Текст книги "Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
Схватив обеими руками мою руку, он крепко сжал её.
– Ведь вы – тоже человек мечты! И вот сейчас пред вами к-какая благородная задача! Талант ваш в один час может исправить всё…
Он точно бредил, дрожал весь и казался обезумевшим. Меня не очень удивило, когда он, дёргая мою руку, зашептал в ухо мне:
– Спросите – как? Очень просто. В народе ходит сказание: неизвестный старец Фёдор Кузьмич – это Александр Благословенный, Григорий Распутин – сын русского царя от простой крестьянки, а цесаревич Алексей – сын Распутина, внук Александра Благословенного, цесаревич народной крови! Понимаете? Искупление! Все грехи прошлого, все ошибки омыты истинно русской, чисто народной кровью. Царь мужицких кровей, а?
– Ну, – пусть не так всё это, пусть не так, но – поверьте же! – здесь правды не нужно, тут мечта нужна, на голой правде государства не построишь, нет такого государства! И вот, ежели бы вы талантом вашим послужили великому делу воскресения мечты, истинно государственной, подлинно русской…
Он поднял руки, точно возносясь, и с безумной – или детской? – улыбкой воскликнул хрипло, захлёбываясь словами:
– И – подумайте! – а мне-то, Брееву-то, Васютке, Василью-то Иванычу – каково бы это? Начал я жизнь силою таинственного старца Феодора, – а Феодор-то ведь Филарет! – отец Михаила Романова! – и кончил бы я жизнь мою, вознеся имя его на высоту высот, а? Сказка? А?
Внизу, на улице, оглушительно шумел русский народ, разрушая, ломая тысячелетием созданную железную клетку государства…
Петербургские типы
В эту весну, с первых же её тёплых дней, на улицы Петербурга выползли люди фантастические, люди жуткие. Где и чем жили они до сей поры? Воображаешь, что в какой-то трущобе разрушен огромный, уединённый дом, там все эти люди прятались от жизни, оскорблённые и отверженные ею. Навязчиво думается: они что-то забыли и вспоминают, тихо ползая по городу.
Они оборваны, грязны, видимо очень голодны, но – не похожи на нищих и не просят милостыни. Молчаливые, они ходят осторожно, смотрят на обыкновенных горожан с недоверчивым любопытством. Останавливаясь пред витринами магазинов, они рассматривают вещи глазами людей, которые хотят догадаться или вспомнить: зачем это нужно? Автомобили пугают их, как пугали деревенских баб и мужиков двадцать лет тому назад.
Высокий, темнолицый старик с провалившимися глазами, кривым носом и зеленоватой бородою, вежливо приподняв измятую шляпу, с дырой на тулье, спрашивает прохожего, указывая длинной рукой вслед автомобилю:
– Электричество? Ага… Благодарю.
Ходит он выпятив грудь, гордо подняв голову, никому не уступая дороги; смотрит на встречных отталкивающим взглядом прищуренных глаз. Он – босой и, касаясь ступнями камня панелей, подгибает пальцы, словно пробуя прочность камня.
Празднично настроенный, бойкий юноша спросил его:
– Вы – кто?
– Вероятно – человек.
– Русский?
– Всю жизнь.
– Военный?
– Возможно.
И, оглянув юношу, он сам спрашивает:
– Делаете революцию?
– Сделали!
– Ага…
Старик отвернулся и стал разглядывать витрину букиниста, взяв себя за бороду левой рукою. Юноша, вертясь около него, спросил ещё что-то, но старик, не взглянув на него, сказал спокойно, негромко:
– Идите прочь.
На Семионовской улице, прижавшись к церковной ограде, стоит женщина лет сорока; жёлтое лицо её опухло, глаз почти не видно, рот полуоткрыт, точно она задыхается. Её голые ноги всунуты в огромные башмаки, на башмаках толстая корка сухой грязи. Она окутана в нанковый мужской халат [15]15
нанка – грубая хлопчатобумажная ткань, начально китайская, по имени города Нанкин – Ред.
[Закрыть], руки её сложены на груди, голову украшает соломенная шляпа с измятыми листьями и одной ягодой вишни; ягод была целая гроздь, но осталась только одна, голые стебли и какие-то осколки, блестящие, как стекло. Сдвинув густые, красиво изогнутые брови, она внимательно смотрит, как люди втискивают друг друга в вагоны трамвая, как они выпрыгивают, вываливаются с площадок вагонов и бегут во все стороны. Губы женщины вздрагивают, точно она считает людей. А может быть, ожидая кого-то, припоминает слова, которые необходимо сказать при встрече. В красных, узеньких щёлках опухших глаз её светится что-то недоброе, сухое и режущее. Она брезгливо сторонится мальчиков и девочек, торгующих папиросами, раза два, три она даже отталкивала их движениями то локтей, то бедра.
Её тихонько спросили:
– Может быть, вы нуждаетесь в помощи?
Смерив спросившего сердитым взглядом, она ответила так же тихо:
– С чего это вы взяли?
– Извините.
Рядом с нею стояла чистенькая старушка в кружевной наколке, продавая какие-то пеньковые или глиняные лепёшки. Женщина спросила её:
– Вы – дворянка?
– Купчиха.
– А… Сколько жителей в этом городе?
– Не знаю. Много.
– Ужасно много!
– Вы – приезжая?
– Я? Нет. Я здешняя.
Покачнулась и, кивнув старушке смешной головою, пошла к цирку, шаркая по камням тяжёлыми башмаками; они спадали с голых, грязных ног её.
…Она сидит на скамье в саду за цирком, рядом с нею, опираясь на палку, тяжело дышит большая, грузная старуха с каменным лицом, в круглых, чёрных очках, одетая в остатки шубы, в клочья шёлка и серого меха.
Проходя мимо, я слышу хриплый голос, резкие слова:
– Последний порядочный человек в этом городе умер девятнадцать лет тому назад…
А старуха кричит, как глухая:
– Окружный суд сгорел, ходила смотреть, одни стены остались. Сгорел. Наказал бог…
Женщина в огромных башмаках говорит в ухо ей:
– Мои – в тюрьме. Все.
Мне послышалось, что она смеётся.
Быстро, мелкими шагами ходит, почти бегает маленький, очень волосатый человечек с лицом обезьяны, с раздавленным носом. Тёмно-синие зрачки его глаз беспокойно расширены, их окружает тоненькое, опаловое колечко белков. Парусиновое пальто не по росту ему, полы обрезаны неровно и висят бахромой, – точно собаки оборвали их. На ногах у него растоптанные валенки. Он без шляпы, на голове торчат серые вихры, густая, сильно поседевшая борода растрёпанно растёт из-под глаз, под скулами, из ушей. Он бегает и тревожно бормочет что-то, размахивая руками, часто и крепко переплетая пальцы их.
На бульваре, около Народного дома, он говорил солдатам:
– Поймите, – вам особенно нужно понять это! – человек счастлив только тогда, когда помнит, что он – человек ненадолго, и мирится с этим…
Говорит он тихонько, тонким голоском, а по внешнему его виду ждёшь, что он должен бы рычать. Он качается на ногах, одна его рука прижата к сердцу, кистью другой он дирижирует, – руки у него тоже волосатые, на пальцах тёмные кустики. Пред ним, на скамье, трое солдат грызут семечки, сплёвывая шелуху в живот и на ноги человека, четвёртый солдат – с красной ямой на щеке – курит и старается вдунуть струю дыма в рот и нос оратора.
– Утверждаю: бесполезно возбуждать в нас, людях, надежды на лучшее, это даже бесчеловечно и преступно, это значит – поджаривать людей на огне…
Солдат заплевал окурок папиросы, подбросил его щелчком пальца в воздух и, вытянув ноги, спросил:
– Кем нанят?
– Что? Я?
– Ты. Кем нанят?
– Что значит – нанят?
– То и значит. Буржуями нанят, жидами?
Человек, растерянно улыбаясь, замолчал, а один из трёх солдат лениво посоветовал допросчику:
– Дай ему пинка в брюхо.
Другой сказал:
– У него и брюха-то нет.
Человечек отступил на шаг, сунул руки в карманы, потом вырвал их оттуда, крепко сжал:
– Я говорю от себя. Я – не нанят. Я тоже думал и читал, верил. Но теперь я знаю: человек – ненадолго, всё разрушается, и он…
Солдат с ямой на щеке крикнул свирепо:
– Брысь!
Человечек побежал прочь, поднимая валенками пыль, а солдат сказал товарищам:
– Стращает, сволочь. Будто мы его не понимай. А мы – всё понимай…
Вечером этого же дня человечек рассуждал, сидя на скамье у Троицкого моста:
– Поймите: в сущности, человек большинства, простой человек, тот, кого мы считаем дураком, он-то и есть настоящий строитель жизни. Большинство людей – глупо…
Его слушали: рябой, кривоногий матрос, широкий и тяжёлый, милиционер, толстая женщина в синем платье, трое серых людей – видимо, рабочие, и юноша-еврей, зашитый в чёрную кожу. Юноша горячился; он ехидно спрашивал:
– Может быть, и пролетариат – дурак, а?
– Я говорю о людях, которые хотят очень немногого и прежде всего, чтоб им не мешали жить, как они умеют…
– Это – буржуи, да?
– Стойте, товарищ! – тяжело сказал матрос. – Пускай говорит…
Оратор мотнул головою в сторону матроса:
– Благодарю вас.
– Не на чем.
– Человек глуп только с нашей книжной точки зрения, но сам он вполне доволен количеством разума, данного ему природой, и хорошо владеет им…
– Верно! – сказал матрос. – Дуй дальше!
– Он – человек ненадолго, знает это и не смущается тем, что через некоторое время ему нужно будет лечь в могилу…
– Все умрём, верно! – повторил матрос, подмигнув кожаному юноше, и широко усмехнулся, заставив этим подумать, что он твёрдо уверен в личном бессмертии своём.
А волосатый оратор продолжал всё так же тихо, очень странным тоном, как будто он просил, умолял верить ему:
– Он не хочет беспокойной жизни надеждами, его удовлетворяет медленно текущая, тихая жизнь под ночными звёздами. Я утверждаю: возбуждать несбыточные надежды в людях, которые вообще – ненадолго, это значит: путать их игру. Что может дать коммунизм?
– Ага! – сказал матрос, упёрся ладонями в колени, качнулся вперёд и встал на ноги:
– Н-ну, идём!
– Куда? – спросил волосатый человечек, отступая.
– Я знаю куда. Товарищ, прошу и вас следом за мной…
– Ах, оставьте его, – презрительно сказал юноша, отмахиваясь рукою.
– Прошу следовать! – повторил матрос тише, но рябое лицо его побурело и глаза сурово мигнули.
– Я – не боюсь, – сказал волосатый, пожимая плечами.
Баба, перекрестясь, пошла прочь, милиционер тоже отошёл, ковыряя пальцем замок винтовки, а трое остальных встали на ноги так машинально, так одновременно, как будто у всех троих была одна воля.
Матрос и кожаный юноша повели арестованного к Петропавловской крепости, но двое прохожих, догнав их на мостике, стали уговаривать матроса отпустить философа.
– Не-ет, – возражал матрос, – ему, пуделю собачьему, надо показать, сколько недолго живёт человек.
– Я – не боюсь, – тихо повторил пудель, глядя под ноги себе. – Но я удивляюсь, как мало вы понимаете.
Он вдруг круто повернулся и пошёл назад, к площади.
– Глядите – уходит! – удивлённо и негромко сказал матрос. – Идёт! Эй, куда?
– Ах, оставьте, товарищ, вы же видите – ненормальный…
Матрос свистнул вслед волосатому человечку и, усмехаясь, сказал:
– Чёрт, ушёл, и – никакого шума! Храбрый, собака, действительно совсем без рассудка…
Около Народного дома шныряет, трётся между людей остроглазый старичок в порыжевшем котелке, в длинном драповом пальто с воротником шалью. Он останавливается у каждой группы и, склонив головку набок, ковыряя землю палкой с костяным набалдашником, внимательно слушает: что говорят люди? У него кругленькое, мячом, розовое личико, круглые мерцающие глаза ночной птицы, под ястребиным носом серые, колючие усы, а на подбородке козлиный клок светло-жёлтых волос, – быстрыми движениями трёх пальцев левой руки он закручивает его, суёт в рот и, пожевав губами, выдувает изо рта:
– Пп!
Ввёртывается плечом в тесноту людей, точно прячется среди них, и раздаётся его наяривающий голосок, быстрые, чёткие слова:
– Это я знаю, которые сословия нам особенно вредны и уничтожить надо дотла, чтобы даже косточки в пыль…
Его очень внимательно слушают солдаты, рабочие, прислуга и «женщины для удовольствия», слушают, глядя ему в рот и как бы всасывая наяривающие слова. Говоря, он держит палку свою поперёк туловища и быстро перебирает пальцами по ней, как по флейте.
– Первое: чиновники всех чинов; сами знаете, какое это наказание и досада нам, – чиновники, что злее их? Суды, тюрьмы, канцелярии – всё в их руках. Каково? У них, как у фокусников, кабинеты разных тайн. Их в первую голову – уничтожить…
Какая-то рыжая девушка, видимо, горничная, сердито спросила:
– А сам-то кто? Тоже, поди, чиновник?
Он торопливо и обиженно отрёкся:
– Никогда я ничем не занимался против бедного народа, никогда ничего не делал. Я – гадатель, прорицатель, я будущую жизнь знаю…
Ему предложили погадать.
– Это – дело тайное, на людях нельзя!
А на вопрос: «Что с нами будет?» – он ответил, опустив глаза:
– Плохо будет, если, начав дело, сразу не кончим, плохо! Зубы рвать надо с корнем. Чиновников – скосить. Также и учёную часть, и её, – не служи ослеплению разума нашего, не выдавай копейку за рубль, да! Мы, дескать, учёные, вы, дескать, слушайте нас, мы вам законы напишем! Написали, наклеили везде закон: «Не пейте сырой воды!» А? Эхе-хе-хе…
Он не то смеялся, не то вздыхал, выпуская из округлённого рта это яростное:
– Эхе-хе-хе-е…
И, кривя личико, торжествуя, спрашивал:
– А мы – как: пьём её, сырую-то, али не пьём, а?
Публика, посмеиваясь, отвечала в несколько голосов:
– Пьём.
– Живы, а?
– Будто – живы.
– То-то! Вот они, законы эти. Во-от! За это и – скосить…
И, убеждённый, что он сделал своё дело, человек этот вывёртывался из толпы, шагал прочь, помахивая палкой, а в новой группе снова наяривал:
– Два, два сословия особенно в язву нам, в боль и скорбь…
Несомненно, он тоже вылез из какого-то тёмного угла, куда его затискала жизнь и где он годы одиноко торчал, корчился, накопляя злобу и месть.
Возбуждающих вражду против интеллигенции, видимо, не мало; мне кажется, что чаще всего это дворники, лакеи, кухарки, вообще – домашняя прислуга.
После одного из митингов в цирке «Модерн» краснолицая, толстая женщина рассказывала солдатам, «как живут господа», рассказывала остроумно и такими словами, что из десяти даже трёх не напишешь. Солдаты бешено хохотали и плевались смачно, слушая, как действовал доктор, специалист по женским болезням, как вела себя еврейка-дантистка и как «обрабатывал» своих учениц актёр.
– Бить эту сволочь, – сурово сказал чёрный солдат с подвязанной челюстью, – бить её до последнего колена…
А в другой группе хромой человек лет сорока, безволосый, как скопец, кричал:
– Я всю жизнь в конюшне с лошадями, в навозе, а они в превосходных квартирах на мягких диванах с собачками играют. Нет, стой! Это я желаю с собачками играть, а вы – марш в конюшню, да? Почему – не так, почему, ну?
Страшно и нещадно говорила молодая женщина, одноглазая, с лицом, сожжённым серной кислотой:
– Глядите в библию – есть там господа? Нет господ в библии! Цари есть, судьи, пророки, а господ – нет!
И сам бог приказывал избивать племена, в которых господа были, поголовно всё такое племя истреблять велел, с жёнами и детьми, и с рабами даже. Потому что от господ и слуги испорчены, и слуги уже – не люди, нет!
– Удавись, тётка, – посоветовали ей из толпы.
Но она, сжимая руками круглые высокие груди свои, кричала резко и звонко:
– Я одиннадцать лет в горничных жила, и видела я…
Она видела много такого, чего не знал Октав Мирбо, когда писал «Дневник горничной», и, когда она говорила о том, что видела, её слушали без смеха, молча, мрачно.
И только когда она ушла, вся красная и потная от возбуждения, курносенький солдатик сказал, глядя вслед ей:
– Не зря бабе этой рожу испортили…
Отработанный пар
…Стекла окна посинели, костистое лицо моего собеседника стало темнее, особенно густо легли тени в ямах под глазами. Мне показалось, что растерянно блуждающий взгляд его стал сосредоточеннее, углубился; скучные слова жалоб зазвучали значительнее, раздраженный и сиплый голос – мягче. Безжалостно и, должно быть, до боли туго накручивая на палец бесцветные волосы жиденькой бороды, он говорил:
– Народ, торжествующий свободу, я видел во сне лет десять тому назад; тогда я сидел в Орловской тюрьме и еще свежи были впечатления девятьсот пятого года. Вы знаете, как зверски били людей в Орловской тюрьме. Да. Сон мой начался кошмаром: кучка людей, и среди них Борисов, наборщик, мой ученик, тыкала, размешивала палками чье-то растерзанное тело. Я спросил Борисова: «За что вы истерзали человека?» – «Это – враг!» – «Но – человек же?» – «Что-с? – крикнул Борисов и замахнулся на меня палкой. – Бей его!»
– Но палка вывалилась из рук, он протянул их вперед и зашептал с восторгом, приплясывая: «Глядите, – вот, идут, кончено, идут!»
– Шли неисчислимые массы одухотворенных людей, я видел неестественный какой-то, звездный блеск тысяч глаз. Именно в этих глазах почувствовал я самое главное – воскрес народ! Понимаете? Воскрес, преобразился духовно. И я тотчас исчез в нем, точно, вспыхнув, сразу сгорел.
Гость мой постучал карандашом о край стола, прислушался к сухим звукам и постучал еще.
– Теперь я вижу торжествующий народ наяву, но чувствую себя чужим среди него. Он торжествует, но в нем нет для меня того нового, что я видел во сне и в чем смысл, – нет перевоплощения. Он торжествует, я истратил лучшие силы мои, чтоб подготовить это торжество, и – остался чужд ему. Очень странно…
Взглянул в окно, послушал; осторожно, неуверенно звонили ко всенощной, в Петропавловской крепости щелкал пулемет: солдаты или рабочие изучали технику защиты свободы.
– Может быть, я, как многие, вообще не умею торжествовать. Энергия ушла на борьбу, на желание, способность наслаждаться обладанием убита. Может быть, это просто бессилие. Но дело в том, что я вижу много злобы, мести и совсем не вижу радости, той радости, которая перевоплощает человека… И веры в победу – не вижу.
Он встал, оглянулся, слепо мигая, протянул руку и, пожимая мою, сказал:
– Мне плохо. Как будто Колумб достиг наконец берегов Америки, но – Америка противна ему.
Ушел.
…Ныне многие чувствуют себя так, как этот. А он – точно сторожевой пес на исходе дней собакиной жизни: от юности своей рычал и лаял пес так честно, с непоколебимой верой в святость своего дела, получал в награду за это пинки. Вдруг – видит: сторожить было как будто нечего, никому ничего не жалко. Зачем же он сидел всю жизнь в темной будке «долга», на цепи «обязанностей»? И – до безумия обидно старой честной собаке…
…Другой из людей этого типа сказал о революции:
– Мы, как влюбленные романтики, обожали ее, но пришел некто дерзкий и буйно изнасиловал нашу возлюбленную.
Соседний вагон «буксует», ось надоедливо визжит:
– Рига-иго-иго, рига-рига-иго…
А колеса поезда выстукивают:
– По-пут-чик, по-пут-чик…
Попутчик – человек до того бесцветный, что при ярком солнце он, вероятно, невидим. Он как бы создан из тумана и теней, черты голодного лица его неразличимы, глаза прикрыты тяжелыми веками, его тряпичные щеки и спутанная бородка кажутся наскоро свалянными из пеньки. Измятая серая фуражка усиливает это сходство. От него пахнет нафталином. Поджав ноги, он сидит в уголке на диване, чистит ногти спичкой и простуженным голосом тихонько бормочет:
– Истина – это суждение, насыщенное чувством веры.
– Всякое суждение?
– Ну да, всякое…
– Иго-иго-рига…
За окном, в сумраке осеннего утра, взмахивают черными ветвями деревья, летят листья, искры.
– У пророка Иеремии сказано: «Отцы ели кислый виноград, а у детей оскомина на зубах». Истина детей наших – вот эта самая оскомина. Мы питались кислым виноградом анализа, а они приняли за истину неверие и отрицание.
Он окутал острые колена свои полою парусинового пыльника и, внимательно ковыряя спичкой ногти, продолжал:
– Перед тем как уйти в Красную Армию, сын мой сказал мне: «Вы честный человек, откройте же глаза и посмотрите: ведь в теории все основы жизни уже разрушены вашей же, вашего поколения долголетней и всесторонней критикой, – что же, собственно, вы защищаете?» Сын мой был неумен, он формировал мысли свои книжно и неуклюже, но он был честный парень. Он стал большевиком тотчас после опубликования тезисов Ленина. Сын мой был прав, потому что он веровал в силу отрицания и разрушения. Разумом и я согласился с большевизмом, но сердцем – не могу принять его. Так я и сказал следователю Чеки, когда меня арестовали как контрреволюционера. Следователь – юноша, щеголь и, очевидно, юрист, он допрашивал меня весьма ловко. Он знал, что сын мой погиб на фронте Юденича, и относился ко мне довольно благожелательно, однако я чувствовал, что ему приятнее было бы расстрелять меня. Когда я намекнул ему о противоречии моего сердца с разумом, он задумчиво сказал, ударив ладонью по бумагам: «Мы это знаем из ваших писем к сыну, но, разумеется, это не улучшает вашего положения». – «Расстреляете?» – спросил я. Он ответил: «Это более чем вероятно, если вы не захотите помочь нам разобраться в этом скучном деле». Ответил без смущения, но с эдакой, как бы извиняющейся, усмешкой. Кажется, я тоже улыбался, мне понравилось его отношение к своему долгу. И еще более он подкупил меня, сказав так, знаете, просто, как самое обыкновенное: «Может быть, для вас и лучше – умереть, не правда ли? Ведь жить в таком разрыве с самим собой, как вы живете, должно быть – мучительно?» Потом извинился: «Извините за вопрос, не идущий к делу».
– Иго-рига-рига, иго-иго, – визжит ось.
Позевывая, ежась, человек смотрит в окно, струйки дождя текут по стеклу.
Я спрашиваю:
– И все-таки он освободил вас?
– Как видите. Вот – жив. Как видите.
И, обратив ко мне пеньковое лицо свое, человек сказал с легкой насмешкой и вызовом:
– Я помог ему разобраться в некоторых вопросах следствия…
– По-пут-чик, по-пут-чик, – стучат на стыках колеса поезда. Усиливается дождь, – ось визжит еще более пронзительно.
– И-гуи-гуигу-игуи…