355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924 » Текст книги (страница 6)
Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:49

Текст книги "Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)

Присматривался я ко всему этому, прислушивался и вспоминал ночи у Петровского, где обнаженно до глубины своей разыгрывалась буйная и темная драма инстинкта и, ослепляя разум, показывала безумные, отчаянные игры любви. Полудикие люди, воры и пьяницы возвышались до экстаза, великолепно и умело распевая красивые, сердечные песни своего народа, а «философы», «радикалы», «народники» нескладно пели ноющие, пошленькие стишки: «Не осенний, мелкий дождичек», «Там, где тинный Булак» или:

 
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать земли вращенье.
Дурак!..
 

У меня не хватало ни разума, ни воображения, никаких сил, чтоб соединить эти два мира, разъединенные глубокой трещиной взаимного отчуждения.

Вот и в этот час, когда я пишу о том, что было более тридцати лет тому назад, пишу и ясно вижу пред собою тех и этих людей, я чувствую полное бессилие нарисовать словами фигуры близоруких книжников в очках и пенснэ, в брюках «на выпуск», в разнообразных пиджаках и однообразно пестрых мантиях книжных слов. И это не потому, что одни грубы, угловаты, их легко взять, а другие гладко вылощены утюгами книг, – нет, здесь, на мой взгляд, дана глубокая, почти племенная, во всяком случае, внутренняя разобщенность [2]2
  Тревожное ощущение духовной оторванности интеллигенции, как разумного начала, от народной стихии всю жизнь более или менее настойчиво преследовало меня. В литературной работе моей я неоднократно касался этой темы, ею вызваны рассказы «Мой спутник» и другие. Постепенно это ощущение перерождалось в предчувствие катастрофы. В 1905 году, сидя в Петропавловской крепости, я пытался разработать эту же тему в неудачной пьесе «Дети Солнца». Если разрыв воли и разума является тяжкой драмой жизни индивидуума, – в жизни народа этот разрыв – трагедия.


[Закрыть]
.

На одной стороне бессмысленно и безысходно мечется сила инстинкта, на другой – бьется обескрыленной птицей разум, запертый в грязной клетке быта. Я думаю, что ни в одной стране земли творческие силы жизни не оторваны так далеко друг от друга, как это случилось у нас на Руси. Когда я почти со страхом рассказывал о ночных радениях у Петровского, я, порою, чувствовал скрытую зависть людей «культуры» к радостям жизни дикарей, и нередко мне казалось, что утехи Петровского осуждаются не по существу, а внешне, формально, из чувства «приличия».

Только П. Е. Баженов сказал, глубоко вздыхая:

– Ф-фа! Как это жутко!

И, подумав, покусав бороду, добавил:

– Я бы среди них пропал, как бык в трясине. Чем сильнее движения – тем скорее засасывает трясина. Да. Я понимаю, что влечет к ним таких, как вы: – мы живем пресной жизнью, не празднично и мелко. А там – почти эпос, эпическая жизнь. Знаете, – этот Петровский давно уже под судом, – но у него есть «сильная рука» в Правлении. Недавно у него был обыск по новому делу: кража чая из вагона. Он вынул из стола бумагу и сказал, подавая ее следователю: «Здесь честно записано все, что я украл».

Нахмурясь, Баженов задумчиво прикрыл глаза, закинул руки свои за шею, помолчал, потом усмехнулся, говоря:

– Честно – украл. Только русский человек может сказать так, уверяю вас! Мы, кажется, и в самом деле призваны соединять несоединимое. Страшно веселимся, жестоко любим… И так далее, в этом духе…

Встав со стула, он потянулся, широко развел руки и заключил:

– А, все-таки, – хороший народ мы, русские! Оттого, должно быть, и несчастны сверх меры…

Баженов был один из немногих людей, которые вызывали у меня чувство глубокой симпатии и сердечного уважения. Томский семинарист, он после долгих хлопот поступил в Киевский университет, но со второго курса его исключили за «неблагонадежность», и несколько месяцев он сидел в тюрьме. Волосатый, похожий на переодетого священника, он двигался с осторожностью силача, и это придавало его крепкой высокой фигуре барственную важность, необычную в семинаристе. Обладал необыкновенно мягким голосом, но не имел слуха и относился к музыке почти враждебно, говоря:

– Она зовет в хаос.

С его широкого рябого лица в темной окладистой бороде смотрели ласково прищуренные серые глаза. Что-то снисходительно умное чувствовал я в его отношении ко мне и ко всем людям. Он хорошо рассказывал мне историю развития христианства, увлекательно говорил о сектах первых веков, помогал мне читать «Историю индуктивных наук» Узвелля. Беседуя, он бесшумно и легко расхаживал по комнате, засунув руки в карманы брюк и, подняв брови, резко кивал головою, – единственный жест, которым он подчеркивал наиболее значительные места своей речи. Но порою, среди фразы, не кончив ее, он задумывался, прикусив губами волосы бороды, почесывая мизинцем высокий изрытый оспой лоб, и долго стоял безмолвно. Эти моменты всегда почему-то смутно тревожили меня. Однажды я спросил: о чем он думает?

– Страшно много разума истрачено бесполезно, страшно много, – тихо сказал он. – И – какого разума!

Он часто и убедительно говорил о красоте и силе мысли:

– В конце концов, батя мой, все решает разум, – он – именно – и есть тот рычаг, который со временем перевернет весь мир.

– А – точки опоры? – спросил я.

– Народ, – убежденно ответил он, тряхнув головою. – В частности вы, ваш мозг.

Я очень любил его, сердечно верил ему.

Тихим вечером, лежа с ним в степи, я рассказал ему, как говорил полицейский Никифорыч о жалости и толстовец о Евангелии и Дарвине.

Внимательно и молча выслушав меня, он ответил:

– Дарвин, это – та истина, которую я не люблю, как не любил бы ад, будь он истиной. Но, видите ли, батя мой, – чем меньше трений в частях машин, тем лучше она работает. В жизни – наоборот: чем сильнее трение, тем быстрее идет жизнь к своей цели и к большей разумности. Разумность же – это и есть справедливость, гармония интересов. Рассуждая последовательно, – необходимо признать борьбу благим законом жизни. И тут ваш полицейский прав: если жизнь – борьба, жалость – неуместна.

Он задумался, лежа на спине, глядя в небо широко открытыми глазами.

Солнце, опустясь в облако, раскалило его и расплавилось в нем, превратясь в огромный костер красного огня, красные лучи легли на степь, на седые стебли прошлогодних былинок брызнуло розоватой росою. Запахи весенних трав и цветов стали сильнее, пьяней.

Баженов вдруг сел, закурил папиросу, но тотчас же отбросил ее, хмуро говоря:

– Я думаю, что гуманизм уже опоздал войти в жизнь, опоздал тысячи на три лет!.. Ну, мне надо итти в город, – идете?

В конце мая меня перевели весовщиком на станцию Крутую Волго-Донской ветки, а в июне я получил из Борисоглебска от приятеля переплетчика письмо, в котором переплетчик извещал меня, что Баженов застрелился в июне, у кладбища. В письме была вложена записка Баженова:

«Миша, продай мои вещи и заплати хозяевам квартиры 7 р. 30 к. А книги Узвелля переплети и пошли на Крутую, Пешкову, Максимычу, «башке». Спенсера – тоже ему. Остальные – тебе. Пачку книг на латинском и греческом пошли в Киев, адрес вложен в них. Прощай, друг! Б.»

Прочитав записку, я испытал оглушающий удар в сердце. Трудно было помириться с уходом из жизни такого, казалось, крепкого духом, трезвого человека.

Что убило его?

Мне вспомнилось, что однажды, в трактире, угощая меня пивом и немного захмелев, он, вдруг, сказал мне:

– Знаете, Максимыч, какая самая лучшая песня в этом мире?

Наклонился через стол и, глядя в глаза мне глазами доброго медведя, тихонько мягким баском пропел печально:

 
Quand j'etais petit
Je n'etais pas grand,
J'allais a l'ecole
Comme les petits enfants…
 

Пропел, и глаза его стали влажными.

– Прелестная песенка, честное слово. Такая простота в ней и, знаете, такая смешная печаль…

Он перевел слова песни на русский язык, я не понял, чем восхищается в ней – почти до слез – этот волосатый, большой, умный человек…

После – я видел не мало людей, убитых «смешной печалью».

Через несколько месяцев жизнь, сурово, но заботливо воспитывая меня, напомнила мне о Петровском, заставив испытать одно из наиболее тяжких впечатлений бытия моего.

В Москве, в грязном трактире, где-то около Сухаревой башни, за стол против меня сел длинный, тощий человек в очках; его костлявое лицо, остренькая бородка, жидкие – в стрелку – усы напомнили мне Дон-Кихота рисунков Дорэ. На нем висел синий пиджак, явно чужой, нанковые серые штаны с заплатами на коленях были смешно коротки, на одной ноге – резиновая галоша, на другой – кожаный опорок сапога. Покручивая кончики усов, острые как шилья, он голодно осмотрел меня мутными глазами, встал, прилепив очки к седым бровям, и, пошатываясь, разводя руками, как слепой, подошел ко мне:

– Присяжный поверенный Гладков.

Грязными пальцами расписался с росчерком в воздухе и повторил внушительно:

– Алексей Гладков.

Говоря хрипло, он вертел шеей, точно его душила петля, невидимая мне.

Конечно, он оказался человеком благороднейшего сердца, пострадал за бескорыстное служение правде и низвергнут врагами ее «на дно жизни». Ныне он стоит во главе ордена «Преподобной Аквавита», занимается перепиской ролей для театров, защитою угнетенных невинностей, а также «стрельбою по сердцам и карманам нищелюбивых купчих».

– Россиянин, – а баба его – особенно, – любит страдать: страдание – или рассказ о нем – суть духовная горчица, без коей ничто не лезет в сердце, ожиревшее от разнообразной и обильной пищи телесной.

Я уже не мало наблюдал людей этого типа, привык относиться к ним недоверчиво, но – всегда с напряженным интересом, – в человеке, который упрямо лезет куда-то вверх, вполне разумен интерес к людям свалившимся оттуда. А затем так называемые «павшие люди», темные грешники часто бывают духовно богаче и даже красивее признанных праведников, у которых я еще в юности моей замечал нечто общее с восковыми фигурами паноптикумов.

Часа через два я лежал рядом с Гладковым на нарах мрачной ночлежки. Закинув руки под голову, вытянув жердеподобно тело свое, адвокат утешал меня афоризмами волчьей злости, бородка его торчала чортовым хвостиком, вздрагивая, когда он кашлял; – был он трогательно жалок в бессильной злобе своей и весь, как еж, украсился иглами едких слов.

Над нами висел сводчатый потолок подвала, по стене текла рыжая пахучая мокреть, с пола вздымался кислый запах гниющей земли, в сумраке бредили и храпели тела, окутанные лохмотьями. Окно с толстой железной решеткой смотрело в яму, выложенную кирпичем, в яме сидел кот; должно быть больной, – он страдальчески мяукал. – На нарах, под окном сидел по-турецки уродливо толстый волосатый человечище, чинил штаны при свете огарка и хрипуче гудел:

 
Взбранной воеводе победительная,
Но яко избавльшеся от бед,
Благодарственная восписуем Ти
Раби Твои, Богородице.
 

Споет, звучно шлепнет толстыми губами и – начинает тянуть с начала тот же гимн.

– Пимен Маслов – химик, гениальный человек, – сказал о нем Гладков. В этой яме валялось еще несколько гениальных людей, между ними «знаменитейший» пианист Брагин, маленький и ловкий, точно юноша, а в густой шапке волнистых его волос – седые пряди и под глазами – синие мешки. Меня поразила двойственность его лица: печальной красоте женских глаз непримиримо противоречила кривая усмешка, губы у него были тонкие, злая усмешка эта казалась приклеенной к ним неподвижно, навсегда.

Утром Гладков сказал мне:

– Сейчас мы будем посвящать в кавалеры «Аквавита» новообращенного, – вот, этого. Погляди, церемония замечательная.

Он указал мне молодого кудрявого человека в одной рубахе без штанов, – человек был давно и до-синя пьян, голубые зрачки его глаз бессмысленно застыли в кровавой сетке белков. Он сидел на нарах, перед ним стоял толстый химик, раскрашивая щеки его фуксином, брови и усы жженой пробкой.

– Не надо, – бормотал кудрявый, болтая голыми ногами, а Гладков говорил мне, закручивая усы.

– Купеческий сын, студиозус, пятую неделю пьет с нами. Все пропил – деньги, одежду…

Явилась круглая жирная баба с провалившейся или перебитой переносицей и наглыми глазами; она принесла сверток рогож и бросила его на нары, сказав:

– Облачение – готово…

– Одеваться! – крикнул Гладков.

Пятеро угрюмых людей призрачно двигались в темноте подвала, серые, лохматые; «пианист» старательно раздувал угли в кастрюле. Люди изредка, ворчливо, перекидывались краткими словами:

– Двигай…

– Тише!

– Стой, куда?

Выдвинули нару на середину подвала. Маслов напялил на себя ризу из рогожи, надел картонную камилавку, а Гладков облачился дьяконом.

Четверо людей схватили кудрявого студента за ноги и за руки.

– Не надо – пожалуйста! – вздохнул он, когда его уложили на нару.

– Хор готов? – крикнул адвокат, размахивая кастрюлей и окуривая лежащего, в ней трещали угли, из нее поднимался синий дым тлеющих листьев веника, человек, лежа на нарах, морщился, кашлял, закрыв глаза, сучил ногами как муха, стуча пятками по доскам.

– Вонме-ем! – возгласил Гладков; одетый в рогожи он стал карикатурно страшен; как-то особенно резко крутил шеей, вздергивал голову и кривил лицо.

Маслов, стоя в ногах студента, гнусовато на распев заговорил:

– Братие! Возопиим ко Диаволу о упокоении свежепогибшего во пьянстве и рабстве Вавилонстием болярина Иакова, да примет его сатана с честию и радостию и да погрузит в мерзость адову во веки веко-ов!

Пятеро лохматых оборванцев, тесной грудой стоя с правой стороны нар, мрачно запели кощунственную песнь; хриплые голоса звучали в каменной яме глухо, подземно. Роль регента исполнял Брагин, красиво дирижируя правой рукой, предостерегающе подняв левую.

Трудно было удивить меня бесстыдством, – слишком много видел я его в разных формах, – но эти люди пели нечто невыразимо мерзкое, обнаружив сочетанием бесстыдных слов и образов, поистине, дьяволову фантазию, безграничную извращенность. Ни прежде, ни после этого, до сего дня, я не слышал ничего извращенного более утонченно и отчаянно. Пять глоток изливали на человека поток ядовитой грязи, – они делали это без увлечения, а как нечто обязательное, они не забавлялись, – а – служили, и ясно было – служат не впервые, церемония уничтожения человека развивалась гладко, связно, торжественно, как в церкви.

Подавленный, я слушал все более затейливо гнусные возгласы Гладкова, циническое чтение «химика», глухой рев хора и смотрел на человека, которого заживо отпевали, служа над ним кощунственную литургию.

Сложив руки на груди, он шевелил губами, неслышно бормотал и кричал что-то, моргал вытаращенными глазами, глупо улыбался и – вдруг испуганно вздрагивал, пытаясь соскочить с нар, – хористы молча прижимали его к доскам.

Вероятно, «церемония» показалась бы менее отвратительной, если бы грязные призраки смотрели на нее как на забаву, игру, – если бы они смеялись, хотя бы, смехом циников, смехом отчаяния «бывших людей», изуродованных жизнью, горько обиженных ею. Но они относились к своему делу с угрюмой напряженностью убийц, они вели себя, как жрецы, принося жертву духу болезненно и мстительно разнузданного воображения.

Обессиленный, онемев, я чувствовал, что страшная тяжесть давит меня, погружая в невылазную трясину, что эти призрачные люди отпевают, хоронят и меня. Помню, что я глупо и растерянно улыбался и был момент, когда я хотел просить:

– Перестаньте, это нехорошо, – это – страшно и вовсе не шутка.

Особенно резал ухо и сердце тонкий голос «пианиста»; пианист надорванно выл, закрыв глаза, закинув голову, выгнув кадык; его вой, покрывая хриплые голоса других певцов, плавал в дымном сумраке, и как-то особенно сладострастно обнажал мерзость слов. Меня мутило звериное желание завыть, зарычать.

– Могила! – крикнул Гладков, взмахивая кадилом-кастрюлей.

Хор во всю силу грянул:

 
Гряди, гряди,
Гроб, гроб…
 

и – вошла баба с перебитым носом, совершенно голая, она шла приплясывая, ее дряблое тело вздрагивало, груди кошелями опускались на живот, живот свисал жирным мешком на толстые ноги в лиловых пятнах шрамов и язв, в синих узлах вен.

Маслов встретил ее непристойным жестом, дьякон Гладков повторил этот жест, баба, взвизгивая гадости, приложилась к ним поочередно; хористы подняли ее за руки, за ноги и положили на нару рядом с отпетым.

– О-о, не надо, – крикнул он визгливо, попытался спустить ноги с нар, но его прижали к доскам и под новый, почти плясовой, а все-таки – мрачный мотив отвратительной песенки, баба наклонясь над ним, встряхивая грязно-серыми кошелями грудей, начала мастурбировать его.

Тут я вспомнил «Королеву Марго» – лучшее видение всей жизни моей, – в груди ярко взорвалось что-то, я бросился на эти остатки людей и стал бить их по мордам.

…К вечеру я нашел себя под насыпью железнодорожного пути, на груде шпал, пальцы рук моих были разбиты, сочились кровью, левый глаз закрыла опухоль. С неба, грязного как земля, сыпался осенний дождь, я срывал пучки мокрой жухлой травы и, вытирая ею лицо, руки, думал о том, что было показано мне.

Я был здоров, обладал недюжинной силой, мог девять раз, не спеша, истово перекреститься двухпудовой гирей, легко носил по два пятипудовых мешка муки, – но в этот час я чувствовал себя совершенно обездушенным, ослабевшим, как больной ребенок. Мне хотелось плакать от горькой обиды. Я жадно искал причаститься той красоте жизни, которой так соблазнительно дышат книги, хотел радостно полюбоваться чем-то, что укрепило бы меня. Уже наступило для меня время испытать радости жизни, ибо все чаще я ощущал приливы и толчки злобы, – темной жаркой волною она поднималась в груди, ослепляя разум, сила ее превращала острое мое внимание к людям в брезгливое, тяжелое презрение к ним.

Было мучительно обидно, – почему я встречаю так много грязного и жалкого, тяжко глупого или странного?

Было страшно вспоминать «церемонию» в ночлежке, сверлил ухо крик Гладкова:

– Могила! —

и расплывалось перед глазами отвратительное тело бабы, – куча злой и похотливой мерзости, в которую хотели зарыть живого человека.

И тут, вспомнив разнузданность «монашьей жизни» Петровского, я почувствовал, как невинно бешенство плоти здоровых людей, сравнительно с безумием гнили, не утратившей внешний облик человека.

Там было некое идолопоклонство красоте; там полудикие люди молились от избытка сил, считая этот избыток грехом и карою, – может быть, бунтуя в призрачной надежде на свободу, боясь «погубить душу» в ненасытной жажде тела.

Здесь – бессилие поникло до мрачного отчаяния, до гнуснейшего, мстительного осмеяния того инстинкта, который непрерывно победоносно засевает опустошенные смертью поля жизни и является возбудителем всей красоты мира; здесь свински подрывали самый корень жизни, отравляя гноем больного воображения таинственно прекрасные истоки ее.

Но – что же это за жизнь там, наверху, откуда люди падают так страшно низко?

1922 г.

О первой любви

…Тогда же, судьба, – в целях воспитания моего, – заставила меня пережить трагикомические волнения первой любви.

Компания знакомых собралась кататься на лодках по Оке, мне поручили пригласить на прогулку супругов К. – они недавно приехали из Франции, но я еще не был знаком с ними. Я пошел к ним вечером.

Жили они в подвале старого дома, против него, не просыхая всю весну и почти все лето, распростерлась во всю ширину улицы грязная лужа; вороны и собаки пользовались ею как зеркалом, свиньи брали в ней ванны.

Находясь в состоянии некоторой задумчивости, я ввалился в квартиру незнакомых мне людей подобно камню, скатившемуся с горы, и вызвал странное смятение обитателей ее. Предо мною, заткнув дверь в следующую комнату, сумрачно встал толстенький, среднего роста человек, с русской окладистой бородой и добрым взглядом голубых глаз.

Оправляя костюм, он неласково спросил:

– Что вам угодно?

И поучительно добавил:

– Раньше, чем войти, – нужно стучать в дверь!

За его спиною, в сумраке комнаты, металось и трепетало что-то, похожее на большую белую птицу, и прозвучал звонкий, веселый голос:

– Особенно, – если входите к женатым людям…

Я сердито спросил: те ли они люди, кого мне нужно? И когда человек, похожий на благополучного лавочника, ответил утвердительно, – объяснил ему, зачем я пришел.

– Вас прислал Кларк, говорите? – солидно и задумчиво поглаживая бороду, осведомился мужчина и в ту же минуту вздрогнул, повернулся волчком, болезненно восклицая:

– Ой, Ольга!

По судорожному движению его руки мне показалось, что его ущипнули за ту часть тела, о которой не принято говорить, – очевидно, потому, что она помещается несколько ниже спины.

Держась за косяки, на его место встала стройная девушка, с улыбкой рассматривая меня синеватыми глазами.

– Вы – кто? Полицейский?

– Нет, это только штаны, – вежливо ответил я, а она засмеялась.

Не обидно, ибо в глазах ее сияла именно та улыбка, которую я давно ожидал. Видимо – смех ее был вызван моим костюмом; на мне были синие шаровары городового, а вместо рубахи, я носил белую куртку повара; – это очень практичная вещь: она ловко играет роль пиджака и, застегиваясь на крючки до горла, не требует рубашки. Чужие охотничьи сапоги и широкая шляпа итальянского бандита великолепно завершали мой костюм.

Втащив меня за руку в комнату, толкнув к стулу, она спросила, стоя предо мной:

– Почему вы так смешно одеты?

– Почему – смешно?

– Не сердитесь, – дружески посоветовала она.

Очень странная девушка, – кто может сердиться на нее?

Бородатый мужчина, сидя на кровати, свертывал папиросы. Я спросил, указав глазами на него:

– Это – отец или брат?

– Муж! – убежденно ответил он.

– А что? – смеясь, спросила она.

Подумав, рассматривая ее, я сказал:

– Извините!

В таком лаконическом тоне беседа продолжалась минут пять, но я чувствовал себя способным неподвижно сидеть в этом подвале пять часов, дней, лет, глядя на узкое, овальное личико дамы и в ее ласковые глаза. Нижняя губа маленького рта ее была толще верхней, точно припухла; густые волосы каштанового цвета коротко обрезаны и лежат на голове пышной шапкой, осыпая локонами розовые уши и нежно-румяные девичьи щеки. Очень красивы руки ее, – когда она стояла в двери, держась за косяки, я видел их голыми до плеча. Одета она как-то особенно просто – в белую кофточку с широкими рукавами в кружевах и в белую же ловко сшитую юбку. Но самое замечательное в ней – ее синеватые глаза: они лучатся так весело, ласково, с таким дружеским любопытством. И – это несомненно! – она улыбается той самой улыбкой, которая совершенно необходима сердцу человека двадцати лет от роду, сердцу, обиженному грубостью жизни.

– Сейчас хлынет дождь, – сообщил ее муж, окуривая бороду свою дымом папиросы.

Я взглянул в окно: на безоблачном небе разгорались звезды. Тогда я понял, что мешаю этому человеку, и ушел в настроении тихой радости, как после встречи с тем, чего давно уже и тайно от себя искал.

Всю ночь ходил по полю, бережно любуясь ласковым сиянием синеватых глаз, и на рассвете был непоколебимо убежден, что эта маленькая дама – совершенно неподходящая супруга для бородатого увальня с добрыми глазами сытого кота. Мне даже жалко стало ее – бедная! Жить с человеком, у которого в бороде прячутся хлебные крошки…

А на другой день мы катались по мутной Оке, под крутым берегом из широких пластов разноцветных мергелей. День был самый лучший от сотворения мира, изумительно сверкало солнце в празднично-ярком небе, над рекою носился запах созревшей земляники, все люди вспомнили, что они действительно прекрасные люди, и это насытило меня веселой любовью к ним. Даже муж дамы моего сердца оказался замечательным человеком – он сел не в ту лодку, где сидела его жена и где я был гребцом, – весь день он вел себя идеально умно, – сначала рассказал всем страшно много интересного о старике Гладстоне, а потом выпил крынку превосходного молока, лег под куст и вплоть до вечера спал спокойным сном ребенка.

Разумеется, наша лодка приехала первой на место пикника; когда я на руках выносил мою даму с лодки, она сказала:

– Какой вы силач!

Я чувствовал себя в состоянии опрокинуть любую колокольню города, и сообщил даме, что могу нести ее на руках до города – семь верст [3]3
  Вероятно – не донес бы.


[Закрыть]
. Она тихонько засмеялась, обласкала меня взглядом, весь день передо мною сияли ее глаза, и, конечно, я убедился, что они сияют только для меня.

Дальше все пошло с быстротой, вполне естественной для женщины, которая впервые встретила невиданного ею интересного зверя, и для здорового юноши, которому необходима ласка женщины.

Вскоре я узнал, что она, несмотря на свою внешность девушки, старше меня на десять лет, воспитывалась в Белостокском институте «благородных девиц», была невестой коменданта Зимнего дворца, жила в Париже, училась живописи и выучилась акушерству. Далее оказалось, что ее мать тоже акушерка и принимала меня в час моего рождения, – в этом факте я усмотрел некое предопределение и страшно обрадовался.

Знакомство с богемой и эмигрантами, связь с одним из них, затем полукочевая, полуголодная жизнь в подвалах и на чердаках Парижа, Петербурга, Вены, – все это сделало институтку человеком забавно спутанным, на редкость интересным. Легкая, бойкая, точно синица, она смотрела на жизнь и людей с острым любопытством умного подростка, задорно распевала французские песенки, красиво курила папиросы, искусно рисовала, недурно играла на сцене, умела ловко шить платья, делать шляпы. Акушерством она не занималась.

– У меня было четыре случая практики, но они дали семьдесят пять процентов смертности, – говорила она.

Это оттолкнуло ее навсегда от косвенной помощи делу умножения людей, – о ее прямом участии в этом деле свидетельствовала дочь ее, – милый и красивый ребенок лет четырех. О себе она рассказывала тем тоном, каким говорят о человеке, когда его хорошо знают и он уже достаточно надоел. Но иногда она как-будто удивлялась, говоря о себе, ее глаза красиво темнели и светились, в них мелькала легкая улыбка смущения, – так улыбаются сконфуженные дети.

Я хорошо чувствовал ее острый, цепкий ум, понимал, что она культурно выше меня, видел ее добросердечно-снисходительное отношение к людям; она была несравненно интереснее всех знакомых барышень и дам; небрежный тон ее рассказов удивлял меня, и мне казалось: этот человек, зная все, что знают мои революционно-настроенные знакомые, знает что-то сверх этого, что-то более ценное, но – она смотрит на все издали, со стороны, наблюдая, с улыбкой взрослого, пережитые им милые, хотя порою опасные забавы детей.

Подвал, в котором она жила, делился на две комнаты: маленькую кухню – она же служила и прихожей – и большую комнату в три окна на улицу, два – на сорный грязный двор. Это было удобное помещение для мастерской сапожника, но не для изящной маленькой женщины, которая жила в Париже, в священном доме Великой революции, в городе Мольера, Бомарше, Гюго и других ярких людей. Было еще много несоответствий картины с рамой, – все они жестоко раздражали меня, вызывая – кроме прочих чувств – сострадание к женщине. Но сама она как бы не замечала ничего, что – на мой взгляд – должно было оскорблять ее.

С утра до вечера она работала, утром – за кухарку и горничную, потом садилась за большой стол под окнами и весь день рисовала карандашом – с фотографии – портреты обывателей, чертила карты, раскрашивала картограммы, помогала составлять мужу земские сборники по статистике. Из открытого окна на голову ей и на стол сыпалась пыль улицы, по бумагам скользили толстые тени ног прохожих. Работая, она пела, а утомясь сидеть – вальсировала со стулом или играла с девочкой и, несмотря на обилие грязной работы, всегда была чистоплотна, точно кошка.

Ее супруг был благодушен и ленив. Он любил читать – лежа в постели – переводные романы, особенно Дюма-отца. – Это освежает клетки мозга, – говорил он. Ему нравилось рассматривать жизнь «с точки зрения строго научной». Обед он называл приемом пищи, а пообедав, говорил:

– Подвоз пищевой кашицы из желудка клеткам организма требует абсолютного покоя.

И, забыв вытряхнуть крошки хлеба из бороды, ложился в постель, несколько минут углубленно читал Дюма или Ксавье де-Монтепена, а потом часа два лирически посвистывал носом, светлые мягкие усы его тихо шевелились, как-будто в них ползало нечто невидимое. Проснувшись, он долго и задумчиво смотрел на трещины потолка и – вдруг вспоминал:

– А ведь Кузьма неправильно истолковал вчера мысль Парнеля.

И шел уличать Кузьму, говоря жене:

– Ты, пожалуйста, докончи за меня подсчет безлошадных Майданской волости. Я – скоро!

Возвращался он около полуночи, иногда – позднее, очень довольный.

– Ну, знаешь, доканал я сегодня Кузьму! У него, шельмеца, память на цитаты очень развита, но я ему и в этом не уступлю. Между прочим, он совершенно не понимает восточной политики Гладстона, чудак!

Он постоянно говорил о Бинэ, Рише и гигиене мозга, а в дурную погоду, оставаясь дома, занимался воспитанием девочки его жены.

– Леля, – когда ты кушаешь, нужно тщательно жевать, это облегчает пищеварение, помогая желудку быстрее претворить пищевую кашицу в удобоусвояемый конгломерат химических веществ.

После же обеда, приведя себя «в состояние абсолютного покоя», укладывал ребенка на постель и рассказывал ему:

– Итак, – когда кровожадный честолюбец Бонапарте узурпировал власть…

Жена его судорожно, до слез хохотала, слушая эти лекции, но он не сердился на нее, не имея для этого времени, ибо скоро засыпал. Девочка, поиграв его шелковой бородою, тоже засыпала, свернувшись комочком. Я очень подружился с нею, она слушала мои рассказы с большим интересом, чем лекции Болеслава о кровожадном узурпаторе и печальной любви к нему Жозефины Богарнэ, – это возбудило у Болеслава забавное чувство ревности:

– Я – протестую, Пешков! Сначала ребенку необходимо внушить основные принципы отношения к действительности, а потом уже знакомить с нею. Если б вы знали английский язык и могли прочитать «Гигиену души ребенка»…

Он знал по-английски, кажется, только два слова: гуд бай.

Он был вдвое старше меня, но обладал любопытством юного пуделя, любил посплетничать и показать себя человеком, которому хорошо известны все тайны не только русских, но и зарубежных революционных кружков. Впрочем, возможно, что он и на самом деле был осведомлен, – к нему нередко приезжали таинственные люди, они все держались как актеры-трагики, которым случайно пришлось играть роли простаков. У него я видел нелегального Сабунаева в рыжем, неумело надетом парике, в пестром костюме, который был смешно узок и короток ему.

А однажды, придя к Болеславу, я увидел у него юркого человечка с маленькой головкой, очень похожего на парикмахера, – он был одет в клетчатые брючки, серенький пиджачок и скрипучие ботинки. Вытеснив меня в кухню, Болеслав шопотом сказал:

– Это человек из Парижа, с важным поручением, ему необходимо видеть Короленко, так вы идите, устройте это…

Я пошел, – но оказалось, что Короленко показали приезжего на улице, и В.Г. проницательно заявил:

– Нет, пожайлуста, не знакомьте меня с этим хлыщом!

Болеслав обиделся за парижанина и «дело революции», два дня сочинял письмо Короленко, испробовал все стили, от гневного и сурового до ласкового-укоряющего, и потом сжег образцы эпистолярной литературы своей на шестке печи. Вскоре начались аресты в Москве, Нижнем, Владимире, и оказалось, что человек в клетчатых брючках – знаменитый, впоследствии, Ландезен-Гартинг, первый – по порядку – провокатор, которого я видел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю