Текст книги "Том 16. Рассказы, повести 1922-1925"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
– Что такое? – спросил он и пошёл к дому, шагая осторожно, как по жёрдочке над глубокой рекою. Баймакова прощалась с дочерью, стоя на крыльце, Никита заметил, что, когда она взглянула на отца, её красивое лицо странно, точно колесо, всё повернулось направо, потом налево и поблекло.
– Льду давайте, – закричала она, когда отец, неумело подогнув ноги, опустился на ступень крыльца, всё чаще икая и сплёвывая кровь. Как сквозь сон, Никита слышал голос Тихона:
– Лёд – вода; водой крови не заменить…
– Земли пожевать надо…
– Тихон, скачи за попом…
– Поднимайте, несите, – командовал Алексей; Никита подхватил отца под локоть, но кто-то наступил на пальцы ноги его так сильно, что он на минуту ослеп, а потом глаза его стали видеть ещё острей, запоминая с болезненной жадностью всё, что делали люди в тесноте отцовой комнаты и на дворе. По двору скакал Тихон на большом чёрном коне, не в силах справиться с ним; конь не шёл в ворота, прыгал, кружился, вскидывая злую морду, разгоняя людей, – его, должно быть, пугал пожар, ослепительно зажжённый в небе солнцем; вот он, наконец, выскочил, поскакал, но перед красной массой котла шарахнулся в сторону, сбросив Тихона, и возвратился во двор, храпя, взмахивая хвостом.
Кто-то кричит:
– Мальчишки, бегом…
На подоконнике, покручивая тёмную, острую бородку, сидит Алексей, его нехорошее, немужицкое лицо заострилось и точно пылью покрыто, он смотрит, не мигая, через головы людей на постель, там лежит отец, говоря не своим голосом:
– Значит – ошибся. Воля божия. Ребята – приказываю: Ульяна вам вместо матери, слышите? Ты, Уля, помоги им, Христа ради… Эх! Вышлите чужих из горницы…
– Молчи ты, – протяжно и жалобно стонет Баймакова, всовывая в рот ему кусочки льда. – Нет здесь чужих.
Отец глотает лёд и, нерешительно вздыхая, говорит:
– Греху моему вы не судьи, а она не виновата. Наталья, суров я был с тобой, ну, ничего. Мальчишек! Петруха, Олёша – дружно живите. С народом поласковей. Народ – хороший. Отборный. Ты, Олёша, женись на этой, на своей… ничего!
– Батюшка – не оставляй нас, – просит Пётр, опускаясь на колени, но Алексей толкает его в спину, шепчет:
– Что ты? Не верю я…
Наталья рубит кухонным ножом лёд в медном тазу, хрустящие удары сопровождает лязг меди и всхлипывания женщины. Никите видно, как её слёзы падают на лёд. Жёлтенький луч солнца проник в комнату, отразился в зеркале и бесформенным пятном дрожит на стене, пытаясь стереть фигуры красных, длинноусых китайцев на синих, как ночное небо, обоях.
Никита стоит у ног отца, ожидая, когда отец вспомнит о нём. Баймакова то расчёсывает гребнем густые, курчавые волосы Ильи, то отирает салфеткой непрерывную струйку крови в углу его губ, капли пота на лбу и на висках, она что-то шепчет в его помутневшие глаза, шепчет горячо, как молитву, а он, положив одну руку на плечо ей, другую на колено, отяжелевшим языком ворочает последние слова:
– Знаю. Спаси тебя Христос. Хороните на своём, на нашем кладбище, не в городе. Не хочу там, ну их…
И с великой кипящей тоскою он шептал:
– Эх, ошибся я, господи… Ошибся…
Пришёл высокий, сутулый священник с Христовой бородкой и грустными глазами.
– Погоди, батя, – сказал Артамонов и снова обратился к детям:
– Ребята – не делитесь! Живите дружно. Дело вражды не любит. Пётр, – ты старший, на тебе ответ за всё, слышишь? Уходите…
– Никита, – напомнила Баймакова.
– Никиту – любите. Где он? Идите… После… И Наталья…
Он умер, истёк кровью после полудня, когда солнце ещё благостно сияло в зените. Он лежал, приподняв голову, нахмуря восковое лицо, оно было озабочено, и неплотно прикрытые глаза его как будто задумчиво смотрели на широкие кисти рук, покорно сложенных на груди.
Никите казалось, что все в доме не так огорчены и напуганы этой смертью, как удивлены ею. Это тупое удивление он чувствовал во всех, кроме Баймаковой, она молча, без слёз сидела около усопшего, точно замёрзла, глухая ко всему, положив руки на колени, неотрывно глядя в каменное лицо, украшенное снегом бороды.
Пётр вытянулся, говорил излишне и неуместно громко, входя в комнату, где лежал отец и, попеременно с Никитой, толстая монахиня выпевала жалобы псалтыря; Пётр вопросительно заглядывал в лицо отца, крестился и, минуты две-три постояв, осторожно уходил, потом его коренастая фигура мелькала в саду, на дворе, и казалось, что он чего-то ищет.
Алексей хлопотливо суетился, устраивая похороны, гонял лошадь в город, возвращался оттуда, вбегал в комнату, спрашивал Ульяну о порядке похорон, о поминках.
– Погоди, – говорила она, и Алексей исчезал, потный, усталый. Приходила Наталья, робко и жалостливо предлагала матери выпить чаю, поесть; внимательно выслушав её, мать говорила:
– Погоди.
Никита при жизни отца не знал, любит ли его, он только боялся, хотя боязнь и не мешала ему любоваться воодушевлённой работой человека, неласкового к нему и почти не замечавшего – живёт ли горбатый сын? Но теперь Никите казалось, что он один по-настоящему, глубоко любил отца; он чувствовал себя налитым мутной тоскою, безжалостно и грубо обиженным этой внезапной смертью сильного человека; от этой тоски и обиды ему даже дышать трудно было. Он сидел в углу, на сундуке, ожидая своей очереди читать псалтырь, мысленно повторял знакомые слова псалмов и оглядывался. Тёплый сумрак наполнял комнату, в нём колебались жёлтенькие, живые цветы восковых свечей. По стенам фокусно лепились длинноусые китайцы, неся на коромыслах цибики чая, на каждой полосе обоев было восемнадцать китайцев по два в ряд, один ряд шёл к потолку, а другой опускался вниз. На стену падал масляный свет луны, в нём китайцы были бойчее, быстрей шли и вверх, и вниз.
Вдруг сквозь однотонный поток слов псалтыря Никита услыхал негромкий настойчивый вопрос:
– Да неужто – помер? Господи?
Это спросила Ульяна, и голос её прозвучал так поражающе горестно, что монахиня, прервав чтение, ответила виновато:
– Умер, матушка, умер, по воле божией…
Стало совершенно невыносимо, Никита поднялся и шумно вышел из комнаты, унося нехорошую, тяжёлую обиду на монахиню.
У ворот, на скамье, сидел Тихон; отламывая пальцами от большой щепы маленькие щепочки, он втыкал их в песок и ударами ноги загонял их глубже, так, что они становились не видны. Никита сел рядом, молча глядя на его работу; она ему напоминала жуткого городского дурачка Антонушку: этот лохматый, тёмнолицый парень, с вывороченной в колене ногою, с круглыми глазами филина, писал палкой на песке круги, возводил в центре их какие-то клетки из щепочек и прутьев, а выстроив что-то, тотчас же давил свою постройку ногою, затирал песком, пылью и при этом пел гнусаво:
Хиристос воскиресе, воскиресе!
Кибитка потерял колесо.
Бутырма, бай, бай, бустарма,
Баю, баю, бай, Хиристос.
– Дело-то какое, а? – сказал Тихон и, хлопнув себя по шее, убил комара; вытер ладонь о колено, поглядел на луну, зацепившуюся за сучок ветлы над рекою, потом остановил глаза свои на мясистой массе котла.
– Рано в этом году комар родился, – спокойно продолжал он. – Да, вот комар – живёт, а…
Горбун, чего-то боясь, не дал ему кончить, сердито напомнив:
– Да ведь ты убил комара.
И поспешно ушёл прочь от дворника, а через несколько минут, не зная, куда девать себя, снова явился в комнате отца, сменил монахиню и начал чтение. Вливая в слова псалмов тоску свою, он не слышал, когда вошла Наталья, и вдруг за спиной его раздался тихий плеск её голоса. Всегда, когда она была близко к нему, он чувствовал, что может сказать или сделать нечто необыкновенное, может быть, страшное, и даже в этот час боялся, что помимо воли своей скажет что-то. Нагнув голову, приподняв горб, он понизил сорвавшийся голос, и тогда, рядом со словами девятой кафизмы, потекли всхлипывающие слова двух голосов.
– Вот – крест нательный сняла с него, буду носить.
– Мама, родная, ведь и я тоже одна.
Никита снова поднял голос, чтоб заглушить, не слышать этот влажный шёпот, но всё-таки вслушивался в него.
– Не стерпел господь греха…
– В чужом гнезде, одна…
– «Камо гряду от лица твоего и от гнева твоего камо бегу?» – старательно выпевал Никита вопль страха, отчаяния, а память подсказывала ему печальную поговорку: «Не любя жить – горе, а полюбишь – вдвое», и он смущённо чувствовал, что горе Натальи светит ему надеждой на счастье.
Утром из города приехали на дрожках Барский и городской голова Яков Житейкин, пустоглазый человек, по прозвищу Недожаренный, кругленький и действительно сделанный как бы из сырого теста; посетив усопшего, они поклонились ему, и каждый из них заглянул в потемневшее лицо боязливо, недоверчиво, они, видимо, тоже были удивлены гибелью Артамонова. Затем Житейкин кусающим, едким голосом сказал Петру:
– Слышно, будто хотите вы схоронить родителя на своём кладбище, так ли, нет ли? Это, Пётр Ильич, нам, городу, обида будет, как будто вы не желаете знаться с нами и в дружбе жить не согласны, так ли, нет ли?
Скрипнув зубами, Алексей шепнул брату;
– Гони их!
– Кума, – гудел Барский, налезая на Ульяну. – Как же это? Обидно!
Житейкин допрашивал Петра:
– Это не поп ли Глеб насоветовал вам? Нет, вы это отмените, батюшка ваш первый фабрикант по уезду, зачинатель нового дела, – лицо и украшение города. Даже исправник удивляется, спрашивал: православные ли вы?
Он говорил непрерывно, не замечая попыток Петра прервать его речь, а когда Пётр сказал, наконец, что такова воля родителя, Житейкин сразу успокоился.
– Так ли, нет ли – хоронить мы приедем.
И всем стало ясно, что он не за тем явился, о чём говорил. Он отправился в угол комнаты, где Барский, прижав Ульяну к стене, что-то бормотал ей, но раньше чем Житейкин успел подойти к ним, Ульяна крикнула:
– Дурак ты, кум, уйди!
У неё дрожали губы и брови, заносчиво подняв голову, она сказала Петру:
– Эти двое и Помялов с Воропоновым просят меня уговорить вас, братьев, продать им фабрику, деньги мне дают за помощь…
– Уйдите… господа! – сказал Алексей, указывая на дверь.
Покашливая, улыбаясь, Житейкин направил Барского к двери, толкая его под локоть, а Баймакова, опустясь на сундук, заплакала, жалуясь:
– Память о человеке хотят стереть…
Алексей, глядя на лицо Артамонова, сказал торжественно и зло:
– Хуже буду, а таким, как эти – не стану жить! Лучше башку себе разобью.
– Нашли время для торговли, – проворчал Пётр, тоже косясь на отца.
Подойдя к Никите, Наталья тихонько спросила его:
– А ты что молчишь?
Он был тронут тем, что о нём вспомнили, он был обрадован, что вспомнила Наталья, и, не сдержав улыбку радости, он сказал тоже тихо:
– Что же я… Мы с тобой…
Но женщина задумчиво отошла от него.
На похороны Ильи Артамонова явились почти все лучшие люди города, приехал исправник, высокий, худощавый, с голым подбородком и седыми баками, величественно прихрамывая, он шагал по песку рядом с Петром и дважды сказал ему одни и те же слова:
– Покойник был отлично рекомендован мне его сиятельством князем Георгием Ратским и рекомендацию эту совершенно оправдал.
Но вскоре заявил Петру:
– Носить покойников в гору – тяжело!
Сказал и, боком выбравшись из толпы, туго поджав бритые губы, встал под сосною в тень, пропуская мимо себя, как солдат на параде, толпу горожан и рабочих.
День был яркий, благодатно сияло солнце, освещая среди жирных пятен жёлтого и зелёного пёструю толпу людей; она медленно всползала среди двух песчаных холмов на третий, уже украшенный не одним десятком крестов, врезанных в голубое небо и осенённых широкими лапами старой, кривой сосны. Песок сверкал алмазными искрами, похрустывая под ногами людей, над головами их волновалось густое пение попов, сзади всех шёл, спотыкаясь и подпрыгивая, дурачок Антонушка; круглыми глазами без бровей он смотрел под ноги себе, нагибался, хватая тоненькие сучки с дороги, совал их за пазуху и тоже пронзительно пел:
Хиристос воскиресе, воскиресе,
Кибитка потерял колесо…
Благочестивые люди били его, запрещая петь это, и теперь исправник, погрозив ему пальцем, крикнул:
– Цыц, дурак…
В городе Антонушку не любили, он был мордвин или чуваш, и поэтому нельзя было думать, что он юродивый Христа ради, но его боялись, считая предвозвестником несчастий, и когда, в час поминок, он явился на двор Артамоновых и пошёл среди поминальных столов, выкрикивая нелепые слова: «Куятыр, куятыр, – чёрт на колокольню, ай-яй, дождик будет, мокро будет, каямас чёрненько плачет!» – некоторые из догадливых людей перешепнулись:
– Ну, значит, Артамоновым счастья не будет!
Пётр уловил этот шёпот. А через некоторое время он увидал, что Тихон Вялов прижал дурачка в углу двора, и услышал спокойные, но пытливые вопросы дворника:
– Это что будет – каямас? Не знаешь? На. Пошел прочь! Ну, ну – иди…
…Быстро, как осенний, мутный поток с горы, скользнул год; ничего особенного не случилось, только Ульяна Баймакова сильно поседела, и на висках у неё вырезались печальные лучики старости. Очень заметно изменился Алексей, он стал мягче, ласковее, но в то же время у него явилась неприятная торопливость, он как-то подхлёстывал всех весёлыми шуточками, острыми словами, и особенно тревожило Пётра его дерзкое отношение к делу, казалось, что он играет с фабрикой так же, как играл с медведем, которого, потом, сам же и убил. Было странно его пристрастие к вещам барского обихода; кроме часов, подарка Баймаковой, в комнате его завелись какие-то ненужные, но красивенькие штучки, на стене висела вышитая бисером картина – девичий хоровод. Алексей был бережлив, зачем же он тратит деньги на пустяки? Он и одеваться стал модно, дорого. Холил свою тёмную, остренькую бородку, брил щёки и всё более терял простое, мужицкое. Пётр чувствовал в двоюродном брате что-то очень чужое, неясное, он незаметно, недоверчиво присматривался к нему, и недоверие всё возрастало.
Пётр относился к делу осторожно, опасливо, так же, как к людям. Он выработал себе неторопливую походку и подкрадывался к работе, прищуривая медвежьи глаза, как бы ожидая, что то, к чему он подходит, может ускользнуть от него. Иногда, уставая от забот о деле, он чувствовал себя в холодном облаке какой-то особенной, тревожной скуки, и в эти часы фабрика казалась ему каменным, но живым зверем, зверь приник, прижался к земле, бросив на неё тени, точно крылья, подняв хвост трубою, морда у него тупая, страшная, днём окна светятся, как ледяные зубы, зимними вечерами они железные и докрасна раскалены от ярости. И кажется, что настоящее, скрытое дело фабрики не в том, чтоб наткать вёрсты полотна, а в чём-то другом, враждебном Петру Артамонову.
В годовщину смерти отца, после панихиды на кладбище, вся семья собралась в светлой, красивой комнате Алексея, он, волнуясь, сказал:
– Отец завещал нам жить дружно; так и надо, – мы тут как в плену.
Никита заметил, что Наталья, сидевшая рядом с ним, вздрогнула, удивлённо взглянув на деверя, а тот продолжал очень мягко:
– Но всё-таки и при дружбе мешать друг другу мы не должны. Дело – одно для всех, а жизнь у каждого своя. Верно?
– Ну? – осторожно спросил Пётр, глядя через голову брата.
– Вы все знаете, что я живу с девицей Орловой, теперь хочу обвенчаться с нею. Помнишь, Никита, она одна пожалела, когда ты в воду упал?
Никита кивнул головою. Он сидел почти впервые так близко к Наталье, и это было до того хорошо, что не хотелось двигаться, говорить и слушать, что говорят другие. И когда Наталья, почему-то вздрогнув, легонько толкнула его локтем, он улыбнулся, глядя под стол, на её колени.
– Мне она – судьба, я так думаю, – говорил Алексей. – С нею можно жить как-то иначе. Вводить её в дом я не хочу, боюсь – не уживётесь с нею.
Ульяна Баймакова, подняв опущенные, тяжёлой печалью налитые глаза, помогла Алексею.
– Я её хорошо знаю, редкая рукодельница. Грамотна. Отца, пьяницу, кормила с малых лет своих и сама себя. Только – характерная; Наталья, пожалуй, не уживётся с ней.
– Я со всеми сживаюсь, – обиженно заметила Наталья, а муж, искоса взглянув на неё, сказал брату:
– Это действительно твоё дело.
Алексей обратился к Баймаковой, предложив ей продать ему дом:
– На что он тебе?
Пётр поддержал его:
– Тебе надо с нами жить.
– Ну, я пойду, обрадую Ольгу, – сказал Алексей.
Когда он ушёл, Пётр, толкнув Никиту в плечо, спросил:
– Ты что – дремлешь? О чём задумался?
– Алексей хорошо делает…
– Ну? Увидим. А по-твоему, матушка?
– Конечно, хорошо, что он с ней венчается, а как жить будут – кто знает? Она – особенная. Вроде дурочки.
– Спасибо за такую родню, – усмехнулся Пётр.
– Может, я и не то сказала, – говорила Ульяна, как будто глядя в темноту, где всё спутанно колеблется и не даётся глазу.
– Она – хитрая; вещей у отца её много было, так она их у меня прятала, чтоб отец не пропил, и Олёша таскал их мне, по ночам, а потом я будто дарила их ему. Это вот у него всё её вещи, приданое. Тут дорогие есть. Не очень я её люблю, всё-таки – своенравна.
Стоя спиною к тёще, Пётр смотрел в окно, в саду бормотали скворцы, передразнивая всё на свете, он вспомнил слова Тихона:
«Не люблю скворцов, – на чертей похожи». Глупый человек этот Тихон, потому и заметен, что уж очень глуп.
Всё так же тихо, нехотя и, видимо, сквозь другие думы, Баймакова рассказывала, что мать Ольги Орловой, помещица, женщина распутная, сошлась с Орловым ещё при жизни мужа и лет пять жила с ним.
– Он – мастер; мебель делал и часы чинил, фигуры резал из дерева, у меня одна спрятана – женщина голая, Ольга считает её за материн портрет. Пили они оба. А когда муж помер – обвенчались, в тот же год она утонула, пьяная, когда купалась…
– Вот как люди любят, – вдруг сказала Наталья. Неуместные эти слова заставили Ульяну взглянуть на дочь с упрёком, Пётр усмехнулся, заметив:
– Не про любовь речь шла, а о пьянстве.
Все замолчали. Наблюдая за Натальей, Никита видел, что повесть матери волнует её, она судорожно щиплет пальцами бахрому скатерти, простое, доброе лицо её, покраснев, стало незнакомо сердитым.
После ужина, сидя в саду, в зарослях сирени, под окном Натальиной комнаты, Никита услыхал над головою своей задумчивые слова Пётра:
– Ловок Алексей. Умён.
И тотчас раздался режущий сердце вой Натальи:
– Все вы – умные. Только я – дура. Верно сказал он: в плену! Это я живу в плену у вас…
Никита замер от страха, от жалости, схватился обеими руками за скамью, неведомая ему сила поднимала его, толкала куда-то, а там, над ним, все громче звучал голос любимой женщины, возбуждая в нём жаркие надежды.
Наталья заплетала косу, когда слова мужа вдруг зажгли в ней злой огонь. Она прислонилась к стене, прижав спиною руки, которым хотелось бить, рвать; захлёбываясь словами, сухо всхлипывая, она говорила, не слушая себя, не слыша окриков изумлённого мужа, – говорила о том, что она чужая в доме, никем не любима, живёт, как прислуга.
– Ты меня не любишь, ты и не говоришь со мной ни о чём, навалишься на меня камнем, только и всего! Почему ты не любишь меня, разве я тебе не жена? Чем я плоха, скажи! Гляди, как матушка любила отца твоего, бывало – сердце моё от зависти рвётся…
– Вот и люби меня эдак же, – предложил Пётр, сидя на подоконнике и разглядывая искажённое лицо жены в сумраке, в углу. Слова её он находил глупыми, но с изумлением чувствовал законность её горя и понимал, что это – умное горе. И хуже всего в горе этом было то, что оно грозило опасностью длительной неурядицы, новыми заботами и тревогами, а забот и без этого было достаточно.
Белая, в ночной рубахе, безрукая фигура жены трепетала и струилась, угрожая исчезнуть. Наталья то шептала, то вскрикивала, как бы качаясь на качели, взлетая и падая.
– Вот, гляди, как Алексей любит свою… И его любить легко – он весёлый, одевается барином, а ты – что? Ходишь, ни с кем не ласков, никогда не посмеёшься. С Алексеем я бы душа в душу жила, а я с ним слова сказать не смела никогда, ты ко мне сторожем горбуна твоего приставил, нарочно, хитреца противного…
Никита встал и, наклоня голову, убито пошёл в глубь сада, отводя руками ветви деревьев, хватавшие его за плечи.
Пётр тоже встал, подошел к жене, схватил её за волосы на макушке и, отогнув голову, заглянул в глаза:
– С Алексеем? – спросил он негромко, но густым голосом. Он был так удивлён словами жены, что не мог сердиться на неё, не хотел бить; он всё более ясно сознавал, что жена говорит правду: скучно ей жить. Скуку он понимал. Но – надо же было успокоить её, и, чтоб достичь этого, он бил её затылок о стену, спрашивая тихо:
– Ты – что сказала, дура, а? С Алексеем?
– Пусти, – пусти – закричу…
Он взял её другою рукой за горло, стиснул его, лицо жены тотчас побагровело, она захрипела.
– Дрянь, – сказал Пётр, тиснув её к стене, и отошёл; она тоже откачнулась от стены, и прошла мимо его к зыбке; давно уже хныкал ребёнок. Петру показалось, что жена перешагнула через него. Перед ним качался, ползал из стороны в сторону тёмно-синий кусок неба, прыгали звёзды. Сбоку, почти рядом, сидела жена, её можно было ударить по лицу наотмашь, не вставая. Её лицо было тупо, точно одеревенело, но по щекам медленно, лениво текли слёзы. Она кормила девочку, глядя сквозь стеклянную плёнку слёз в угол, не замечая, что ребёнку неудобно сосать её грудь, горизонтально торчавший сосок выскальзывал из его губ, ребёнок, хныкая, чмокал воздух и вращал головкой. Встряхнувшись, как после ночного кошмара, Пётр сказал:
– Поправь грудь, не видишь!
– Муха в доме, – пробормотала Наталья. – Муха без крыльев…
– Так ведь и я – тоже один; не двое Петров Артамоновых живёт.
Он смутно почувствовал, что сказано им не то, что хотелось сказать, и даже сказана какая-то неправда. А чтоб успокоить жену и отвести от себя опасность, нужно было сказать именно правду, очень простую, неоспоримо ясную, чтоб жена сразу поняла её, подчинилась ей и не мешала ему глупыми жалобами, слезами, тем бабьим, чего в ней до этой поры не было. Глядя, как она небрежно, неловко укладывает дочь, он говорил:
– У меня – дело! Фабрика – это не хлеб сеять, не картошку садить. Это – задача. А у тебя что в башке?
Сначала он говорил строго и внушительно, пытаясь приблизиться к этой неуловимой правде, но она ускользала, и голос его начал звучать почти жалобно.
– Фабрика – это непросто, – повторил он, чувствуя, что слова иссякают и говорить ему не о чём. Жена молчала, раскачивая зыбку, стоя спиной к нему. Его выручил негромкий, спокойный голос Тихона Вялова:
– Пётр Ильич, эй!
– Что надо? – спросил он, подойдя к окну.
– Выдь ко мне, – требовательно сказал дворник.
– Невежа! – проворчал Пётр и упрекнул жену: – Вот видишь? И ночью покоя нет, а ты тут раскисла…
Тихон без шапки, мерцая глазами, встретил его на крыльце, оглянул двор, ярко освещённый луною, и сказал тихонько:
– Я Никиту Ильича сейчас из петли вынул…
– Чего? Откуда?
И, точно проваливаясь сквозь землю, Пётр опустился на ступень крыльца.
– Да ты не садись, идём к нему, он тебя желает…
Не вставая, Пётр шёпотом спросил:
– Что же это он? А?
– Теперь – в себе; я его водой отлил. Пойдём-ко…
Подняв хозяина за локоть, Тихон повёл его в сад.
– Он в бане приснастился, в передбаннике, спустил петлю с чердака, со стропила, да и того…
Пётр прирос к земле, повторив:
– Что же это? С тоски по отце, что ли?
Дворник тоже остановился:
– Он до того дошёл, что рубахи её целовать стал…
– Какие рубахи, что ты?
Щупая босыми ногами землю, Пётр присматривался к собаке дворника, она явилась из кустов и вопросительно смотрела на него, помахивая хвостом. Он боялся идти к брату, чувствуя себя пустым, не зная, что сказать Никите.
– Эх, без глаз живёте, – проворчал дворник, Пётр молчал, ожидая, что ещё скажет он.
– Её рубахи, Натальи Евсеевны, они тут висели, сушились после стирки.
– Зачем же он… Постой!
Пётр толкнул собаку ногою, представив коротенькую, горбатую фигуру брата, целующего женскую рубаху; это было и смешно и вынудило у него брезгливый плевок. Но тотчас ушибла, оглушила жгучая догадка; схватив дворника за плечи, он встряхнул его, спросил сквозь зубы:
– Целовались? Видел ты – ну?
– Я – всё вижу. Наталья Евсеевна даже и не знает ничего.
– Врёшь?
– Какая у меня причина врать? Я от тебя награды не жду.
И, как будто топором вырубая просвет во тьме, Тихон в немногих словах рассказал хозяину о несчастии его брата. Пётр понимал, что дворник говорит правду, он сам давно уже смутно замечал её во взглядах синих глаз брата, в его услугах Наталье, в мелких, но непрерывных заботах о ней.
– Та-ак, – прошептал он и подумал вслух: – Некогда мне было понять это.
Потом, толкнув Тихона вперёд, сказал:
– Идём.
Он не хотел принять на себя первый взгляд Никиты и, войдя в низенькую дверь бани, ещё не различая брата в темноте, спросил из-за спины Тихона дрогнувшим голосом:
– Что ж ты делаешь, Никита?
Горбун не ответил. Он был едва видим на лавке у окна, мутный свет падал на его живот и ноги. Потом Пётр различил, что Никита, опираясь горбом о стену, сидит, склонив голову, рубаха на нём разорвана от ворота до подола и, мокрая, прилипла к его переднему горбу, волосы на голове его тоже мокрые, а на скуле – темная звезда и от неё лучами потёки.
– Кровь? Разбился? – шёпотом спросил Пётр.
– Нет, это я его маленько ушиб, второпях, – ответил Тихон глупо громко и шагнул в сторону.
Подойти к брату было страшно. Слушая свои слова, как чужие, Пётр дёргал себя за ухо, жаловался, упрекал:
– Стыдно. Против бога, брат. Эх ты…
– Знаю! – хрипло, тоже не своим голосом ответил Никита. – Не дотерпел. Ты меня отпусти. Я – в монастырь уйду. Слышишь? Всей душой прошу…
Кашлянув со свистом, он замолчал. Чем-то умилённый, Пётр снова начал тихо и ласково упрекать и наконец сказал:
– А насчёт Натальи, это, конечно, чёрт тебя смутил…
– Ой, Тихон, – воющим голосом вскричал Никита и болезненно крякнул. – Ведь просил я тебя, Тихон, – молчи! Хоть ей-то не говорите, Христа ради! Смеяться будет, обидится. Пожалейте всё-таки меня! Я ведь всю жизнь богу служить буду за вас. Не говорите! Никогда не говорите. Тихон, – это всё ты, эх, человек…
Он бормотал, держа голову неестественно прямо, не двигая ею, и это было тоже страшно. Дворник сказал:
– Я бы и молчал, если б не этот случай. От меня она ничего не узнает…
Всё более умиляясь, сам смущённый этим, Пётр твёрдо обещал:
– Крест порукой – она ничего не будет знать.
– Ну – спасибо! А я – в монастырь.
И Никита замолчал, точно уснув.
– Больно тебе? – спросил брат; не получив ответа, он повторил:
– Шею-то – больно?
– Ничего, – хрипло сказал Никита. – Вы – идите…
– Не уходи, – шепнул Пётр дворнику, пятясь к двери мимо него.
Но, когда он вышел в сад и глубоко вдохнул приторно тёплые запахи потной земли, его умилённость тотчас исчезла пред натиском тревожных дум. Он шагал по дорожке, заботясь, чтоб щебень под ногами не скрипел, – была потребна великая тишина, иначе не разберёшься в этих думах. Враждебные, они пугали обилием своим, казалось, они возникают не в нём, а вторгаются извне, из ночного сумрака, мелькают в нём летучими мышами. Они так быстро сменяли одна другую, что Пётр не успевал поймать и заключить их в слова, улавливая только хитрые узоры, петли, узлы, опутывающие его, Наталью, Алексея, Никиту, Тихона, связывая всех в запутанный хоровод, который прятался неразличимо быстро, а он – в центре этого круга, один. Словами он думал самое простое:
«Надо, чтоб тёща скорее переехала к нам, а Алексея – прочь. Наталью приласкать следует. «Гляди, как любят». Так ведь это он не от любови, а от убожества своего в петлю полез. Хорошо, что он идёт в монахи, в людях ему делать нечего. Это – хорошо. Тихон – дурак, он должен был раньше сказать мне».
Но это были не те неуловимые, бессловесные думы, которые смущали и пугали его, заставляя опасливо всматриваться в густой и влажный сумрак ночи. Вдали, в фабричном поселке, извивался, чуть светясь, тоненький ручей невесёлой песни. Жужжали комары. Пётр Артамонов ясно чувствовал необходимость как можно скорее изжить, подавить тревогу. Он не заметил, как дошёл до кустов сирени, под окном спальни своей, он долго сидел, упираясь локтями в колена, сжав лицо ладонями, глядя в чёрную землю, земля под ногами шевелилась и пузырилась, точно готовясь провалиться.
«Удивительно всё-таки, как Никита одолел песок. Уйдёт в монастырь – садовником будет там. Это ему хорошо».
Не заметив, как подошла жена, он испуганно вскочил, когда пред ним, точно из земли, поднялась белая фигура, но знакомый голос успокоил его несколько:
– Прости Христа ради, что кричала я…
– Ну, что же, – бог простит, я ведь и сам кричал, – великодушно сказал он, обрадованный, что жена пришла и теперь ему не надо искать те мягкие слова, которые залепили бы и замазали трещину ссоры.
Он сел, Наталья нерешительно опустилась рядом с ним, надо было всё-таки сказать ей что-нибудь утешительное, Пётр сказал:
– Я понимаю, что тебе скучно. Веселье у нас в доме не живёт. Чему веселиться? Отец веселье в работе видел. У него так выходило: просто людей мет – все работники, кроме нищих да господ. Все живут для дела. За делом людей не видно.
Говорил он осторожно, опасаясь сказать что-то лишнее, и, слушая себя, находил, что он говорит, как серьёзный, деловой человек, настоящий хозяин. Но он чувствовал, что все эти слова какие-то наружные, они скользят по мыслям, не вскрывая их, не в силах разгрызть, и ему казалось, что сидит он на краю ямы, куда в следующую минуту может столкнуть его кто-то, кто, следя за его речью, нашёптывает:
«Неправду говоришь».
Очень вовремя жена, положив голову на плечо его, шепнула:
– Ведь ты мне – на всю жизнь, как же ты не понимаешь этого?
Он тотчас же обнял её, притиснул к себе, слушая горячий шёпот.
– Это – грех, не понимать. Взял девушку, она тебе детей родит, а тебя будто и нет, – без души ты ко мне. Это грех, Петя. Кто тебе ближе меня, кто тебя пожалеет в тяжёлый час?
Ему показалось, что жена приподняла его и, перевернув в воздухе, приятно обессилила; погружаясь в освежающий холодок, он почти благодарно заговорил:
– Обещал я ему молчать, – не могу!
И торопливо рассказал ей всё, что слышал от дворника о Никите.
– Рубахи твои целовал, – в саду сушились, – вот до чего обалдел! Как же ты – не знала, не замечала за ним этого?
Плечо жены под рукою его сильно вздрогнуло.
«Жалеет?» – подумал Пётр, но она торопливо, возмущённо ответила:
– Никогда, никакой корысти не замечала! Ах, скрытный! Верно, что горбатые – хитрые.
«Брезгует? Или – притворяется?» – спросил себя Артамонов и напомнил жене:
– Он был ласков с тобой…
– Ну, так что? – вызывающе ответила она. – И Тулун – ласков.
– Ну – всё-таки… Тулун – собака.
– Так ты его собакой и приставил ко мне, чтоб он следил за мной, берёг бы меня от свёкра, от Алексея, – я ведь понимаю! Ох, как он мне противен, как обиден был…