, мелко ломает их и скупо кормит ими огонь маленького костра; едва ли этот костер способен согреть его огромные, железные ноги.

Другой человек лежит, вытянувшись на песке, он прижался к рыжему боку валуна, лицо его прикрыто измятой шляпой, из-под шляпы высунулся костяной, голый подбородок, вокруг головы венцом лежат на песке синеватые волосы. Почему-то ясно, что этот человек – мертв.

– Кто это?

– А не видишь?

– Что с ним?

– Известно что – помер.

– Отчего?

– На ходу.

– Убит?

– Его спроси.

– А кто таков?

– Нездешний.

Человек с трубкой в зубах отвечает невнятно, неохотно и, как-будто, даже враждебно; трубка его погасла, не дымит, волосатое лицо стерто дрожащим отблеском костра. Пойду дальше, по дороге, измятой копытами терпеливых лошадей.

Ночь – суха, свежа; есть в ней что-то металлически холодное; от холода земля, вода и воздух твердеют, сжимаясь в единую массу; с неба и озера она пронизана, прошита медной проволокой звездных лучей. Очень тихо и кажется, что тишина тоже все густеет. В такую ночь легко итти капризной тропою дум в бесконечную даль воспоминаний.

«Нездешний» человек, который помер «на ходу», больше никуда не пойдет и никогда не почувствует усталости. Странно, что у меня не явилось желания приподнять шляпу с его лица, взглянуть каков он. Впрочем – мертвые однообразны: юморист Марк Твэн принял в гробу сходство с трагиком Фридрихом Нитчше, а умерший Нитчше напомнил мне Черногорова, скромного машиниста водокачки на станции Кривая Музга.

Звезды в небе, отражения звезд в озере и земные огни вдали воспринимаются как дерзкие просветы сквозь тьму осенней ночи в область какого-то вечного и, должно быть, очень холодного огня. «Вселенная суть горение, так же, как человеческая жизнь», – утверждает Шкалик, учитель физики, человек трезвого ума. Химия учит, что гниение суть тоже горение. Интересно: каким огнем сгорел «нездешний» человек, умерший «на ходу»?

Песок скрипит под ногами. Шильонский узник протоптал в камне пола тюрьмы своей глубокую тропу. От воспоминания об этом узнике фантазия всегда переносится к человечеству, которое тоже неутомимо и непрерывно протаптывает тропы сквозь тьму неведомого к познанию силы своего духа; «дух, возникнув из хаоса, стремится к совершенной гармонии». Не помню, кому принадлежит эта высокая мысль. Анатоль Франс склонен думать, что «высокие мысли» так же наивны, как «низкие истины».

«Высокие мысли» не удаются мне, «низкие истины» – не нравятся. У меня трудная позиция человека, который, квартируя между небом и землею, оглушен ревом, воплем земли, ничего не понимает в астрономии, и которому в тихие ночи кажется, что созвездия иронически посвистывают.

Некто, помнится – Декарт, находил, что мыслить, это значит: стремиться к обоснованной связи истинных суждений. Другие утверждают, что кроме дьявола, именуемого отцом лжи, никто не знает, что такое суть истинное суждение. Мне кажется: эта бестия, дьявол, искренно убежден, что хорошая ложь полезнее плохой правды. И, несомненно, что это дьявол нашептал одному из поэтов слова, смутившие многих:

Мысль изреченная есть ложь.

Декарт, выделив душу из тела, как пламя из тьмы, сделал тьму – гуще, а пламя – холодным и должно быть поэтому «истинные суждения» не греют меня. Впрочем, я знаю только одно истинное суждение: ничто в мире не заслуживает большего внимания, чем друг и недруг мой, человек. Я знаю также, что, по оценке философа, это суждение стоит дешево.

Но еще дешевле и смешнее оно с какой-то другой, не высказанной с достаточной ясностью, но общепринятой точки зрения. В одном известном мне случае, некто наивный с великой тоскою спросил ближних:

– Понимаете ли вы, что такое человек?

В ответ ему все люди насмешливо улыбнулись, хотя не все они были идиотами.

Вот, человек умерший «на ходу» лежит там, сзади меня, под охраной угрюмого ближнего с погасшей трубкой в зубах, около маленького костра, огонь которого не греет. Мне ничего не известно об этом человеке, я знаю только одно: уж если он жил, – он человек истории. Совершенно недопустимо существование какого-то человека, который не имел бы своей истории. Вероятно и это – одно из бесчисленных моих заблуждений, но когда я думаю о храме, где обитают разнообразнейшие истины, грубая фантазия моя уподобляет сей храм одному из тех, впрочем необходимых, домов, куда мужчины разных возрастов ходят тратить избыток или восполнять недостаток своей любви к женщине.

Но, разумеется, я понимаю мудрость учителя Шкалика, который говорил гимназистам:

– «Истина необходима человеку так же, как слепому трезвый поводырь». Он писал книгу «Пифагор и логика числа», но, к сожалению, не успел окончить ее, заболев прогрессивным параличом.

Где-то налево, за рощей унылой ольхи, лает собака, лает тревожно, истерически захлебываясь желанием предупредить спящих людей о какой-то опасности. Собаку заслуженно именуют наиболее честным другом человека. Между собакой и пророком есть странное сходство, – это сказано не по недостатку уважения к пророкам, но только из любви к животному, которое ближе всех других подошло к человеку и, кажется, тоже обладает способностью предвидеть будущее. Собакам знакомы сновидения, – это уже много. У меня был фокс-террьер Тони; когда сновидения будили его, он, прибежав ко мне, тихонько выл и лаял; я уверен, что это он пытался рассказать мне свое сновидение. Я знал также шотландскую лайку Дети; когда ее хозяйка, Престония Мэн Мартин, играла на рояле, Дети ложилась под рояль и слушала великих музыкантов, странно, как бы изумленно открыв свои прекрасные глаза. Но лишь только Престония Мэн начинала барабанить один из бесчисленных маршей Суза, Дети уходила из гостиной, должно быть оскорбленная громкой профанацией величайшего искусства. Она была храброй собакой, яростно и ловко сражалась с барсуками, но панически боялась мышей.

Я знал также осла, влюбленного в лошадь; право же, я не скрываю здесь аллегории, обидной для кого-нибудь. Действительно, был такой осел и, когда его возлюбленную лошадь продали, он перестал есть, явно пытаясь убить себя голодом. Известен рассказ об осле, который после смерти хозяина своего утопился в Луаре.

Лошади – плачут; мучительно видеть, как из кротких и красивых глаз выкатываются немые слезы, и как по-детски обиженно дрожат их мягкие нижние губы. Много интересного и таинственного можно рассказать об уме птиц и мышей.

Интересно: выла ли какая-нибудь собака, предчувствуя смерть «нездешнего» человека, который умер «на ходу»?

Отчаянно много знаю я анекдотов. Я оброс ими, точно киль корабля моллюсками и это мешает мне плыть к совершенной истине так быстро, как я хотел бы. Истина же необходима мне: как всякий, уважающий себя человек, я хочу быть похороненным в приличном гробе.

Весьма возможно, что человек, который лежит там, под сосной – сын швейцара дворянского собрания Василия Еремина, жандармского вахмистра; Еремин оказался неспособным к трудному делу политического розыска, потому что воспитание птиц увлекало его более сильно, чем ловля человеков. И вот он переселился из казармы жандармского управления под каменную лестницу желтого с колоннами дворянского дома; там, в полутемной комнате с одним окном и важной, пузатой печью, он прожил семь лет, искусно и терпеливо обучая толстых, красногрудых снегирей насвистывать «Коль славен наш господь в Сионе», «Боже царя храни» и «Господи, воззвах тебе» на шестой глас. Воспитав птицу прославлять бога и царя, вахмистр продавал ее кому-нибудь из любителей оригинального или почтительно дарил преосвященному владыке Гурию, тюремному инспектору Топоркову и другим крупнейшим и наиболее благочестивым лицам Воргорода; своим искусством и мудрой щедростью своей вахмистр Еремин приобрел вполне заслуженную известность, а также скопил семьсот рублей.

Между любимым делом он, для порядка, женился на девушке-сироте; через год она родила ему сына, нареченного, в честь жандармского генерала Платонова, Платоном; а через пять лет жена скончалась, упав с крыши, куда залезла в припадке лунатизма. Вахмистра Еремина не очень огорчила смерть жены: она была женщиной рассеянного ума, за птицами ухаживала небрежно, клетки чистила плохо и, по доброте сердца, кормила снегирей как раз тогда, когда они должны были голодать. Ибо птицы прославляют богов земли и неба только с голода, свои же свободные песни поют ради любви, так же как и другие честные художники.

После смерти жены вахмистр быстро убедился, что пятилетний сын мешает ему жить: он открывал дверцы и ломал прутья клеток, выпуская птиц, затем, безуспешно стараясь поймать их, бил посуду, падал, разбивая себе лицо, обворовывал отца и снегирей, пожирая конопляное семя. Его нужно было часто бить, но он был толстенький, пухлый и какой-то жидкотелый: побои не действовали на него.

Кроме птиц, в каменной пещере под лестницей жили черные и рыжие пруссаки-тараканы, а также мыши; мыши, тихо питаясь семенем, просыпанным птицами на пол, никому не мешали, пруссаки тоже вели себя смиренно, а черные, заползая в клетки снегирей, будили их и почти каждый вечер испуганные птицы неистово бились, передавая страх свой из клетки в клетку.

– Бей тараканов! – приказал отец, вооружив сына подошвой резиновой галоши. Платон охотно стал пришлепывать усатых сожителей к штукатурке стен, но это недолго забавляло его, он скоро понял, что источником неудобств и обид его жизни являются насекомые, птицы и отец.

Когда он дорос до школьного возраста, он стал еще более раздражать отца, обнаруживая в шалостях молчаливое упрямство, оно принимало в глазах вахмистра не только характер преступления против власти, но угрожало убить его репутацию искуснейшего воспитателя птиц.

Ибо вахмистр с великим изумлением заметил, что некоторые из снегирей, уже обученные славословиям, вдруг онемели, нахохлились более мрачно, чем это вообще свойственно им, а потом они стали несвоевременно умирать. Догадываясь о причине этих печальных явлений, вахмистр начал следить за сыном и скоро поймал его как раз в ту минуту, когда Платон, накалив шпильку на огне лампы, прижигал ею толстый черный язык одного из лучших певцов.

Схватив сына за волосы, тыкая лицом его в доску стола, солдат огорченно закричал:

– Чорт дурацкий, зачем ты делаешь это? Ведь птице-то больно? Больно, а? Говори, кривоногий дьяволенок!

– Не больно, – ответил сын, шмыгая носом, из которого брызгала кровь.

– Врешь, – как не больно?

– Они – рады.

Нужно было очень долго и разнообразно бить Платона, прежде чем он сказал, что ему надоел птичий свист, война с тараканами, что уход за снегирями и все вообще мешает ему учить уроки, и что он хочет утопиться в омуте, за мельницей.

– Попробуй, стервец! Я те утоплюсь, – пригрозил вахмистр, швырнув сына в угол, за печку, где жили тараканы и где, на жесткой кошме, спал Платон.

Вахмистр Еремин долго следил, чтобы сын не бегал зря по улицам, отпускал его только в церковь ко всенощной и обедне, заставлял помогать себе чистить лестницу, выбивать пыль из ковров и вообще всячески старался заполнить свободное время сына полезным трудом. Но все-таки Платон знал и радости, без которых совершенно невозможна жизнь больших и маленьких человечков. Осенью и зимою желтый дом дворянства сказочно оживлялся, по лестнице, парадно украшенной цветами, покрытой красным ковром, всходили, точно ангелы во сне Иакова, удивительно красивые женщины, их манил яркий свет наверху, и ласковая музыка изливалась навстречу им мягким потоком необыкновенной звучности. Платон, прикрываясь кадкой, в которой росло большое дерево, очарованно смотрел на женщин, слушал музыку, но отец, заметив его, подходил и подзатыльниками загонял под лестницу к снегирям и тараканам.

– А кто учиться будет, дурак? – грозно спрашивал он и уходил, плотно прикрыв дверь.

Платон садился учить уроки, но музыка, отрывая его от стола, поднимала на ноги; осторожно, бесшумно, точно кот за мышами, он шел темным, путаным коридором к задней лестнице на хоры и там, примостясь около музыкантов, оглушаемый визгом скрипок, ревом меди, смотрел вниз, на дно большой, ослепительно светлой комнаты. По блестящему полу, между колонн, похожих на деревья с золотыми ветвями, скользили и бегали ловкие военные, штатские; крепко обняв женщин, они кружились как заводные игрушки из раскрашенной жести, игрушки, которые свободно двигаются сами, если их завести маленьким ключиком.

Вблизи музыка была не так приятна, как издали, но все же Платон чувствовал, что она наполняет его необыкновенной, до слез сладкой скукой, заставляя забывать снегирей, тараканов, отца, учителя, мальчишек школы, не любивших его за трусость и угрюмость, филистимлян, апостолов и все остальное. Музыка уносила за пределы всего, что знакомо и обижает, что непонятно и тревожит. Иногда казалось, что музыка способна навсегда смыть неприятное и ненужное.

Отец находил его в состоянии полузабвения, отгибал железными пальцами ухо сына и, ущемив ухо, вел Платона вниз, нашептывая:

– А кто учиться будет, а кто будет дрыхнуть?

Платон снова садился к столу пред маленькой лампой голубого стекла и, преодолевая томление сладкой скуки, желание спать, пытался думать о купце, который продал двадцать два аршина сукна, об Исаве, который тоже что-то продал Иакову за похлебку, о деепричастии и сути. Пред ним устрашающе вставал кривозубый учитель; непрерывно сморкаясь, он, квакающим голосом, говорил:

– Имена существительные, суть… Повтори, Еремин!

Имена существительные не интересовали Платона, а учитель носил необыкновенную фамилию – Буздыган и, глядя на его длинное тело с головою, похожей на яйцо, на его мокрый, красный нос и слезоточивые глаза, Платон всегда с унынием думал: неужели есть такой край, где живут непохожие на людей длинные буздыгане и квакают:

– Квак? Квак?

Кроме того, Платон иногда находил, что шестью девять «суть» шестьдесят девять, а иногда ему казалось, что это – девяносто шесть, – обе цифры, похожие на мышей, были неустойчивы, капризно кувыркались, взмахивая хвостиками вверх они давали 66, а опустив хвостики вниз обращались в 99 и совершенно нельзя было понять, когда они именно показывают настоящую «суть». Буздыган же упрямо доказывал, что шестью девять 54, заставляя Платона думать: как это две большие цифры, помноженные одна на другую, дают две цифры меньше их. Учитель, никогда не соглашаясь с Платоном, часто оставлял его без обеда; это вызывало побои отца и, наконец, внушило Платону упрямую мысль: все, что он обязан понять, нарочито спутано окаянным словечком учителя – «суть», оно же сбивает с толка и самого Буздыгана, который, сердясь, сморкался и квакал все более часто, более грозно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю