Текст книги "Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Учитель чистописания
…Придя к А.А.Я. – не застал его дома.
– Убежал куда-то, – сказала его квартирная хозяйка, приветливая старушка в роговых очках и с мохнатой бородавкой на левой скуле. Предложив мне отдохнуть, она заговорила, мягко улыбаясь:
– Смотрю я: бегом живёте вы, нынешние молодые люди, точно выстрелили вами, как дробью из ружья. Раньше – спокойнее жили и даже походка у людей другая была. И сапоги носились дольше, не потому, что кожа была крепче, а потому, что люди осторожнее ходили по земле. Вот в комнате этой, до Яровицкого, жил учитель чистописания; тоже Алексеем Алексеевичем звали, фамилия – Кузьмин. Какой удивительно тихий человек был, даже странно вспомнить. Бывало, утром проснётся, сапоги почистит, брючки, сюртучок, умоется, оденется, и всё тихонько, как будто все люди в городе спят, а он боится разбудить их. Молится, всегда читал: «Господи, владыко живота моего». Потом выпьет стакан чаю, съест яичко с хлебом и уходит в институт, а придя домой, покушает, отдохнёт и сядет картинки писать или рамочки делать. Это вот всё его рукоделье.
Стены маленькой комнаты были обильно украшены рисунками карандашом в рамках из чёрного багета; картинки изображали ивы и берёзы над могилами, над прудом, у развалившейся водяной мельницы, – всюду ивы и берёзы. И лишь на одной, побольше размером, тщательно была нарисована узкая тропа, она ползла в гору, её змеевидно переплетало корневище искривлённой берёзы, со сломанной вершиной и множеством сухих сучьев. Глядя на робкие, серые рисунки, старушка любовно говорила:
– Гулять он ходил вечерами, в сумерках, и особенно любил гулять, когда пасмурно, дождь грозит. От этого он и захворал, простудился. Бывало, скажешь ему: «Что вы какое нехорошее время для гулянья выбираете?» – «В такие, говорит, вечера народу на улицах меньше, а я человек скромный и не охотник до встреч с людьми. И частенько, говорит, люди заставляют думать о них нехорошо, а я этого убегаю». Наденет шинельку, фуражку с кокардой, зонтик возьмёт и тихонько шагает поближе к заборам; всем, кого встретит, дорогу даёт. Очень хорошо, легко ходил он, будто и не по земле. Умильный человек – маленький, стройный, светловолосый, нос с горбинкой, личико чисто выбрито и такое молодое, хотя было ему уже под сорок. Кашлял он всегда в платок, чтобы не шуметь. Бывало, гляжу я на него, любуюсь, думаю – вот бы все люди такие были. Спросишь: «А не скучно вам жить так?» – «Нет, говорит, нисколько не скучно, я живу душой, а душа скуки не знает, скука – это телесная напасть». И всегда он отвечал вот так разумно, точно старичок. «Неужто, спрашиваю, и женский пол не интересен вам, и о семье не думаете?» – «Нет, говорит, я к этому не склонен, семья же требует забот, да и здоровье моё не позволяет». Так, тихой мышкой, он и жил у меня около трёх лет, а потом поехал на кумыс, лечиться, да там, в степях, и помер. Ждала я, что придёт кто-нибудь за добром его, а должно быть, не было у скрытого человека этого ни родных, ни приятелей – никто не пришёл; так всё и осталось у меня: бельишко, картинки эти да тетрадка с записями. Я попросил показать мне тетрадку, старуха охотно достала из комода толстую книгу в переплёте чёрного коленкора; на куске картона, приклеенном к переплёту, готическим шрифтом значилось:
«Пища духа.
Записки для памяти
А.А. Кмина
Лето от Р.X.
1889-е. Январь, 3.»
На обороте – виньетка, тонко сделанная пером: в рамке листьев дуба и клёна – пень, а на нём клубочком свернулась змея, подняв голову, высунув жало. А на первой странице я прочитал слова, взятые, очевидно, как эпиграф, тщательно выписанные мелким, круглым почерком:
«Скоро оказалось, что христиан много, – так всегда бывает, когда начинают заниматься исследованием какого-нибудь преступления.
Из письма Плиния Императору Траяну.»
Далее бросился в глаза крупный и какой-то торжественный почерк, украшенный хвостиками и завитушками:
«Я значительно умнее Аполлона Коринфского. Не говоря о том, что он – пьяница.»
Почти на каждой странице мелькали рисунки, виньетки, часто встречалось толстое женское лицо с тупым носом и калмыцкими глазами. Записей было немного, они редко занимали одну, две страницы, чаще – несколько строк, всегда выписанных тщательно. Нигде ни одной помарки, всюду чувствовалась строгая законченность, всё казалось любовно и аккуратно списанным с черновиков.
Заинтересованный, я унёс «Пищу духа» тихого учителя домой, и вот что нашёл в этой чёрной книге.
«Так называемое искусство питается преимущественно изображением и описанием разного рода преступлений, и замечаю, что чем преступление подлее, тем более читается книга и знаменита картина, ему посвящённая. Собственно говоря, интерес к искусству есть интерес к преступному. Отсюда вполне ясен вред искусства для юношества.
Сазана надо фаршировать морковью, но этого никто не делает.
Князь Владимир Галицкий ездил служить венгерскому королю и четыре года служил ему; после чего, возвратясь в Галич, занимался церковным строительством.
Всякое преступление требует врождённого таланта, особенно же человекоубийство.
Ап. Кор. написал в насмешку надо мною плюгавенькие стишки. На всякий случай равнодушно записываю их:
Чтобы душа была подобна гуммиластику —
Т.е. более податлива, гибка,
Делать надобно духовную гимнастику, —
Т.е. – попросту – «валять дурака».
Успешное – т. е. безнаказанное – убийство должно быть совершено внезапно.»
Тихий человечек записывал любопытнейшие мысли свои разнообразными почерками – ромбом, готическим, английским, славянской вязью и всячески, явно щеголяя своим мастерством. Но всё, что касалось убийства, он писал тем же мелким, круглым почерком, каким была написана выдержка из письма Плиния Траяну. И можно было думать, что это уже его индивидуальный почерк. Великолепно, ромбом, было нарисовано:
«Мышление есть долг всякого грамотного человека.»
Славянской, затейливой вязью:
«Я никогда не позволю себе забыть насмешек надо мной.»
А круглый почерк говорил:
«Внезапность не исключает предварительного и точного изучения условий жизни намеченного лица. Особенно важно – время и место прогулок. Часы возвращения из гимназии с уроков. Ночью из клуба.»
Две страницы заняты подробным и сухим описанием прогулки в лодках по Волге, затем косым почерком, буквами, переломленными посредине, начертано:
«У Пол. Петр. дурная привычка чесать пальцем под левым коленом. Она любит сидеть закинув ногу на ногу, от этого и чешется под коленом, вероятно застой крови. Он этого не замечает, дурак. Он вообще глуп. И не хорошо, что она часто спрашивает: «Да что вы?» – это у неё выходит насмешливо. Полина – значит Пелагия, Пелагия – имя, собственно, вульгарное, деревенское.»
И снова – круглый почерк:
«Уехать из города и неожиданно возвратиться. Сесть на извозчика, – это очень глупо говорят: сесть на извозчика, надо: нанять извозчика. По дороге домой соскочить с пролётки, под видом, будто заболел живот, сбегать, убить и ехать дальше…»
Далее – калмыцкое лицо женщины и уродливо коротконогий человек с маленьким лицом без глаз; на месте их – вопросительные знаки. Очень пышная борода.
Затем – хитрым почерком подьячего:
«Он стал бывать, т. е. ходить в гости к старой чертовке, поэтессе Мысовской. У неё собираются местные революционеры.»
И снова круглый почерк:
«Внезапность действия – гарантия успеха. Извозчика нанять старика, по возможности, со слабым зрением. Соскочить – схватило живот. Проходным двором идти прямо на него, но – не здороваться, чтоб он растерялся. Миновать и, внезапно повернувшись, ударить с бока в m.c. (приведено сокращённое до двух букв латинское название мускула). Быстро возвратиться к извозчику, оправляя костюм, грубо смеясь над собой. Дома послать в аптеку за желудочными каплями. Когда всё обнаружится, вести себя с любопытством, легкомысленно. Участвовать в торжестве похорон. Конечно.»
Больше записей на эту тему не было, последняя же заканчивалась виньеткой: могила без креста, над нею сухое обломанное дерево, вокруг – густой бурьян, а в небе плачет калмыцкое лицо луны.
Дальше было ещё четыре записи:
«Прочитал в немецком романе глупую фразу: профессор спрашивает свою невесту:
– Адель, почему вы всегда переговариваете всё, что я вам ни скажу.»
«Сегодня на закате солнца в саду удивительно пел скворец, пел так, как будто это он уже в последний раз поёт.»
«Встреча с человеком не всегда грозит опасностью, но всё-таки надо быть очень проницательным, выбирая знакомых. Я никогда больше не позволю себе знакомиться с рыжими.»
«Зубную боль хорошо чувствует только тот, у кого болят зубы, и только тогда, пока они болят. Затем человек забывает, как мучительна зубная боль. Было бы полезно, чтоб зубы болели хотя раз в месяц, но обязательно в один и тот же день, у всего населения земного шара. При этом условии люди, вероятно, научились бы понимать друг друга.»
Этим заканчивалась книга тихого учителя чистописания, озаглавленная им «Пища духа».
Московский студент Маньков, убийца своей жены, в последнем слове на суде защищался так:
– Она убита, и она – мученица, она теперь, может быть, святая, в раю, а мне осталось всю жизнь нести тяжкий крест греха и раскаяния. За что же ещё наказывать меня, если я уже сам себя наказал? Вот я теперь ем яблочки, яички, как прежде ел, а вкуса они прежнего, милого уже не имеют, и ничто не радует меня – за что же наказывать?
Неудавшийся писатель
Ночью, в грязненьком трактире, в дымной массе полупьяных, веселых людей, человек, ещё не старый, но очень помятый жизнью, рассказал мне:
– Погубил меня телеграфист Малашин.
Наклонил голову в измятой кепке жокея, посмотрел под стол, передвинул больную ногу свою, приподняв ее руками, и длительно, хрипло вздохнул.
– Телеграфист Малашин, да. Благочинный наш именовал его нелепообразным отроком, девицы – Малашей. Был он маленький, стройный, розовые щеки, карие глаза, брови – темные, руки – женские; писаными красавцами называют таких. Веселый, со всеми ласковый, он был очень заметен, даже, пожалуй, любим в нашем городишке, где три тысячи пятьсот жителей не спеша исполняли обыкновеннейшие обязанности людей. В двадцать лет от роду моего проникся я скукой жизни до немоты души; очень уже раздражала и даже пугала меня тихая суета людей, непонятен мне был смысл этой суеты, смотрел я на всё недоуменно и однажды, в порыве чувства, написал рассказ «Как люди живут». Написал и послал рукопись в журнал «Ниву». Ожидал решения судьбы неделю, месяц, два и махнул рукой: эти штучки не для нашей внучки!
– А месяца через три, может быть, и больше, встречаю Малашина. «У меня, говорит, для тебя открытка есть». Подал мне открытое письмо, а на нем написано: «Рассказ Ваш скучно написан, и его нельзя признать удачным, но, по-видимому, у Вас есть способности. Пришлите еще что-нибудь».
– Не стану говорить, как я обрадовался. Малашин любезно рассказал, что открытка уже третий день у – него. «Случайно, говорит, захватил на почте, чтоб передать тебе, да все забывал. Так ты, говорит, рассказы пишешь, в графы Толстые метишь?»
– Посмеялись и разошлись. Но уже в тот же день, вечером, когда я шел домой, дьякон, сидя у окна, крикнул мне: «Эй, ты, писатель! Я т-тебя!» И погрозил кулаком. В радости моей я не взвесил дьяконов жест. Знал я, что это человек фантастический: в молодости он стремился в оперу, но дальше регента в архиерейском хоре не пошел и в губернии не мог составить карьеры себе, страдая наклонностью к свободе действий. Пил он и в пьяном виде, на пари, бил лбом грецкие орехи, мог разбить целый фунт орехов, так что кожа на лбу у него лопалась. Носил в кармане железную коробочку с продухами, летом – для лягушат, а зимою – для мышей, и, улучив удобную минуту, пускал зверюшек этих дамам за шивороты. Шутки эти прощались ему за веселый его нрав и за то, что он удивительно знал рыбий характер, чудесный был рыболов! Но сам рыбу не ел, боясь подавиться костью, и пойманное дарил знакомым, чем весьма увеничивал любовь к нему.
– Так вот – обрадовался я. Был я в ту пору юноша скромный, характера задумчивого, собою некрасив.
Он прижал губами жиденькие выцветшие усы, прищурил желтые белки скучных глаз и дрожащей рукою стал бережно наливать рюмку водки. В двадцать лет он был, вероятно, неуклюж, костляв, серые вихрастые волосы его были, видимо, рыжими, мутные глаза – голубыми. И – множество веснушек на лице. Теперь его дряблые щеки густо исчерчены сложным узором красных жилок, сизый нос пьяницы печально опускался на усы. Водка уже не возбуждала его. Он бормотал натужно и как бы сквозь сон.
– Почувствовал я себя красавцем, значительной фигурой. Еще бы: имею способности редкого качества! Душа моя запела жаворонком. Начал жестоко писать, ночи напролет писал, слова с пера ручьем текут. Радость! Замечаю, что горожане стали смотреть на меня особенно внимательно. Ага, думаю…
– Малашин пригласил меня в гости к акцизному, а у того – дочь, бойкая такая барышня. Ну и еще разная молодежь. Интересуются мною, спрашивают: «Пишете? Пожалуйста – чаю! Внакладку!»
– «Ого, думаю, внакладку даже?!» Размешивал чай ложечкой, хлебнул – что такое? Солоно. Так солоно, что даже горько. До отвращения. Все-таки пью, по скромности моей. И вдруг все, хором, захохотали, а Малашин просмеялся и говорит: «Как же это? Писатель должен уметь различать все вещи, а ты соль от сахара не можешь отличить, как же это?»
– Я сконфузился, увял: эх, думаю… «Это, говорю, шутка, конечно…»
– Они еще больше хохочут. Потом стали уговаривать меня, чтоб я стихи читал, – я и стихи сочинять пытался. Малашин знал это. Уговаривают: «Поэты в гостях всегда стихи читают, и вы обязаны».
– Но тут мордастый сын головы вмешался; сказал: «Хорошие стихи пишутся только военными».
– Барышни стали доказывать ему, что он ошибается, а я незаметно ушел. И с этого вечера всем городом начали меня травить, как чужую собаку. В первое же воскресенье встретил я дьякона, идет с удочками, попирая землю, как чудовищный слон. «Стой, – кричит. – Пишешь, дурак? Я, говорит, три года в оперу готовился и вообще не тебе чета, а ты – кто? Муха ты! Такие, говорит, мухи только засиживают зеркало литературы, сволочь…» И так изругал меня, что мне даже обидно стало. «За что?» – думаю,
– Через некоторое время тетка моя – я сирота, у тетки жил – «Что это говорят про тебя, будто пишешь ты? Бросил бы, тебе жениться пора…»
– Пытался я объяснить ей, что в деле этом ничего зазорного нет, что даже графы и князья пишут и вообще это занятие чистое, дворянское; но она заплакала; взывает: «Господи, и кто, злодей, научил тебя этому?»
– А Малашин, встречая меня на улице, орет: «Здравствуй, без четверти граф Толстой!» Сочинил глупенькую песенку, и, при виде меня, молодежь города зудит:
Всепташки, канарейки
Прежалостно поют,
Хотя им ни копейки
За это не дают…
– «Эх, думаю, попал жук под копыто!» Так дразнят – на улицу показаться нельзя. Особенно – дьякон, освирепел, того и жди, отколотит. «Я, рычит, три года, а ты, негодяй…»
– Бывало, ночами, сижу я над рекой, соображаю: «Что такое? За что?»
– Над рекой уединенное место было, мысок, и на нем ольховая роща, так я заберусь туда и, глядя на реку, чувствую, будто вода эта темная, омыв город, сквозь мою душу течет, оставляя в ней осадок мутный и горький.
– Была у меня знакомая девушка, золотошвейка, ухаживал я за ней с чистым сердцем, и казалось, что я тоже приятен для нее. Но и она стала кукситься, осторожно спрашивает меня:
«Правда, что будто вы что-то написали в газеты про нас, про город?» – «Кто вам сказал?» Поежилась она и рассказала:
«Писательство ваше у Малашина в руках, и он его всем читает, а над вами смеются и даже хотят бить, за то, что вы графу Толстому предались. Зачем вы Малашину дали писательство это?»
– Подо мной земля колыхнулась: у-ю-юй, думаю. Там у меня и про акцизного, и про дьякона, про всех, без радости, говорится. Конечно, несчастное писание мое я Малашину не давал, он сам взял рукопись на почте. Тут любезная моя еще подлила мне горечи: «За то, что я гуляю с вами, подруги смеются надо мной, – так что я уж не знаю, как мне быть». Эх, думаю я.
– Иду к Малашину. «Отдай рукопись, пожалуйста!»
– «Ну, зачем она тебе, говорит, если ее забраковали!»
– Не отдал. Нравился мне этот человек; замечаю я, что как ненужные вещи приятнее полезных, так же иногда приятен нам и вредный человек. И еще пример: нет битюга дороже скаковой лошади, хотя люди живут трудом, а не скачками.
– Наступили святки, пригласил меня Малашин рядиться, нарядил чертом, в полушубок шерстью вверх, надели мне на голову козлиные рога, на лицо – маску. Н-ну, плясали мы и все прочее, вспотел я и чувствую: нестерпимо щиплет мне лицо. Пошел домой, а меня на улице обогнали трое ряженых и кричат: «Ох, черт! Бей его!»
– Я – бежать. Конечно – догнали. Избили меня не сильно, но лицо горит – хоть кричи! Что такое? Утром подполз я к зеркалу, а рожа у меня неестественно багровая, нос раздуло, глаза опухли, слезятся. Ну, думаю, изуродовали! Они маску-то изнутри смазали чем-то едучим, и когда вспотел я, мазь эта начала мне кожу рвать. Недель пять лечился, думал – глаза лопнут. Однако – ничего, прошло.
Тогда я догадался: нельзя мне оставаться в городе. И тихонько ушел. Гуляю с той поры вот уже тринадцать лет.
Он зевнул и устало прикрыл глаза. Он казался человеком лет пятидесяти.
– Чем вы живете? – спросил я.
– Конюх, служу на бегах. Даю материал о лошадях репортеру одному.
И, улыбаясь медленно, доброй улыбкой, он сказал:
– До чего благородные животные лошади! Сравнить не с чем лошадей. Только вот одна ногу разбила мне…
Вздохнув, он тихо добавил, точно строчку стиха прочитал:
– Самая любимая моя…
Ветеринар
В массе народопоклонников, которых я встретил на путях моей жизни, особенно памятен мне ветеринар Милий Самойлович Петренко.
Высокий, сутулый. Длинное, до пят. узкое пальто из парусины неестественно увеличивает его рост. Бритое лицо украшено пышными усами, концы их картинно спускаются на грудь. Из под густых бровей непреклонно и сурово сверкают светлые глаза. Выпуклый лоб глубоко распахан морщинами, на голове буйно торчат жесткие клочья сивых волос, они прикрыты выцветшей широкополой шляпой, шляпа сдвинута на затылок, и это придает старику задорный, боевой вид.
Я познакомился с ним в 903-м году в Седлеце, у М.А. Ромася, и Петренко пожелал ознакомить меня с «работой его жизни». Холостяк, он снимал комнату в деревянном грязненьком домике извозчика-еврея; против окон этой печальной комнаты внушительно возвышались красные солиднейшие стены седлецкой тюрьмы.
Размахивая руками, длинными, как весла, ветеринар усадил меня к столу и зарычал глубоким басом, произнося каждое слово отдельно:
– Сура. Пива. Две.
Бросил шляпу в угол, на койку, достал из маленького желтого комода толстую тетрадь в клеенке и, гулко крякнув, начал:
– Вот. Называется:
Несколько соображений по вопросу об усвояемости пищевых веществ едоками различных сословий.
Социально-экономический очерк.
Частию – рассказывая, иногда – читая, он в течение добрых полутора часов знакомил меня со своей работой. Она была основана на химическом исследовании экскрементов. Ее выводы убедительно, длинными столбцами цифр утверждали, что чем выше стоит человек на ступенях социальной лестницы, тем хуже он переваривает пищу, тем большее количество выбрасывает его кишечник ценных веществ не усвоенными организмом. А наиболее преступно ведут себя в этом отношении чиновники и особенно – юристы: желудок юриста переваривает менее 50 процентов поглощенной им пищи, всю же остальную извергает без пользы для себя и явно во вред хозяйству государства.
– Сидячая жизнь! – победно рычал Петренко. – Ненормальная деятельность желчной железы. Все чиновники – желчны.
Хлопая по страницам тетради широкой ладонью, с кустиками серых волос на сгибах пальцев, ветеринар торжествовал:
– Расчет таков: четыре фунта в день. Три пуда в месяц. Тридцать шесть в год. На едока. Двадцать пудов лишних. Беру среднюю продолжительность жизни едока минимально – тридцать лет. Хо!
И, понизив голос до глубочайшей октавы, он с гневом и ужасом загудел:
– Привилегированные сословия, о? Так называемые. Бесполезно уничтожают пищу, о! В количестве нескольких миллионов пудов в год. Грабеж, о!
Далее он неопровержимо доказал, что наиболее идеально усваивает питательные вещества желудок мужика, – в отбросах мужицкого кишечника непереваренная пища почти совершенно отсутствует.
– Мужик усваивает всё. Целиком. До нуля!
Встал со стула и, махая рукой над головой моей, зафыркал:
– Цифры! Мужицкое слово «дармоеды» имеет глубочайший научный смысл. За мужика – цифры! Доказано цифрами. Кто может опровергнуть цифры? Правда всегда в цифрах. В корне точных наук. – цифры!
Когда он произносил слово «цифры», его пышные усы победоносно раздувались. Он сел, вылил под усы стакан пива, вытер рот полою пальто и продолжал, стукая по тетради крепким пальцем:
– Здесь р-радикальное р-решение пр-роблемы р-рационального питания населения России. Понимаете? Хо-хо! Мы можем или сократить труд мужика на пятьдесят процентов, или кормить весь мир. На выбор. Потому что: мужик испражняется честно. Он честно переваривает пищу, о! Мужик – первоначальная субстанция всякого социального тела, о! Он святейшее. Всё – его плоть. Его кровь, о!
Снова вскочив со стула, он дважды стукнул кулаком в стену, тотчас же в приоткрытую дверь заглянули три рыженькие головки, три чумазые мордочки. Одна из них тоненьким голосом что-то спросила непонятными словами еврейского языка. Ветеринар вытащил откуда-то измятую рублевку и, показав детям четыре пальца, скомандовал:
– Четыре. Не бултыхайте.
Подбежал кудрявый мальчугашка лет семи, схватил бумажку, смачно плюнул на нее и стал аккуратно расправлять рублевку на ладони.
– Ша! – крикнул старик, но это не испугало детей.
Я спросил:
– Вы не читали статейку об идеалах и идолах?
– Не помню. Нет. Марксистская?
Глаза его расширились, нос покраснел, и над бровями явились тоже красные пятна.
– Маркса – не люблю. Марксистов – ненавижу. Враги народа. Еврейское учение. Я – антисемит. Юдофоб, о! Евреи – паразиты. Как все неземледельческие народы. Христианство – еврейская ловушка. Ницше – прав. Христос – яд. Обессиливает. Родина человека – земля. Человек – это мужик, всё от мужика, всё через мужика, о! Вот моя вера. Толстой путает. Вера – это когда просто. Просто и ясно. Юзова – знаете? Каблица? Читали? О! Честный мыслитель. Я его знал. В молодости. Мудрый человек. Любил. Знал. Верил.
Я спросил:
– Вы не пробовали напечатать ваши работы?
– Нет. Беден. Посылал в журналы. Не берут. Понятно! Интеллигенция. Паразитивное образование. В сущности, в глубине разума – относится к мужику враждебно. Рассматривает его как физическую силу. Как орудие. И – только. Мечтает его силой захватить власть, о! Шулера!
Он ударил по столу кулаком, стаканы, негодуя, зазвенели.
– Мужик чувствует это. Он не пойдет за интеллигенцией. У него свой путь. Свой ум. Всё, что не он, – лишнее. Он знает это, о!
Вбежали дети. Старший тащил две бутылки, двое других – по одной. Старик, ухмыляясь, мягко заворчал:
– Мотька! Я ж сказал: не бултыхай бутылки!
И, погладив рыжие кудри мальчика, сунул в лапку его какие-то монеты, а когда тот, взвизгнув и подпрыгивая, убежал, ветеринар проводил его широчайшей улыбкой, говоря:
– Люблю этих. Честно переваривают пищу. Еврейские дети – милый народ, о!
– Вы же юдофоб?
Он, усмехаясь, мотнул головой:
– Теоретически. Конечно, евреи – ни к черту! Ужасно живут. Но – если дать им земли…
Навалился грудью на стол и, умоляюще глядя на меня светлейшими глазами фанатика, попросил:
– Дайте земли! Всем. Всю. Больше – ничего. Земли! Все остальное приложится. Жизнь начата мужиком. К идеалу приведет ее только мужик, о! Города – ошибка. История – ошибка. Надо все сначала…
Резким жестом он схватил бутылку и, наливая в стакан теплое пенное пиво, сказал более спокойно:
– Ничего! Мужик – всё поправит…
Потом он снова заговорил о рациональном усвоении пищи, долго рассказывал мне о премудрости желудков лошадей, коров, особенно восхищался желудком овцы и кончил речь свою густым, страстным восклицанием:
– Духовная энергия – результат работы желудка и кишок! Только это. Ничто иное, о!
А когда я уходил от него, он сказал, прощаясь:
– Надо честно переваривать пищу! В этом – всё. Мужик доказал это. Х-хо! И – как доказал!..