355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924 » Текст книги (страница 29)
Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)

– То-то же, – проворчал Грек и, встряхнув с шапки растаявший снег, ушел. Агат, проводив его в комнату, ласково сказал там:

– Мальчик, теплой воды и тряпочку.

Он минут десять делал там что-то, вполголоса разговаривая с Коськой, потом, отворив дверь, кивнул Платону головою:

– До свиданья!

– Чай пить, – позвал Коська.

За чаем Платон спросил мальчика:

– Какие деньги они делают?

– Никакие, конечно.

Подняв от блюдца корявую, источенную оспой рожицу, Коська сказал:

– Вы думаете что? Эраст Константиныч нарочно научил меня сказать про деньги, а денег-то и нет!

– Врет, жулик, а я пропал, – подумал Платон.

Когда мальчик лег спать, Платон, подавленный страхом, чувствуя себя птицей, попавшей в сеть, сел за работу в магазине, не зная: чему верить? Делает Грек деньги или нет? Наверное Грек занимается темными делами, может-быть, скупает краденое, но – деньги? Если донести на него полиции, он, конечно, скажет о портрете царя, а Платон знал, как много людей страдают за непочтение к царю; знал, что сын сумасшедшего почтмейстера, студент, посажен в тюрьму только за то, что написал на памятнике, под словами «Александр III»: «И довольно, больше не надо».

– Да и что мог бы я сказать полиции о Греке? – думал он и не заметил, как у него явилась утешительная мысль: не всякому человеку удается попасть в шайку фальшивомонетчиков.

Он вынул из кармана две бумажки: в три и в пять рублей. Пятирублевка была, несомненно, настоящая, грязная, измятая, с отрепанными краями, а зеленоватая трехрублевая нова, чиста; она честно поскрипывала в пальцах, такая приятная, что ее хотелось сунуть в верхний карман пиджака, так, чтоб уголок был виден, как пунцовый платочек в кармане Агата.

– Конечно, эта, – решил Платон, бережно сложив бумажку, отделил ее от грязной настоящей и задумался: как это чудесно, что, вот, маленькая бумажка, сделанная, вероятно, Агатом, даст ему место в цирке перед ложами, среди богатых людей, даст право пообедать в лучшем ресторане и даже посетить очень порядочный дом с веселыми девицами. Да, Агат замечательный человек, он, может-быть смелее даже Лесли Мортона…

– А что бы я сделал, если б у меня было много фальшивых денег?

Он тотчас решил, что открыл бы солиднейшее увеселительное заведение, пригласив самых серьезнейших эксцентриков и лучших музыкальных клоунов.

С этой мыслью он и лег спать, а рано утром, еще до чая, в дверь со двора ворвался Грек по колено в снегу, с красными ушами, обругал мороз, солнце, бога, вынул из кармана неизбежный рахат-лукум и сел к столу, ерзая, пощипывая беспокойное тело свое.

– Послушайте, Эраст Константинович, – сказал Платон, – я хотел бы серьезно поговорить о деньгах…

– Говорить можно обо всем, – неопределенно молвил Грек и, вынув бумажник, отсчитал Платону пять трехрублевок, потертых и явно настоящих. – Вот, деньги, получи. И не пищи.

– Я не об этих…

– Деньги все одинаковы, – пробормотал Грек, разжевывая вязкое лакомство, затвердевшее на морозе.

– Вы знаете, – продолжал Платон, – я человек скромный и честный.

– Известный, интересный, а я – несносный, купоросный.

– И я нежадный, – упрямо продолжал Платон. – Я иду на это потому, что люблю все скрытое; я, ведь, понимаю, что все, – кроме часов, конечно, – скрывает в себе свой секрет. И даже деньги, деньги, даже – особенно.

– Да, да? – вопросительно пробормотал Грек, слушая глазами. – Да, да, – ну?

– Когда человек сам делает деньги, а не кто-то неизвестный, это, конечно, интереснее, тут – сам делаешь ключи ко всему, так я думаю. Так?

Грек точно наскочил на что-то, минуту подумал и забормотал:

– Деньги – пустяки. Один – за целковый счастлив, а другой и при пятистах плачет, вот они, деньги! Деньги – дело куриное, а я – петух. Застежечку к брошке припаял? Давай.

Сунув брошь в карман, не допив чай, он выкатился на улицу, увлекая за собою Коську, а Платон, вынув из кармана трехрублевку, внимательно рассмотрел ее на свет и вздохнул: днем бумажка эта тоже казалась настоящей, и это как бы понижало чудесную силу, заключенную в ней. Конечно, и на три рубля, сделанные по заказу царя, тоже получишь те удовольствия, какие дает трешница работы Агата и, конечно, это безопаснее, но – обыкновенно. И, ведь, ясно, что если б каждый человек сам для себя умел печатать деньги, не было бы жадных, воров, нищих и девушек, которые любят только потому, что хотят одеваться нарядно.

Платон почувствовал себя в кругу очень важных мыслей, они удивительно просто распутывали все узлы и петли жизни, освобождая людей от зависимости друг пред другом, рисуя жизнь без хозяев, царей, полиции, жандармов, жизнь, в которой каждый сам себе владыка и работает лишь тогда, когда хочет работать. Вероятно, тогда для работы избирали бы только дождливые дни осени, морозные и вьюжные зимы, а солнечные дни весны и лета считались бы праздниками. Тогда каждый человек приобрел бы необыкновенные способности Лесли Мортона уметь делать все окружающее живым, все стало бы зеркально, прозрачно и близко. Беседа с Греком оставила у него неприятное чувство и догадку, что Грек хитрит, боится говорить открыто.

– Нужно это сказать Агату, – возбужденно решил Платон.

В воскресенье, закрыв магазин, он пошел в ресторан Балакиной, заказал себе гурьевскую кашу, полбутылки мадеры и, чувствуя, что у него от волнения дрожат руки, шевелятся волосы на висках, долго, без аппетита жевал сладкий рис, мармелад, пил горьковатое вино. Когда общедоступная племянница Балакиной, Софа, ласково сверкая угольками назойливых и всевидящих очей, взяв из его руки новенькую трехрублевку, небрежно сунула ее в карман белого передника, Платон испуганно привстал со стула, желая попросить девицу, чтоб она вернула ему эту бумажку, но Софа, ловко повернувшись на каблуках, исчезла в соседней комнате, где был буфет. И когда она проходила в дверь, какой-то нахал с черной бородкой, встал и пошел за нею, насвистывая печальный марш Ендржиевского.

Софа долго не приносила сдачу; она пришла еще более ласковой и, поставив пред Платоном тарелочку, на которой лежал бумажный, судорожно скорчившийся рубль и два пятака, спросила:

– Почему это вас не видно?

– Как же не видно? Я – вот он!

– И похудели. Влюблены?

Платон взял с тарелки рубль, говоря:

– Я дал вам новенькую бумажку, а вы мне – вот какую дрянь!

– Бумажные рубли уже не популярны, – сказала Софа и ушла.

На улице зима хвасталась солнечным днем; солнце окрасило почти половину неба в необыкновенно нежный розоватый тон; мохнатые провода телеграфа провисли, как плюшевые шнуры, с них осыпались на пальто Платона серебряные звезды инея; окна домов, затканные кружевами, отсвечивали алым золотом, и хотя мороз больно щипал уши, все вокруг казалось теплым, даже горячим. Лица встречных людей тоже были розовые, красненькие, с белыми усами и бровями, снег под ногою скрипел, точно новая, еще неизмятая, кожа, и все вообще было заботливо, красиво обновлено.

– Да, – успокоенно думал Платон, – бумажка была, конечно, настоящая…

Но он чувствовал, что к его спокойствию присоединяется, как тень, легкая грусть, и ее все усиливал звучавший в памяти марш Ендржиевского, марш, который цирковой оркестр Жозефа всегда почти играл перед началом второго отделения программы.

– Может-быть, они действительно не делают фальшивых денег, – размышлял Платон, чувствуя, как эта мысль убивает мечту о возможности интересной жизни, когда каждый человек, живя на свои деньги, был бы независим, как Лесли Мортон, и когда для всех людей самым серьезным делом были бы развлечения.

У выхода из улицы на площадь, Платона обогнал Коська в шапчонке поддельного барашка, с бока шапка была разорвана, и над сафьяновым коськиным ухом торчал седой клок пеньки. Рядом с Коськой важно шагала девочка в белом пальто, в голубом, шерстяном чепце, на ее тоненьких ножках, высокие суконные галоши, должно быть, тяжелые, точно утюги, руки она сунула в кукольно маленькую муфту и шла подняв нос, щурясь.

– Куда?

– В цирк, – ответил Коська.

– Это сестра?

Утвердительно кивнув головою, Коська спросил:

– А кто еще?

– Как зовут?

– Она немоглухая.

– Говорится: глухонемая, – поправил Платон, но чья-то широкая спина, закрыв Коську, сказала басом:

– Хорошие погоды.

– Почему же – погоды? – задумался Платон, ощущая, как приятно мадера кружит голову. – Чепец, муфта и вообще весь костюм стоит денег. Откуда у Коськи деньги? Нет, нужно поговорить с Агатом; может-быть он делает деньги…

В цирк итти не хотелось, там было скучно, а знаменитый актер Стрельский, похожий на осетра, кричал как полицейский пристав на базаре:

– Пойду домой и сочиню стихи.

Платон зашел в магазин, купил четверть фунта халвы, десяток сухарей, лимон и через полчаса был дома, в тепле, в привычном запахе меди и в тишине; спокойное течение ее отсчитывали маятники.

– Чмок-чок, чвак-чок.

Вскипятив самовар, он сел к столу с карандашом в руках, положив пред собою лист чистой бумаги и «Новейший модный песенник», книгу весьма полезную для начинающих поэтов, – в ней можно найти множество рифм.

Прихлебывая чай, стукая пальцем по лбу, он жевал халву, зубы его вязли в крепком соединении конфетной муки, мела, сахара и рыбьего клея, а халва подсказывала: Бова, слова, голова, но все это, не укладываясь в строки, торчало в голове точно гвозди в кармане. Но, как-то внезапно, сразу он написал:

 
Сижу один, пью чай с халвой,
Так провожу я вечер свой
И так, однажды поутру,
Наверно я, один, умру.
 

Он отрадно вздохнул, это уж были настоящие стихи, потому что грустные. Но больше он не успел ничего написать: в дверь, со двора бойко постучали, явился Агат и с ним нахал из ресторана, остробородый, с усиками точно стрелки часов в два рубля семьдесят пять.

– Покорский, – сказал он, протянув руку Платону, – Кароль Покорский.

Агат, не раздеваясь, взял со стола бумагу и удивленно мигнул:

– Ах, вот как, – стихи? Смотри-ка, – стихи!

Покорский провел по строчкам концом бородки и сказал решающим голосом:

– Это очень хорошо, понимаешь?

– Очень, очень…

Агат вынул из кармана пальто бутылку, овальную коробку рахат-лукума, сбросил пальто на постель Платона и сел к столу, оживленно любезно говоря:

– Гуляли, гуляли, – дьявольски холодно! Покорский приглашает к девочкам, греться, – ба! думаю я – зайдем-ка за Ереминым, возьмем его, монаха; почему это так: мы – грешим, а он – не хочет? Это неправильно. Кстати напьемся чаю, угостим его сладким, я заметил: вы любите рахат-лукум, у вас турецкий вкус, – угощайтесь!

– Покорно благодарю, – сказал Платон, радостно удивленный милой, дружеской болтовней Агата; эта болтовня тотчас убедила его, что Грек передал Агату его согласие вступить в денежное дело, и вот Агат пришел, чтоб окончательно переговорить об этом. Разумеется, это – так.

Агат улыбался, казалось, что каждое слово его улыбается, а Покорский молча пил чай и посматривал колкими глазами в лицо Платона, в потолок, в угол, где печь разинула темную пасть. Глаза его были глубоко забиты в сухое лицо, как шляпки машинных гвоздей в мягкое дерево, например, в липу. Он искусно, тихонько отбивая пальцами левой руки такт, насвистывал трогательный марш Ендржиевского и – странно! – грустная мелодия, провожавшая кого-то далеко и, может-быть, навсегда, не мешала веселому журчанию речей милейшего Агата; он влюбленно смотрел на Платона и сеял мягкие слова.

– Я тоже к стихам очень склонен, только сочинять нет времени. Сочинять – забавное, очень смешное занятие.

Платон, слушая, соображал:

– Покорский, конечно, главный. Очень серьезный, даже неприятный. Никогда еще Агат не был таким милым. С ним говорить о серьезном будет очень просто.

Но Агат не торопился заговорить о серьезном, он любезно спрашивал:

– Вы стихи Баркова знаете? Нет? Жаль. Это – замечательные стихи в откровенном роде. Рахат-лукум этот лучшего сорта, вы что же мало кушаете?

Платон вежливо улыбался и ел клейкое лакомство, густо осыпанное сахарной пудрой; Покорский, куря желтую папиросу, строго смотрел в потолок, казалось он читает что-то, неразборчиво или мелко написанное, веки его напряженно дрожали.

– Сейчас начнет о деле, – ждал Платон.

Агат рассказывал о дружбе и ссорах Баркова с сочинителем Пушкиным, он говорил так, как-будто сам присутствовал при этих ссорах.

– Однажды, знаете, Пушкин так рассердился, что хотел побить ему морду, уже плеснул в рыло чаем, но Барков убежал в соседнюю комнату, притворил за собою дверь, и сейчас же запел, как в церкви:

 
Волною морскою
Скрылся Барков за доскою
От гонителя, мучителя,
Сашки Пушкина, сочинителя!
 

Конечно Пушкин расхохотался, помирился: удивительно ловок был этот негодяй, однако памятник поставили не ему, а Пушкину.

Агат засмеялся мягким смехом женщины, прижмурив глаза свои с блестящей иголочкой в центре карего зрачка.

– Пора, – строго сказал Покорский; Платон вздрогнул, Агат же дернул цепочку часов на груди своей, часы, выскочив из кармана жилета, описали в воздухе золотую дугу и покорно легли на ладонь его:

– Да, пора, одевайтесь!

Платон был готов итти всюду, куда бы ни повел Агат, хоть в горящий дом. Он чувствовал, что от рыжего вина и рахат-лукума во рту его железисто горько, в голове мутно, а в животе бурчит, но за то на душе было легко, празднично прибрано, как бы присыпано сладкой, белоснежной пудрой.

Он заметил, что Покорский, свернув лист бумаги со стихами тонкой трубкой, сунул его в ручку самовара, это сделало самовар похожим на пожарного солдата с брандсбойтом и несколько примирило Платона с молчаливым человеком, наверное он не так суров, каким кажется.

– Вы любите девушек? – спрашивал Агат.

– Как сказать?

– Никак не говорите, я сам знаю, не любить нельзя, это – как детская болезнь, говорит Покорский, в роде скарлатины или кори, так, Покорский?

Насвистывая свой марш, Покорский шагал твердо и мерно. Серебряный холод сковал землю, стеклянно хрустел под ногами, на голову и плечи давила металлическая тяжесть, дышать было так трудно, как-будто воздух замер, превратился в острые, злые колючки, и они вонзались в кожу щек, в лоб, и глаза. Но Агат, удивительный человек, шел распахнув пальто и хрустально звонкими словами спрашивал Платона:

– А каких девушек вы любите больше? Почему вас интересует бунт? Разве вы знакомы со студентами? Чем мешает вам царь?

От этих быстрых вопросов еще более мутилось в голове, Платон не успевал отвечать на них и только удивленно мычал, слушая Агата.

– Глуп, как двое.

Это сказал Покорский, негромко, равнодушно, трудно было понять, зачем он сказал это и о ком?

– Не про меня, конечно, он меня не знает, – подумал Платон. – Но разве можно сказать про Агата – глуп?

Думать уже не было времени, остановились у крыльца двухъэтажного скромного дома Мелиты Шварцман; красный фонарь накалил гладкую дубовую дверь без ручки; дверь нельзя было отворить с улицы, и это смутило Платона.

– Вот что, – сказал Агат, застегивая пальто, – вы, Еремин, идите и спросите Клаву, – вы знаете Клаву?

– Я тут никогда не был, это дорогой дом…

– Ерунда. Мы съездим, пригласим еще одного парня, он очень смешной и хорошо поет песни; мы вернемся через десять минут. Помните – Клаву!

Он сам ткнул пальцем в кнопку звонка и, раньше, чем открылась дверь, скользнул с Покорским прочь, точно по льду на коньках, а Платон оперся плечом о стену, вдруг чувствуя, что земля под ним вздувается горбом, сдвигая его куда-то. Ему показалось также, что свет фонаря стал более густо красен и качается кругами, хотя ночь была безветренна.

– Я выпил лишнее, – сообразил Платон.

Дверь открыл благообразный человек в синеватой поддевке, он ловко снял пальто с Платона, облупив его как яйцо, сдвинул ногою галоши его под вешалку и спрятал руки за спину.

– Мне – Клаву.

– В кармане не держу. Наверх, – сказал человек грубым голосом ветеринара Беневоленского.

Лестница, покрытая, как в дворянском доме, красным ковром, то ложилась плоско, то вставала стеною, а сзади кто-то толкал Платона тупыми ударами в затылок.

– Голова кружится.

Он остановился, схватившись за перила, глядя вверх, на чьи-то черные ноги. – Может-быть Агат потому и уехал, что я – пьяный, со мной нельзя говорить о серьезном.

– Мне – Клаву, – сказал он толстой, черной женщине, с крупными янтарями на груди.

– Клавдия, – крикнула она так пронзительно, что Платон пошатнулся.

– Содовой воды тоже, – сказал он икнув оттого, что много съел рахат-лукума, потом пробормотал, усмехаясь.

– Клава, халва…

Коричневая стена пред ним раздалась, распахнулась, как шуба, из нее обнажилась девица, подхватила Платона под руку и повела его куда-то, вкусно говоря:

– Какой беленький, мохнатенький! Выпил?

– Ух, – сказал Платон, чувствуя во рту вкус меди.

– Пересолил душеньку?

Платон засмеялся: забавно сказала она о пересоленной душе; душа – не рыба, а, наверное, похожа на херувима: головка с крыльями и больше ничего.

– Душа – крылата, – напомнил он девице, а она, захохотав, сказала что-то про солдата, ведя его навстречу «Дунайским волнам»; волны раскачивали пол, выгибая и проваливая шашки паркета, на полу, совсем как в дворянском доме, качались разноцветные девицы, черные мужчины; по стене над пианино и лысой головой тапера прыгала желтая, голая женщина с бубном.

– Ой, его тошнит! – вскричала девица, оттолкнув Платона.

В маленькой комнате, похожей на магазин посуды, ему облили голову ледяной водою, дали выпить несколько капель нашатырного спирта, это разредило густое, душное облако, вдруг окутавшее его.

– Пришли они?

– Кто? – ворчливо спросила женщина с янтарями.

– Агат и этот?

– Агат – камень. Какой Агат?

– С бородкой, черный? Пришел?

– Господи помилуй! – сердито вскричала женщина, размахивая полотенцем. Клавдия, позови Ермолая!

Она стала толкать Платона в спину, приговаривая:

– Никаких с бородками, мы не знаем, у нас заведение приличное, а вы не в себе и неспособный, идите-ко домой…

Благообразный человек принял, обнял Платона, бережно свел его с лестницы, одел, осторожно выставил за дверь в синий холод ночи и, ударив по затылку, сказал:

– Шантрапа!

Ударил он так сильно, что пальто Платона распахнулось, и он побежал, размахивая руками, боясь оторваться от земли.

Обиженный и больной, он не понимал: что случилось? Ошибся Агат и проехал с Покорским не в тот дом, или он пошутил над ним, сунув его к Шварцман?

Платон долго шел мелкими, быстрыми шагами по тихим улицам, по синеватым теням домов и чем дальше уходил, тем пустыннее, тише становилось вокруг, только снег хрустел все сильнее. В спину холодно светила луна, тяжелая, вязкая тень путалась под ногами, мешая итти и все кружилось: дома, связанные заборами, ошмыганные веники деревьев; стеною вставала огромная льдина неба в мелких трещинках звезд. Платон всползал на небо и, соскальзывая с него, как таракан со стекла, упирался руками, лбом в шаткие стены домов, покрытые инеем. Судороги рвали живот, стискивали горло, тупо били в голову, – мокрые волосы смерзались на висках, голова леденела и в ней медленно вращались тяжелые, медные колеса. Бессвязно и горестно думалось, что вот он идет куда-то в холоде, до боли сжимающем тело, а красавец Агат, наверно сидит где-то в теплой комнате, забыв о нем. И вообще о нем некому помнить, в жизни его никого нет, как на этой сонной, слепой улице. А, может-быть, Агат нанял извозчика и, объезжая публичные дома города ищет его? Он такой вежливый. Агат… Он – ловкий, часы у него летают, как летали бы у Лесли Мортона…

Острая, рвущая боль в животе обожгла его и остановила, внезапно ударив страшной догадкой:

– Агат отравил меня рахат-лукумом.

Каждое слово пошатывало его, усиливая страх до того, что боль стала тише, а в голове быстро, отчетливо рождались трезвые мысли.

– Отравили рахат-лукумом и вином, потому что испугались – донесу. Это Грек научил Агата. Я – донесу, сейчас же. Я – в полицию…

Он побежал, задыхаясь, чувствуя, что его нахлестывает изнутри уже не боль, а страх; именно страх разрывает живот тупым ножом. Тихонько взвизгивая, жмурясь он, с разбега, наткнулся на широкие ворота в кирпичной стене, из деревянной конурки у ворот поднялось что-то мохнатое, большое и крикнуло:

– Куда лезешь?

– Это – какое здание?

– Это тебе не здание, а бойня.

– Спасибо, – пробормотал Платон, зная теперь, куда нужно итти; он даже хотел снять шапку, но шапка не снялась, больно дернув волосы на висках и затылке. Сунув в карманы оледеневшие руки, он пошел вдоль стены, а от ворот вслед ему сказали, должно быть, шутя:

– Завтра утром приходи, баран, – зарежем!

Платон остановился и ноющим голосом, обиженно, едва выговаривая слова, ответил:

– Меня рахат-лукумом отравили, а вы, – эх!

Боль притихла, но терзал стальной холод, мучительно сжимая грудь, сдавливая виски ледяным обручем; но все-таки мельком Платон подумал, что, может-быть, никогда еще ни одного человека не отравляли рахат-лукумом, и что это было бы не так страшно, если бы не мороз.

Сейчас он добежит до полиции, там доктор даст ему лекарство против яда, и если ему станет лучше, он скажет, что отравился сам, а завтра утром или через два, три дня, Агат, узнав, что он не донес полиции и не хочет мстить, попросит у него прощения за то, что отравил, и тогда они будут друзьями на всю жизнь.

От этой мысли стало как-будто не так горько, а впереди засверкал на земле бездымный, золотисто красный костер; Платон бросился к нему, выбежал на площадь, очутился у огня, наступив на лужу растаявшего снега и сунул одеревяневшую от холода ногу настолько близко к живому золоту огня, что рыжебородый извозчик предупредительно сказал:

– Зажаришь ножку, баринок!

От костра на площади было темнее, чем на улицах; две лошади дремали косясь на огонь, на мордах их густо осел иней, один извозчик, стоя у огня, закуривал папиросу, другой, рыжебородый, поправлял концом кнутовища головни в костре. Платон узнал красно кирпичное здание купеческого клуба, бронзовый монумент против него и в синем небе – золотую луковицу колокольни Варвары Великомученицы. Полицейский участок тут, за церковью, в переулке…

Вздрагивая от холода, он грел руки и ноги, простирая их над огнем, прислушивался к боли: становясь все тупее, она тягостно разливалась по всему телу, вызывая неодолимое желание лечь и заснуть.

– Сейчас пойду, – думал он и не шел, воображая испуг и удивление Агата, слушая, сквозь дрему, все более медленный, замерзавший разговор извозчиков.

– Все едино, – говорил рыжебородый, – и у штатского своя судьба, свои неудачи.

Извозчик с папиросой еще более медленно ответил:

– Верно. А все-таки – памятник, который для памяти, ставят на кладбище, а в городе памятники для устрашения.

– Город не огород. Кого пугать?

– Не про то говорю, чтобы пугать, а – не зазнавайся, каков ты ни есть. Потому и ставят на площадях царям памятники, полководцам, генералам…

Платон хотел сказать извозчикам, что отравился рахат-лукумом и чтоб его отвезли в полицию, но припадок рвоты согнул его и, покачнувшись, он едва не упал головою в костер; рыжебородый оттолкнул его, сердито крикнув:

– Эх, вы, туда же, пьете!

Платон, лежа на снегу, сказал:

– Вези…

– Где живешь?

Платон слышал, как другой извозчик говорил издали:

– Везти его нельзя, замерзнет, ему бежать надо.

Рыжебородый потрогал ногою ногу Платона:

– Слышь – беги!

– Не могу, – сказал Платон почти засыпая, обессиленный судорогами.

– Ну, едем!

– Гляди, заморозишь.

– Пьют, а не умеют.

Платона взяли под мышки, поставили на мягкие ноги, потом свалили в сани. Озябшая лошадь поскакала, Платон слышал удары ее копыт о передок саней, шлепки кнута, а когда проезжали мимо монумента, монумент крикнул сердитым басом:

– Куда, дурак? Куда?

Это удивило Платона; уж если монумент может ругаться, так ругаться должен бы не этот, а другой, который стоит перед домом дворянского собрания, тот, конечно, имеет право обругать за патоку и тараканов.

Ехать было мучительно, извне тело сжимали железные тиски холода, изнутри терзала боль, и в то же время хотелось спать. Особенно нестерпимо холодно было голове, все мысли в ней вымерзли, но от этого она стала еще тяжелее и падала куда-то, как птица, лишенная крыльев.

Лошадь бежала подпрыгивая, точно старая собака, извозчик не торопил ее, он посматривал в небо, поглядывал на синеватые льдины в окнах домов, оглядывался на седока, скорченного в санях; потом он, не останавливая бег лошади, перевалился с козел в сани, снял рукавицы с рук своих, обыскал карманы безмолвного, но еще мягкого седока, снял с него часы, хотел снять и шапку, но она не далась.

Тогда, приостановив лошадь, толкая седока руками и ногами, точно куль овса, он вывалил его из саней в сугроб и, хлестнув лошадь кнутом, поехал дальше между заборов и сугробов, под синий, жестоко холодный купол, прикрывший серебряную пустоту.

…Разумеется, вполне возможно, что «нездешний» человек, умерший «на ходу», не тот, о котором я рассказал; что он не так жил, не так чувствовал и думал.

Но все существует лишь для того, чтоб о нем было рассказано. И совершенно недопустимо, чтоб какой-то человек валялся мертвым ночью, у камня, на берегу лужи, и чтоб поэтому нельзя было ничего рассказать.

Конец 1924 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю