Текст книги "Том 16. Рассказы, повести 1922-1925"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
– Вот тоже, был у нас Утешитель, Серафим… да!
Яков слышал, как однажды, после обычного столкновения отца с Мироном, Митя сказал Мирону:
– Соединение страшненького и противненького с жалким, – чисто русская химия!
И тотчас же утешил:
– Но – ничего! Это скоро пройдёт, изживётся. Мы – очищаемся…
Праздничным вечером, в саду за чаем, отец пожаловался:
– Я без праздника прожил! – Зять тотчас взвился ракетой, рассыпался золотым песком бойких слов:
– Это – ваша ошибка и ничья больше! Праздники устанавливает для себя человек. Жизнь – красавица, она требует подарков, развлечений, всякой игры, жить надо с удовольствием. Каждый день можно найти что-нибудь для радости.
Говорил он долго, ловко, точно на дудочке играя, и все за столом примолкли; всегда бывало так, что, слушая его, люди точно засыпали; Яков тоже испытывал обаяние его речей, он чувствовал в них настоящую правду, но ему хотелось спросить Митю:
«Зачем же ты женился на некрасивой, глупой девице?»
Яков видел в его отношении к жене нечто фальшивое, слишком любезное, подчёркнутую заботливость; Якову казалось, что и сестра чувствует эту фальшь, она жила уныло, молчаливо, слишком легко раздражалась и гораздо чаще, оживлённее беседовала о политике с Мироном, чем с весёлым мужем своим. Кроме политики, она не умела говорить ни о чём.
Иногда Яков думал, что Митя Лонгинов явился не из весёлой, беспечной страны, а выскочил из какой-то скучной, тёмной ямы, дорвался до незнакомых, новых для него людей и от радости, что, наконец, дорвался, пляшет пред ними, смешит, умиляется обилию их, удивлён чем-то. Вот в этом его удивлении Яков подмечал нечто глуповатое; так удивляется мальчишка в магазине игрушек, но – мальчишка, умно и сразу отличающий, какие игрушки лучше.
Из всех людей в доме и на фабрике двое определённо не любили Татьянина мужа: дядя Никита и Тихон Вялов. На вопрос Якова: как ему нравится Митя, – дворник спокойно ответил:
– Неверный.
– Чем?
– Муха. На всякую дрянь садится.
Яков долго, настойчиво допрашивал старика, но тот не мог сказать ничего более ясного:
– Сам видишь, Яков Пётрович, – сказал он. – Видишь ведь: человек фигуры выдумывает.
Дядя, монах, сказал почти то же.
– Пылит, – сказал он, вздохнув. – Я таких много видел, краснобаев. Путают они народ. И сами тоже в словах запутались. Скажи ему: горох, а он тебе: горы, ох… Да, да.
Было странно слышать, что этот кроткий урод говорит сердито, почти со злобой, совершенно не свойственной ему. И ещё более удивляло единогласие Тихона и дяди в оценке мужа Татьяны, – старики жили несогласно, в какой-то явной, но немой вражде, почти не разговаривая, сторонясь друг друга. В этом Яков ещё раз видел надоевшую ему человеческую глупость: в чём могут быть не согласны люди, которых завтра же опрокинет смерть?
Дядя Никита умирал. Якову казалось, что отец усердно помогает ему в этом, почти при каждой встрече он мял и давил монаха упрёками:
– Я весь век жил в людях волом, а ты – живёшь котом. Все заботятся устроить тебе потеплее, помягче и даже будто не видят, что ты горбат. Меня все считают злым, а какой я злой? Я всю жизнь…
Втягивая голову в горб, монах просил, покашливая:
– Ты – не сердись.
Чувство брезгливости к отцу, к его обнаженной, точно из мыла слепленной груди, покрытой плесенью седоватых волос, тоже мешало жить Якову, это чувство трудно было прятать, скрыть. Он изредка должен был напоминать себе:
«Отец. От него я родился».
Но это не украшало отца, не гасило брезгливость к нему, в этом было даже что-то обидное, принижающее. Отец почти ежедневно ездил в город как бы для того, чтоб наблюдать, как умирает монах. С трудом, сопя, Артамонов старший влезал на чердак и садился у постели монаха, уставив на него воспалённые, красные глаза. Никита молчал, покашливая, глядя оловянным взглядом в потолок; руки у него стали беспокойны, он всё одёргивал рясу, обирал с неё что-то невидимое. Иногда он вставал, задыхаясь от кашля.
– Хрустишь? – спрашивал брат.
Никита полз к окну, хватаясь руками за плечи брата, спинку кровати, стульев; ряса висела на нём, как парус на сломанной мачте; садясь у окна, он, открыв рот, смотрел вниз, в сад и в даль, на тёмную, сердитую щетину леса.
– Ну, отдохни, – говорил брат, дёргая дряблую мочку уха, спускался вниз и оповещал Ольгу:
– Хрустит. Скоро уж…
Приезжал толстый монах, отец Мардарий, и убеждал отправить Никиту в монастырь, по какому-то уставу он должен умереть именно там и там же его необходимо было похоронить. Но горбун уговорил Ольгу:
– После отвезёте туда, когда умру.
И жалобно, трижды попросил:
– Крышечку гроба повыше сделайте, чтоб не давила. Уж не забудьте!
Умер он за четыре дня до начала войны, а накануне смерти попросил известить монастырь:
– Пусть приедут за мной, я к их прибытию успею помереть.
Утром, в день смерти его, Яков помог отцу подняться на чердак, отец, перекрестясь, уставился в тёмное, испепелённое лицо с полузакрытыми глазами, с провалившимся ртом; Никита неестественно громко сказал:
– Прости меня.
– Ну, что ты? За что? – проворчал Пётр Артамонов.
– За дерзость мою…
– Меня прости, – сказал старший. – Я тут, иной раз, шутил с тобой…
– Бог шутку не осудит, – шёпотом уверил монах, а брат, помолчав, спросил:
– Вот, как ты теперь?.. Куда?
– Забыл я, – торопливо заговорил монах, прервав брата. – Ты, Яша, скажи Тихону, спилил бы он кленок у беседки, не пойдёт кленок, нет…
Невыносимо было Якову слушать этот излишне ясный голос и смотреть на кости груди, нечеловечески поднявшиеся вверх, точно угол ящика. И вообще ничего человеческого не осталось в этой кучке неподвижных костей, покрытых чёрным, в руках, державших поморский, медный крест. Жалко было дядю, но всё-таки думалось: зачем это установлено, чтоб старики и вообще домашние люди умирали на виду у всех?
Подождав, не скажет ли брат ещё чего, отец ушёл под руку с Яковом, молчаливо опустив голову. Внизу он сказал:
– Умирает.
– Да? – спросил Мирон, сидя у стола, закрыв половину тела своего огромным листом газеты; спросив, он не отвёл от неё глаз, но затем бросил газету на стол и сказал в угол жене:
– Я был прав, – читай!
Его кругленькая жена подкатилась к столу, а мать, сидя у окна, испуганно спросила:
– Неужели, Мирон, неужели война?
– Вот и второй Артамонов, – громко напомнил Пётр.
– Врут, конечно, – сказал Мирон жене или Якову, который тоже, наклонясь над газетой, читал тревожные телеграммы, соображая: чем всё это грозит ему? Артамонов старший, махнув рукою, пошёл на двор, там солнце до того накалило булыжник, что тепло его проникало сквозь мягкие подошвы бархатных сапогов. Из окна сыпались сухенькие, поучающие слова Мирона; Яков, стоя с газетой в руках у окна, видел, как отец погрозил кому-то своим багровым кулаком.
На третий день, рано утром, приехали монахи; их было семеро, все разного роста и объёма, они показались Якову неразличимыми, как новорождённые. Лишь один из них, самый высокий, тощий, с густейшей бородою и не подобающим ни монаху, ни случаю громким, весёлым голосом, тот, который шёл впереди всех с большим, чёрным крестом в руках, как будто не имел лица: был он лысый, нос его расплылся по щекам, и кроме двух чёрненьких ямок между лысиной и бородой у него на месте лица ничего не значилось. Шагая, он так медленно поднимал ноги, точно был слеп; он пел на три голоса:
– «Святый боже», – низко, почти басом;
– «Святый крепкий», – выше, тенористо, а —
– «Святый бессмертный, помилуй нас!» – так пронзительно, что мальчишки, забегая вперёд, с удивлением смотрели в бороду его, вместилище невидимого трёхголосого рта.
Когда похороны вышли из улицы на площадь, оказалось, что она тесно забита обывателями, запасными, солдатами поручика Маврина, малочисленным начальством и духовенством в центре толпы. Хладнокровный поручик парадно, монументом стоял впереди своих солдат, его освещало солнце; конусообразные попы и дьякона стояли тоже золотыми истуканами, они таяли, плавились на солнце, сияние риз тоже падало на поручика Маврина; впереди аналоя подпрыгивал, размахивая фуражкой, толстый офицер с жестяной головою.
Трёхголосый монах, покачивая чёрным крестом, остановился пред стеною людей и басом сказал:
– Расступитесь!
Но люди расступились не пред ним, а пред рыжей, длинной лошадью Экке, помощника исправника, – взмахивая белой перчаткой, он наехал на монаха, поставил лошадь поперёк улицы и закричал упрекающе, обиженно:
– К-куда? Что вы, не видите? Назад!
Монах, подняв крест, затянул:
– Святый бо-о…
– Ур-ра! – крикнул офицер, и весь народ на площади тысячами голосов разъярённо рявкнул:
– Ур-рра-а…
А Экке, привстав на стременах, тоже кричал:
– Пётр Ильич, пож-жалуйста, переулочком! В обход! Мирон Алексеевич – прошу вас! Тут – воодушевление, а вы, – как же это?
Артамонов старший, стоя у изголовья гроба, поддерживаемый женою и Яковом, посмотрел снизу вверх на деревянное лицо Экке и угрюмо сказал монахам, которые несли гроб:
– Сворачивайте, отцы…
И, всхлипнув, добавил:
– Последний раз, видно, распоряжаюсь…
Всё это показалось Якову неприличным, даже несколько смешным, но когда свернули в переулок, где жила Полина, он увидал её быстро шагающей встречу похоронам, она шла в белом платье, под розовым зонтиком, и торопливо крестила выпуклую, туго обтянутую грудь.
«Мавриным любоваться идёт», – тотчас же сообразил он и задохнулся пылью, раздражением. Монахи пошли быстрее, чернобородый стал петь тише, задумчивей, а хор певчих и совсем замолчал. За городом, против ворот бойни, стояла какая-то странная телега, накрытая чёрным сукном, запряжённая парой пёстрых лошадей, гроб поставили на телегу и начали служить панихиду, а из улицы, точно из трубы, доносился торжественный рёв меди, музыка играла «Боже даря храни», звонили колокола трёх церквей и притекал пыльный, дымный рык:
– Р-р-р-а-а!
Якову казалось, что он слышит команду поручика Маврина:
– Р-но-о!
После панихиды пришлось ехать в дом тётки, долго сидеть за поминальным столом, слушая сердитую воркотню отца:
– Какой дурак распорядился поставить лошадей против бойни, а?
– Полиция, полиция, – успокаивал Митя и объяснял: – Неудобно, знаете: национальное воодушевление, а тут – похоронные дроги! Не совпадает…
Мирон, слизнув улыбку с губ своих, говорил доктору Яковлеву, который был особенно заметен в тяжёлые, неприятные дни:
– Но если мы дружно навалимся брюхом, как Митька в «Князе Серебряном»… В конце концов – всё на свете решается соотношением чисел…
– Техникой, – возразил доктор.
– Техника? Ну, да… Но…
Только вечером, в десятом часу, Яков мог вырваться из этой скучной канители и побежал к Полине, испытывая тревогу, ещё никогда до этого часа не изведанную им, предчувствуя, что должно случиться нечто необыкновенное. Конечно, это и случилось.
– Ох, – сказала кухарка Полины, когда Яков, пройдя двором, вошёл в кухню, – сказала и грузно опустилась на скамью у печи.
– Сводня, подлая, – ответил Яков и остановился пред дверью в комнату, прислушиваясь к чётким, солдатским шагам и знакомому, военному голосу:
– Так вот, надо сообразить – так или не так?.. Сообразите же!
«На вы говорит, – сообразил Яков, – может быть, ещё ничего не было».
Но, открыв дверь, стоя на пороге её, он тотчас убедился, что всё уже было: хладнокровный поручик, строго сдвинув брови, стоял среди комнаты в расстёгнутом кителе, держа руки в карманах, из-под кителя было видно подтяжки, и одна из них отстёгнута от пуговицы брюк; Полина сидела на кушетке, закинув ногу на ногу, чулок на одной ноге спустился винтом, её бойкие глаза необычно круглы, а лицо, густо заливаясь румянцем, багровеет.
– Н-ну-с? – спросил хладнокровный поручик и вопросом своим окончательно утвердил все подозрения Якова. Он шагнул вперёд, бросил шляпу на стул и сказал незнакомым себе, сорвавшимся голосом:
– Я – с похорон… с поминок…
– Да-с? – вопросительно, тоном хозяина отозвался поручик, Полина, затянувшись так, что папироса затрещала, сказала с дымом, но не виновато, а небрежно:
– Ипполит Сергеевич уговаривает меня идти в сёстры милосердия…
– В сестры? М-да, – произнёс Яков, усмехаясь, – тогда хладнокровный поручик, шагнув к нему, отчётливо спросил:
– Что значит эта усмешка? Прошу помнить: я преувеличений н-не люблю-с! Не терплю!
В эти две-три минуты Яков испытал, как сквозь него прошли горячие токи обиды, злости, прошли и оставили в нём подавляющее, почти горестное сознание, что маленькая женщина эта необходима ему так же, как любая часть его тела, и что он не может позволить оторвать её от него. От этого сознания к нему вновь возвратился гнев, он похолодел, встал, сунув руку в карман.
– Не подходи! – предупредил он поручика, чувствуя, что у него выкатываются глаза так, что им больно.
– Эт-то почему? – спросил поручик и шагнул ещё. Его противная манера удваивать буквы в словах всегда не нравилась Якову, а в эту минуту привела его в бешенство, он хотел выдернуть руку из кармана, крикнул:
– Убью!
Поручик Маврин схватил его за руку, мучительно сжал её у кисти, револьвер глухо выстрелил в кармане, затем рука Якова с резкой болью как бы сломалась в локте, вырвалась из кармана, поручик взял из его пальцев револьвер и, бросив его на кресло, сказал:
– Не вышло!
– Яша, Яша! – слышал Артамонов громкий шёпот. – Ипполит Сергеевич, – господа! Вы с ума сошли? Из-за чего? Ведь это – скандал! Из-за чего же?
– Н-ну, – оглушительно сказал хладнокровный поручик, взяв Якова за бороду, дёргая её вниз и этим заставляя кланяться ему: – Проси – прощенья – дурак!
С каждым словом, и рассекая длинные надвое, он дёргал бороду вниз, потом лёгким ударом в подбородок заставлял поднимать её.
– Ой, как стыдно, ой! – шептала Полина, хватая поручика за локоть.
Яков не мог двигать правой рукою, но, крепко сжав зубы, отталкивал поручика левой; он мычал, по щекам его текли слёзы унижения.
– Не сметь меня касаться! – рявкнул поручик и, оттолкнув его, посадил в кресло, на револьвер. Тогда Яков, закрыв лицо руками, скрывая слёзы, замер в полуобмороке, едва слыша, сквозь гул в голове, крики Полины:
– Боже мой, как это неблагородно! И это вы, вы! Такой скандал! За что?
– Идите к чёрту, барышня! – сказал поручик чугунным голосом. – Вот вам целковый за удовольствие, – эт-того достаточно! Я не выношу преувеличений, но вы самая обыкновенная…
Растаптывая пол тяжёлыми ударами ног, поручик, хлопнув дверью, исчез, оставив за собой тихий звон стекла висячей лампы и коротенький визг Полины. Яков встал на мягкие ноги, они сгибались, всё тело его дрожало, как озябшее; среди комнаты под лампой стояла Полина, рот у неё был открыт, она хрипела, глядя на грязненькую бумажку в руке своей.
– Сволочь, – сказал Яков. – Зачем ты это сделала? А – говорила… Убить надо тебя…
Женщина взглянула на него, бросила бумажку на пол и хрипло, с изумлением, протянула:
– Ка-акой негодяй…
Она опустилась в кресло, согнулась, схватив руками голову, а Яков, ударив её кулаком по плечу, крикнул:
– Пусти! Дай револьвер…
Не шевелясь, она всё так же изумлённо спросила:
– Так ты меня любишь?
– Ненавижу!
– Врёшь! Любишь теперь!
Она прыгнула на него так быстро, что Яков не успел оттолкнуть её, она обняла его за шею и, с яростной настойчивостью, обжигая кусающими поцелуями, горячо дыша в глаза, в рот ему, шептала:
– Врёшь, любишь, любишь. И я тоже – на! Ах ты, мягкий, Солёненький мой…
Солёненький – её любимое ласкательное словечко, она произносила его только в минуты исключительно сильного возбуждения, и оно всегда опьяняло Якова до какого-то сладостного и нежного зверства. Так случилось и в эту минуту; он мял, щипал, целовал её и бормотал, задыхаясь:
– Дрянь. Паскудница. Ведь знаешь…
Через час он сидел на кушетке, она лежала на коленях у него; покачивая её, он с удивлением думал:
«Как быстро всё прошло!..»
А она утомлённо говорила:
– Озлилась я, хотела бросить тебя. Ты всё хлопочешь о своих, хоронишь, а мне скучно. И я не знала: любишь ты меня? Теперь будешь крепче любить, ревновать будешь потому что. Когда есть ревность…
– Уехать бы отсюда, – устало сказал Яков.
– Да. В Париж. Я могу говорить по-французски.
Огня они не зажгли, в комнате было темно и душно, на улице кричали запасные солдаты, бабы, хотя было поздно, за полночь.
– Теперь за границу не уедешь, там – война, – вспомнил Яков. – Война, чёрт их возьми…
Женщина снова заговорила о своём:
– Без ревности только собаки любят. Ты посмотри: все драмы, романы – всё из ревности…
Яков усмехнулся, вздрогнув:
– Хорошо выстрелил револьвер, пуля могла в ногу мне попасть, а вот только на брюках дырочка.
Полина сунула в дырочку палец и вдруг, всхлипнув, сказала с тихой, но лютой злобой:
– Ах, жалко, что ты не успел выстрелить в него! В тугой бы, в резиновый живот ему!
– Молчи! – сказал Яков, сильно тряхнув её, но она продолжала, присвистывая сквозь зубы и всё так же люто:
– Подлец! Как обругал меня! Какие вы все… Ничего вы не понимаете в женщине!
И, вздёрнув распухшие губы, показывая крепко сжатые лисьи зубы, она дополнила:
– Ведь если женщина изменила, это вовсе не значит, что она уже не любит!
– Молчи, говорю! – крикнул Яков и тиснул её так, что она застонала:
– Ой, вот я чувствую, любишь! Яша, Солёненький мой…
Он ушёл от неё на рассвете лёгкой походкой, чувствуя себя человеком, который в опасной игре выиграл нечто ценное. Тихий праздник в его душе усиливало ещё и то, что когда он, уходя, попросил у Полины спрятанный ею револьвер, а она не захотела отдать его, Яков принужден был сказать, что без револьвера боится идти, и сообщил ей историю с Носковым. Его очень обрадовал испуг Полины, волнение её убедило его, что он действительно дорог ей, любим ею. Ахая, всплескивая руками, она стала упрекать его:
– Почему ты не сказал мне об этом?
И тревожно размышляла:
– Конечно, это очень интересно – сыщик! Вот, например, Шерлок Холмс, – ты читал? Но ведь у нас, наверное, и сыщики – тоже негодяи?
– Конечно, – подтвердил Яков.
Отдавая ему револьвер, она захотела проверить, хорошо ли он стреляет, и уговорила Якова выстрелить в открытую печку, для чего Якову пришлось лечь животом на пол; легла и она; Яков выстрелил, из печки на них сердито дунуло золой, а Полина, ахнув, откатилась в сторону, потом, подняв ладонь, тихо сказала:
– Смотри!
В крашеной половице была маленькая, косо и глубоко идущая дырка.
– Как подумаешь, что туда ушла смерть! – сказала Полина, вздыхая, нахмурив тонко вычерченные брови.
И никогда ещё Яков не видел её такой милой, не чувствовал так близко к себе. Глаза её смотрели по-детски удивлённо, когда он рассказывал о Носкове, и ничего злого уже не было на её остреньком лице подростка.
«Не чувствует вины», – с удивлением подумал Яков, и это было приятно ему.
Провожая его, она говорила, гладя бороду Якова:
– Ах, Яша, Яша! Так вот как, значит! Мы – серьёзно? Ах, боже мой… Но этот подлец!
Сжала пальцы рук в один кулак и, потрясая им, негодуя, пожаловалась:
– Господи, сколько подлецов!
Но вдруг, схватив руку Якова, задумчиво нахмурилась, тихонько говоря:
– Постой, постой! Тут есть одна барышня, ах, разумеется!
Просияла и, перекрестив Якова, отпустила его:
– Иди, Солёненький!
Утро было прохладное, росистое; вздыхал предрассветный ветер, зеленовато-жемчужное небо дышало запахом яблоков.
«Конечно, она это со зла наблудила, и надо жениться на ней, как только отец умрёт», – великодушно думал он и тут же вспомнил смешные слова Серафима Утешителя:
«Всякая девица – утопающая, за соломину хватается. Тут её и лови!»
Тревожила мысль о хладнокровном поручике, он не похож на соломинку, он обозлился и, вероятно, будет делать пакости. Но поручика должны отправить на войну. И даже о Носкове Якову Артамонову думалось спокойнее, хотя он, подозрительно оглядываясь, чутко прислушивался и сжимал в кармане ручку револьвера, – чаще всего Носков ловил Якова именно в эти часы.
Но прошло недели две, и страх пред охотником снова обнял Артамонова чадным дымом. В воскресенье, осматривая лес, купленный у Воропонова на сруб, Яков увидал Носкова, он пробирался сквозь чащу, увешанный капканами, с мешком за спиною.
– Счастливая встреча для вас, – сказал он, подходя, сняв фуражку; носил он её по-солдатски: с заломом верхнего круга на правую бровь и, снимая, брал не за козырёк, а за верх.
Не отвечая на его странное приветствие, в котором чувствовалась угроза, Яков сжал зубы и судорожно стиснул револьвер в кармане. Носков тоже молчал с минуту, расковыривал пальцем подкладку фуражки и не смотрел на Якова.
– Ну? – спросил Артамонов; Носков поднял собачьи глаза и, приглаживая дыбом стоявшие, жёсткие волосы, проговорил отчётливо:
– Ваша любовь, то есть Пелагея Андреевна, познакомилась с дочерью попа Сладкопевцева, так вы ей скажите, чтобы она это бросила.
– Почему?
– Так уж…
И, послушав звон колоколов в городе, охотник прибавил:
– Даю совет от души, желая добра. А вы мне подарите рубликов…
Он посмотрел в небо и сосчитал:
– Тридцать пять…
«Застрелить, собаку!» – думал Яков Артамонов, отсчитывая деньги.
Охотник взял бумажки, повернулся на кривых ногах, звякнув железом капканов, и, не надев фуражку, полез в чащу, а Яков почувствовал, что человек этот стал ещё более тяжко неприятен ему.
– Носков! – негромко позвал он, а когда тот остановился, полускрытый лапами ёлок, Яков предложил ему:
– Бросил бы ты это!
– Зачем? – спросил Носков, высунув голову вперёд, и Артамонову показалось, что в пустых глазах Носкова светится что-то боязливое или очень злое.
– Опасное дело, – объяснил Яков.
– Надо уметь, – сказал Носков, и глаза его погасли. – Для неумеющего – всё опасно.
– Как хочешь.
– Против своей пользы говорите.
– Какая же тут польза, во вражде? – пробормотал Яков, жалея, что заговорил со шпионом.
«Туда же, – рассуждает, идиот…»
А Носков поучительно сказал:
– Без этого – не живут. У всякого – своя вражда, своя нужда. До свидания!
Он повернулся спиною к Якову и вломился в густую зелень елей. Послушав, как он шуршит колкими ветвями, как похрустывают сухие сучья, Яков быстро пошёл на просеку, где его ждала лошадь, запряжённая в дрожки, и погнал в город, к Полине.
– Вот – подлец! – почти радостно удивилась Полина. – Уже узнал, что она приходит ко мне? Скажите, пожалуйста!
– Зачем ты знакомишься с такими? – сердито упрекнул Яков, но она тоже сердито, дёргая жёлтый газовый шарфик на груди своей, затараторила:
– Во-первых – это надо для тебя же! А во-вторых – что же мне кошек, собак завести, Маврина? Я сижу одна, как в тюрьме, на улицу выйти не с кем. А она – интересная, она мне романы, журналы даёт, политикой занимается, обо всём рассказывает. Я с ней в гимназии у Поповой училась, потом мы разругались…
Тыкая его пальцем в плечо, она говорила всё более раздражённо:
– Ты воображаешь, что легко жить тайной любовницей? Сладкопевцева говорит, что любовница, как резиновые галоши, – нужна, когда грязно, вот! У неё роман с вашим доктором, и они это не скрывают, а ты меня прячешь, точно болячку, стыдишься, как будто я кривая или горбатая, а я – вовсе не урод…
– Погоди, – сказал Яков, – женюсь! Серьёзно говорю, хотя ты и свинья…
– Ещё вопрос, кто из нас свиноватее! – крикнула и ребячливо расхохоталась, повторяя: – Свиноватее, виноватее, – запуталась! Солёненький мой… Милый ты, не жадный! Другой бы – молчал; ведь тебе шпион этот полезен…
Как всегда, Яков ушёл от неё успокоенный, а через семь дней, рано утром табельщик Елагин, маленький, рябой, с кривым носом, сообщил, что на рассвете, когда ткачи ловили бреднем рыбу, ткач Мордвинов, пытаясь спасти тонувшего охотника Носкова, тоже едва не утоп и лёг в больницу. Слушая гнусавый доклад, Яков сидел, вытянув ноги для того, чтоб глубже спрятать руки в карманы, руки у него дрожали.
«Утопили», – думал он и, представляя себе добродушного Мордвинова, человека с мягким, бабьим лицом, не верил, чтоб этот человек мог убивать кого-то.
«Счастливый случай», – думал он, облегчённо вздыхая. Полина тоже согласилась, что это – счастливый случай.
– Конечно, – лучше так, – сказала она серьёзно нахмурясь, – потому что, если б как-нибудь иначе убивали его, – был бы шум.
Но – пожалела:
– Было бы интереснее поймать его, заставить раскаяться и – повесить или расстрелять. Ты читал…
– Ерунду говоришь, Полька, – прервал её Яков.
Прошло несколько тихих дней, Яков съездил в Воргород, возвратился, и Мирон, озабоченно морщась, сказал:
– У нас ещё какая-то грязная история; по предписанию из губернии Экке производит следствие о том, при каких условиях утонул этот охотник. Арестовал Мордвинова, Кирьякова, кочегара Кротова, шута горохового, – всех, кто ловил рыбу с охотником. У Мордвинова рожа поцарапана, ухо надорвано. В этом видят, кажется, нечто политическое… Не в надорванном ухе, конечно…
Он остановился у рояля, раскачивая пенснэ на пальце, глядя в угол прищуренными глазами. В измятой шведской куртке, в рыжеватых брюках и высоких, по колено, пыльных сапогах он был похож на машиниста; его костистые, гладко обритые щёки и подстриженные усы напоминали военного; мало подвижное лицо его почти не изменялось, что бы и как бы он ни говорил.
– Идиотское время! – раздумчиво говорил он. – Вот, влопались в новую войну. Воюем, как всегда, для отвода глаз от собственной глупости; воевать с глупостью – не умеем, нет сил. А все наши задачи пока – внутри страны. В крестьянской земле рабочая партия мечтает о захвате власти. В рядах этой партии – купеческий сын Илья Артамонов, человек сословия, призванного совершить великое дело промышленной и технической европеизации страны. Нелепость на нелепости! Измена интересам сословия должна бы караться как уголовное преступление, в сущности – это государственная измена… Я понимаю какого-нибудь интеллигента, Горицветова, который ни с чем не связан, которому некуда девать себя, потому что он бездарен, нетрудоспособен и может только читать, говорить; я вообще нахожу, что революционная деятельность в России – единственное дело для бездарных людей…
Якову казалось, что брат говорит, видя пред собою полную комнату людей, он всё более прищуривал глаза и наконец совсем закрыл их. Яков перестал слушать его речь, думая о своём: чем кончится следствие о смерти Носкова, как это заденет его, Якова?
Вошла беременная, похожая на комод, жена Мирона, осмотрела его и сказала усталым голосом:
– Поди, переоденься!
Мирон покорно взбросил пенснэ на нос и ушёл.
Через месяц приблизительно всех арестованных выпустили; Мирон строго, не допускающим возражений голосом, сказал Якову:
– Рассчитай всех.
Яков давно уже, незаметно для себя, привык подчиняться сухой команде брата, это было даже удобно, снимало ответственность за дела на фабрике, но он всё-таки сказал:
– Кочегара надо бы оставить.
– Почему?
– Весёлый. Давно работает. Развлекает людей.
– Да? Ну, пожалуй, оставим.
И, облизнув губы, Мирон сказал:
– Шуты действительно полезны.
Некоторое время Якову казалось, что в общем всё идёт хорошо, война притиснула людей, все стали задумчивее, тише. Но он привык испытывать неприятности, предчувствовал, что не все они кончились для него, и смутно ждал новых. Ждать пришлось не очень долго, в городе снова явился Нестеренко под руку с высокой дамой, похожей на Веру Попову; встретив на улице Якова, он, ещё издали, посмотрел сквозь него, а подойдя, поздоровавшись, спросил:
– Можете зайти ко мне через час? Я – у тестя. Знаете – жена моя умирает. Так что я вас попрошу: не звоните с парадного, это обеспокоит больную, вы – через двор. До свидания!
Час был тяжёл и неестественно длинен, и когда Яков Артамонов устало сел на стул в комнате, заставленной книжными шкафами, Нестеренко, тихо и прислушиваясь к чему-то, сказал:
– Ну-с, приятеля нашего укокали. Это несомненно, хотя и не доказано. Сделано ловко, можно похвалить. Теперь вот что: дама вашего сердца, Пелагея Назарова, знакома с девицей Сладкопевцевой, на днях арестованной в Воргороде. Знакома?
– Не знаю, – сказал Яков и сразу весь вспотел, а жандарм поднёс руку свою к носу и, рассматривая ногти, сказал очень спокойно:
– Знаете.
– Кажется – знакома.
– Вот именно.
«Что ему надо?» – соображал Яков, исподлобья рассматривая серое, в красных жилках, плоское лицо с широким носом, мутные глаза, из которых как будто капала тяжкая скука и текли остренькие струйки винного запаха.
– Я говорю с вами не официально, а как знакомый, который желает вам добра и которому не чужды ваши деловые интересы, – слышал Яков сиповатый голос. – Тут, видите ли, какая штука, дорогой мой… стрелок! – Жандарм усмехнулся, помолчал и объяснил:
– Я говорю – стрелок, потому что мне известен ещё один случай неудачного пользования вами огнестрельным оружием. Да, так вот, видите ли: девица Сладкопевцева знакома с Назаровой, дамой вашего сердца. Теперь – сообразите: род деятельности охотника Носкова никому, кроме вас и меня, не мог быть известен. Я – исключаюсь из этой цепи знакомств. Носков был не глуп, хотя – вял и…
Нестеренко, вздохнув, посмотрел под стол:
– Ничто не вечно. Остаётесь – вы…
Якову Артамонову казалось, что изо рта офицера тянутся не слова, но тонкие, невидимые петельки, они захлёстывают ему шею и душат так крепко, что холодеет в груди, останавливается сердце и всё вокруг, качаясь, воет, как зимняя вьюга. А Нестеренко говорил с медленностью – явно нарочитой:
– Я думаю, я почти уверен, что вами была допущена некоторая неосторожность в словах, да? Вспомните-ка!
– Нет, – тихо сказал Яков, опасаясь, как бы голос не выдал его.
– Так ли? – спросил офицер, размахнув усы красными пальцами.
– Нет, – повторил Яков, качая головою.
– Странно. Очень странно. Однако – поправимо. Вот что-с: Носкова нужно заменить таким же человеком, полезным для вас. К вам явится некто Минаев, вы наймёте его, да?
– Хорошо, – сказал Яков.
– Вот и всё. Кончено. Будьте осторожны, прошу вас! Никаким дамам – ни-ни! Ни слова. Понимаете?
«Он говорит как с мальчишкой, с дураком», – подумал Яков.
Потом жандарм говорил о близости осеннего перелёта птиц, о войне и болезни жены, о том, что за женою теперь ухаживает его сестра.
– Но – надо готовиться к худшему, – сказал Нестеренко и, взяв себя за усы, приподнял их к толстым мочкам ушей, приподнялась и верхняя губа его, обнажив жёлтые косточки.
«Бежать, – думал Яков. – Запутает он меня. Уехать».
«Чёрт вас всех возьми, – думал он, идя берегом Оки. – На что вы мне нужны? На что?»
Мелкий дождь, предвестник осени, лениво кропил землю, жёлтая вода реки покрылась рябью; в воздухе, тёплом до тошноты, было что-то ещё более углублявшее уныние Якова Артамонова. Неужели нельзя жить спокойно, просто, без всех этих ненужных, бессмысленных тревог?
Но, как обоз в зимнюю метель, двигались один за другим месяцы, тяжело и обильно нагруженные необычно тревожным.