355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 16. Рассказы, повести 1922-1925 » Текст книги (страница 2)
Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:07

Текст книги "Том 16. Рассказы, повести 1922-1925"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц)

– Ничего, он – не помеха нам. Он – блаженненький, ему всё равно, не вникает в дела наши…

Надломленным голосом, покашливая, присвистывая, торопливо и обиженно, заговорила молодая баба, подруга её негромко, густыми звуками вставляла в её речь краткие слова, а Савелий сочувственно, не своим голосом восклицал:

– Так-так-так! Ай-яй-яй? Экие, какие, а?

Баба тонко заплакала – тогда старик певуче протянул:

– Милая, ты – погоди, перестань, ты послушай…

Мне показалось, что голос его потерял сиповатость, звучит выше и чище, а мелодия слов странно напомнила незатейливую песенку щеглёнка. Я видел сквозь сетку ветвей, что он, наклоняясь к женщине, говорит ей прямо в лицо, а она, неудобно сидя рядом с ним, широко открыла глаза, прижав ладони ко груди своей. Подруга её, склонив голову набок, покачивала ею.

– Тебя обидели – бога обидели! – громко говорил старик, и бодрый, почти весёлый тон этих слов явно не ладил со смыслом их. – Бог-то – где? В душе твоей, за грудями твоими живёт свят дух господень, а они дураки, братья твои, его и задели дуростью своей. Их, дураков, пожалеть надо, – плохо сделали. Ведь бога обидеть – это как малого ребёнка обидеть твоего бы…

И снова он певуче произнёс:

– Милая…

Я даже вздрогнул: никогда раньше не доводилось мне слышать и принять это хорошо знакомое, ничтожно маленькое слово насыщенным такой ликующей нежностью. Теперь старик говорил быстрым полушёпотом; положив руку на плечо женщины, он тихонько толкал плечо, и женщина покачивалась, точно задремав. А большая баба села на камни к ногам старика, аккуратно – веером – разбросив вокруг себя подол синей юбки.

– Свинья, собака, лошадь – всякий скот разуму человека верит, а братья твои – люди, – помни! И скажи старшему, чтоб он в то воскресенье пришёл ко мне…

– Не придёт он, – сказала большая баба.

– Придёт! – уверенно воскликнул старик.

В овраг спускался ещё кто-то, – катились комья земли, шуршали ветви кустов.

– Придёт, – повторил Савелий. – Теперь – идите с богом. Всё наладится.

Чахоточная баба встала и молча, в пояс, поклонилась старику, он подставил ладонь свою под лоб ей, приподнял её голову и сказал:

– Помни: бога носишь в душе!

Она снова поклонилась, подавая ему маленький узелок.

– Спаси тебя Христос…

– Спасибо, дружба!.. Иди себе…

И перекрестил её.

Из кустов вышел широкоплечий мужик, чернобородый, в новой, розовой, ещё не стиранной рубахе, – она топорщилась на нём угловатыми складками, вылезая из-за пояса. Был он без шапки, всклокоченная копна полуседых волос торчала во все стороны буйными вихрами, из-под нахмуренных бровей угрюмо смотрели маленькие медвежьи глаза.

Уступив дорогу бабам, он поглядел вслед им, гулко кашлянул и почесал грудь.

– Здорово, Олёша, – сказал старик, усмехаясь. – Что?

– Пришёл вот, – глухо ответил Олёша. – Посидеть с тобой охота.

– Ну, посидим, давай!

Посидели с минуту молча, серьёзно оглядывая друг друга, потом заговорили одновременно:

– Работаешь?

– Тоска, отец…

– Большой ты мужик, Олёша!

– Кабы мне твою доброту…

– Великой силы мужик!

– На кой она мне, сила? Мне бы вот душу твою…

– Вот – погорел ты; другой бы осёл, затосковал…

– А – я?

– А ты – нет! У тебя опять хозяйство играет…

– Сердце у меня злое, – сказал мужик шумно и обложил сердце своё матерными словами, а старик спокойно, уверенно говорил:

– Сердце у тебя обыкновенное, человечье, тревожное сердце, – тревоги оно не любит, покою просит…

– Верно, отец…

Так они говорили с полчаса – мужик рассказывал о человеке злом, буйном, которому тяжело жить от множества неудач, а Савелий говорил о каком-то другом, крепком человеке, упрямом в труде, – о человеке, у которого ничего не ускользнёт, не отвертится от рук, а душа у него – хорошая.

Усмехаясь во всю рожу, мужик сказал:

– Помирился я с Петром…

– Слышал.

– Помирился. Выпили. Я ему говорю: «Ты что же, дьявол?» – «А – ты?»– говорит. Да. Хорош он мужик, мать…

– Вы оба – одного бога дети…

– Хороший. Умён, главное! Отец, – жениться, что ли, мне?

– А – как же? На ней и женись…

– На Анфисе?

– На ней. Хозяйка! А – красота какая, сила? Вдова, жила со старым, натерпелась, – тебе с ней хорошо будет, верь…

– Женюсь, в самом деле…

– Только и всего…

Потом мужик рассказывал что-то малопонятное о собаке, о том, как выпустили из бочки квас, – рассказывал и хохотал, точно леший. Его угрюмое, разбойничье лицо совершенно преобразилось в глуповато-добродушную рожу обыкновенного, избяного зверя.

– Ну, Олёша, отойди в сторонку, идут ко мне…

– Страдальцы? Ладно…

Олёша спустился к ручью, попил воды, черпая её горстью, минуты две сидел неподвижно, точно камень, потом опрокинулся на спину, заложил руки под голову и, должно быть, тотчас уснул.

Пришла хроменькая девушка в пёстром платье, с толстой русой косой на спине, с большими синими глазами, – лицо на редкость картинное, а юбка раздражающе пестра, – вся в каких-то зелёных и жёлтых пятнах, и на белой кофточке пятна красные, цвета крови.

Старик встретил её радостно, ласково усадил, – но появилась высокая, чёрная старуха, похожая на монахиню, и с ней большеголовый, белобрысый парень, с неподвижной улыбкой на толстом лице.

Савелий торопливо отвёл девушку в пещеру и, спрятав её там, притворил дверь, – я слышал, как заскрипели деревянные петли её.

Он сел на камень между старухой и парнем и долго, молча, опустив голову, слушал бормотание старухи.

– Будет! – вдруг громко и строго сказал он. – Значит, не слушает он тебя?

– Никак. Я ему и то и сё…

– Погоди! Не слушаешь ты её, парень?

Тот молчал, глупо улыбаясь.

– Ну вот, ты – и не слушай! Понял? А ты, женщина, затеяла дело плохое, я тебе прямо скажу – это судебное дело! А хуже судебных дел – ничего нет! И – ступай от меня, иди! Нам с тобой толковать не о чём. Она тебя обмануть хочет, парень…

Парень, ухмыляясь, сказал высоким тенорком:

– Я зна-аю…

– Ну – идите! – брезгливо отмахиваясь от них рукой, сказал Савелий. – Ступайте! Удачи – не будет тебе, женщина. Не будет!..

Они оба поникли, молча поклонились ему и пошли кустарником вверх по незаметной тропе, – мне было видно, что, поднявшись шагов на сотню, они оба сразу заговорили, плотно встав друг против друга, потом сели у корня сосны, размахивая руками; долетал ворчливый гул. А из пещеры выплыл невыразимо волнующий возглас:

– Мил-лая…

Бог знает, как уродливый старик ухитрялся влагать в это слово столько обаятельной нежности, столько ликующей любви.

– Рано думать тебе про это, – колдовал он, выводя хроменькую девушку из пещеры. Он держал её за руку, как ребёнка, который ещё неуверенно ходит по земле; она покачивалась на ходу, толкая его плечом, отирая слёзы с глаз движениями кошки, – руки у неё были маленькие, белые.

Старик усадил её на камни рядом с собой, говоря непрерывно, ясно и певуче, – точно сказку рассказывая:

– Ведь ты – цветок на земле, тебя господь взрастил на радости, ты можешь великие радости подарить, – глазыньки твои, свет ясный, всякой душе праздник, – милая!

Ёмкость этого слова была неисчерпаема, и, право же, мне казалось, что оно содержит в глубине своей ключи всех тайн жизни, разрешение всей тяжкой путаницы человеческих связей. И оно способно околдовать чарующей силой своей не только деревенских баб, но всех людей, всё живое. Савелий произносил его бесчисленно разнообразно, – с умилением, с торжеством, с какой-то трогательной печалью; оно звучало укоризненно ласково, выливалось сияющим звуком радости, и всегда, как бы оно ни было сказано, я чувствовал, что основа его – безграничная, неисчерпаемая любовь, – любовь, которая ничего, кроме себя, не знает и любуется сама собой, только в себе чувствуя смысл и цель бытия, всю красоту жизни, силою своей облекая весь мир. В ту пору я уже хорошо умел не верить, но всё моё неверие в эти часы облачного дня исчезло, как тень перед солнцем, при этих звуках знакомого слова, истрёпанного языками миллионов людей.

Уходя, хроменькая девушка радостно всхлипывала, часто кивая старику головой:

– Спасибо тебе, дедушка, спасибо, милый!

– Ну, ну, ну, – ничего! Иди, дружба, иди! Иди, да – так и знай: на радость идёшь, на счастье, на великое дело – на радость! Иди…

Она уходила как-то боком, не отрывая глаз от сияющего лица Савелия. Чёрный Олёша, проснувшись, стоял над ручьём, встряхивая ещё более взлохмаченной головой, и глядел на девушку, широко улыбаясь. Вдруг сунул два пальца в рот себе и оглушительно свистнул. Девушка покачнулась и рыбой нырнула в густые волны кустарника.

– Сдурел, Олёша! – упрекнул его старик.

Олёша дурачливо опустился на колени, вытащил из ручья бутылку водки и, махая ею по воздуху, предложил:

– Выпьем, отец?

– Ты – пей, мне – нельзя! Я – вечером…

– Ну, и я вечером… Эх, отец, – он обложил старика кирпичами матерщины, – колдун ты, а – святой, ей-богу! Душой ты прямо как дитя играешь, – человечьей душой. Лежал я тут и думал, – ах ты, думаю…

– Не шуми, Олёша…

Воротилась старуха с парнем, она сказала что-то Савелию виновато и тихо, он недоверчиво покачал головой и увёл их в пещеру, а Олёша, заметив меня в кустарнике, тяжело влез ко мне, ломая ветви.

– Городской, что ли?

Он был настроен весело, словоохотливо, ласково поругивался и всё хвалил Савелия:

– Большой это утешитель! Я вот прямо его душой живу, у меня своя душа злостью, как волосом, обросла. Я, брат, отчаянный…

Он долго расписывал себя страшными красками, но я ему не верил.

Старуха вышла из пещеры и, низко кланяясь Савелию, сказала:

– Уж ты, батюшка, не сердись на меня…

– Ладно, дружба…

– Сам знаешь…

– Знаю: всяк человек бедности боится. Нищий – никому не любезен, – знаю! Ну, а всё-таки: бояться надо бога обидеть и в себе и в другом. Кабы мы бога-то помнили – и нищеты не было бы. Так-то, дружба! Иди с богом…

Парень шмыгал носом, смотрел на старика боязливо и прятался за спину мачехи. Пришла красивая женщина, видимо – мещанка, в сиреневом платье, в голубом платочке, из-под него сердито и недоверчиво сверкали большие серовато-синие глаза. И снова зазвучало обаятельное слово:

– Милая…

Олёша говорил, мешая мне слушать речь старика:

– Он всякую душу может расплавить, как олово. Великий он помощник мне, – без него я бы наделал делов – ой-ой – каких! Сибирь…

А снизу возносилась песня Савелия:

– Тебе, красота, всякий мужчина – счастье, а ты – говоришь эдакое – злое! Милая, – гони злобу прочь; гляди-ко ты: что люди празднуют? Все наши праздники – добру знаменье, а не злобе. Чему не веришь? Себе не веришь, женской силе твоей не веришь, красоте твоей, а – что в красоте скрыто? Божий дух в ней… Мил-лая…

Взволнованный глубоко, я готов был плакать от радости, – велика магическая сила слова, оживлённого любовью!

До поры, когда овраг налился густою тьмой облачной ночи, Савелия посетило человек тридцать, – приходили солидные деревенские «старики» с посохами в руках, являлись какие-то угнетённые горем, растерянные люди, но более половины посетителей – женщины. Я уже не слушал однообразных жалоб людей, а только нетерпеливо ждал от Савелия его слова. К ночи он разрешил мне и Олёше разжечь костёр на камнях площадки, мы готовили чай и ужин, а он, сидя у костра, отгонял полой армяка разное «живое», привлечённое огнём.

– Вот и ещё денёк отслужил душе, – сказал он задумчиво и устало.

Олёша хозяйственно советовал ему:

– Напрасно ты денег не берёшь с людей…

– Не подходяще это мне…

– А ты с одного возьми, другому отдай. Вот мне бы дал. Я бы лошадь купил…

– Ты, Олёша, скажи завтра ребятишкам – прибежали бы ко мне, у меня гостинцы есть для них, – много сегодня бабы натаскали разного…

Олёша пошёл к ручью мыть руки, а я сказал Савелию:

– Хорошо ты, дедушка Савёл, говоришь с людьми…

– То-то вот, – спокойно согласился он. – Я ведь сказывал тебе, что – хорошо! И народ уважает меня. Я всем правду говорю, кому какую надо. Вот оно что…

Улыбнулся весело и продолжал, менее устало:

– А – особо хорошо с бабами я беседую, – слышал? Это, дружба, так уж бывает у меня: увижу бабу али девицу мало-мале красивую, и взыграет душа, вроде как цветами зацветёт. У меня к ним благодарность: одну вижу, а вспоминаю всех, коих знал, им – счёта нет!

Воротился Олёша, говоря:

– Отец Савёл, ты за меня поручись перед Шахом в шестьдесят рублей…

– Ладно.

– Завтра. А?

– Ладно…

– Видал? – торжествующим тоном спросил меня Олёша, кстати наступив мне на ногу. – Шах – это, брат, такой человек: издаля взглянет на тебя – так и то рубаха твоя сама с плеч ползёт в руки ему. А придёт к нему отец Савёл, – перед ним Шах собачкой вертится; на погорельцев сколько лесу дал…

Олёша шумел, возился и мешал старику отдыхать, Савелий, видимо, очень устал; он сидел над костром понуро, казался измятым, рука его взмахивала над костром, пола армяка напоминала сломанное крыло. Но Олёшу невозможно было укротить, он выпил стакана два водки и стал ещё более размашисто весел. Старик тоже выпил водки, закусил печёным яйцом с хлебом и вдруг негромко сказал:

– Ты иди домой, Олёша…

Большой, чёрный зверь встал, перекрестился, глядя в чёрное небо.

– Будь здоров, отец, спасибо! – сунул мне тяжёлую, жёсткую лапу и послушно полез в кусты, где спряталась тропа.

– Хороший мужик? – спросил я.

– Хороший, только следить за ним надо, – буен! Жену так бил, что она и родить не могла, всё сбрасывала ребятёнок, а после – с ума сошла. Я ему говорю: «За что ты её бьёшь?» – «Не знаю, говорит, так себе, хочется да и всё…»

Замолчав, он опустил руку и, сидя неподвижно, долго смотрел в огонь костра, приподняв седые брови. Лицо его, освещённое огнём, казалось раскалённым докрасна и стало страшно; тёмные зрачки голых, разодранных глаз изменили свою форму – не то сузились, не то расширились, – белки стали больше, и как будто он вдруг ослеп.

Он двигал губами, – ощетинясь, шевелились редкие волосы усов, – словно он хотел сказать что-то, но – не мог.

А заговорил он всё-таки спокойно, только вдумчиво, как-то особенно:

– Это со многими мужиками бывает, дружба: вдруг хочется бабу избить, без всякой без вины её, да ещё – в какой час! Только вот целовал её, любовался красотой, и тут же, в минуту, приходит охота – бить! Да, да, дружба, это бывает… Я тебе скажу – я сам, смирный человек, нежный, уж как я женщин любить умел, до того, бывало, дойдёшь – так бы весь и влез в неё, в сердце ей, скрылся бы в нём, как в небесах голубь, – вот как хорошо бывало! И – тут её ударить, ущипнуть как-нибудь больнее хочется, и ведь щипал, да! Взвизгнет, спрашивает: что ты? А тебе и сказать нечего, – что тут скажешь?

Я изумлённо смотрел на него и тоже не знал, что сказать, о чём спросить, – поразило меня его странное признание. А он, помолчав, снова заговорил про Олёшу.

– После того, как жена обезумела, Олёша ещё хуже характером стал, – находит на него буйная блажь, проклятым себя считает и всех бьёт. Намедни мужики привели его ко мне связанного, в кровь избили всего, опух весь, как хлеб коркой кровью запёкся. «Укроти, говорят, его, отец Савёл, а то убьём, житья нам нет от зверя!» Вот как, дружба! Дён пять я его выхаживал, – я ведь и лечить умею маленько… Да-а, дружба, не легко людям жить, – охо-хо! Не сладко, дружба ты моя милая, ясные глаза… Вот – утешаю я их, н-да!

Он усмехнулся жалостливо, и от этого его лицо стало ещё уродливее, страшнее.

– А которых – обманываю немножко, ведь живут и такие люди, которым нет уже никакого утешения, кроме обмана… Есть, дружба, такие… Есть…

О многом хотелось спросить его, но он целый день не ел, усталость и выпитый стакан водки заметно действовали на него, он дремал, покачивался, и обнажённые глаза его всё чаще прикрывались красными рубцами век.

Всё-таки я спросил:

– Дедушка Савёл, а что, по-твоему, ад – есть?

Он поднял голову и строго, обиженно сказал:

– Ну, – как же это можно – ад? Ну, – где же это? Бог, а тут – ад? Разве можно? Это несоединимое, дружба, это – обман! Это всё вы, грамотные, для страха придумали, попы всё дурят. Человека не к чему пугать. Да никто и не боится ада-то этого…

– А – дьявол-то как же, он где живёт?

– Ну, ты этим не шути…

– Я не шучу.

– То-то.

Он взмахнул над костром полой армяка и тихонько сказал:

– Ты над ним не смейся. У всякого – своя ноша. Французик-то, может, правду сказал: и дьявол господу поклонится в свой час. Мне поп один о блудном сыне рассказывал из евангелия, – я это очень помню. По-моему, притча эта про дьявола и сказана. Про него, не иначе он самый и есть блудень сын.

Он покачнулся над костром.

– Лёг бы ты, уснул, – предложил я.

Старик согласился:

– Верно, пора…

Легко опрокинулся на бок, поджал ноги к животу, натянул армяк на голову и – замолк. Потрескивали и шипели ветки на углях костра, дым поднимался затейливыми струйками во тьму ночи.

Я смотрел на старика и думал:

«Это – святой человек, обладающий сокровищем безмерной любви к миру?»

Вспомнил хроменькую, пёстро одетую девушку с печальными глазами, и вся жизнь представилась мне в образе этой девушки: стоит она перед каким-то маленьким, уродливым богом, а он, умея только любить, всю чарующую силу любви своей влагает в одно слово утешения:

«Милая…»

Рассказ о безответной любви

Проходя Театральным переулком, я почти всегда видел у двери маленькой лавки, в пристройке к старому, деревянному дому, человека, который казался мне не на своём месте и лишним в этой узкой, тёмной щели города, накрытой полосою пыльного неба.

Человек или сидел у двери на стуле, читая газету, или стоял в двери, опираясь плечом о косяк, сложив руки на груди. Маленькая вывеска над его головою чёрными косыми буквами говорила, что в лавочке продаются «Канцелярские принадлежности». За мутным стеклом окна были разложены пачки конвертов, блокноты и пёстрые коллекции старых марок на квадратных картонах.

Иногда я останавливался пред окном, будто бы разглядывая покрытый пылью, выцветший, жалкий товар, и незаметно наблюдал торговца, а он сосредоточенно смотрел в окна дома против его, на старый ящик из кирпичей, обломанный временем, с извилистой трещиной в стене, с двумя рядами тусклых окон, по четыре в ряд; карнизы их засижены голубями, в потоках голубиного помёта и ржавая вывеска над окнами нижнего этажа:

«Портной Мучник».

Вероятно, не менее сотни лет стоит на земле этот дом. И весь переулок – две унылые, грязные линии таких же старых домов, плотно прижатых один к другому.

Человек – в длинном, очень потёртом сюртуке, под сюртуком чувствуется сухое, но стройное тело; ноги – в разношенных ботинках, но видно, что ступня их мала, хорошей формы. Лицо густо обросло серой, аккуратно подстриженной бородкой, седоватые волосы удлинённого черепа гладко зачёсаны за уши, маленькие и вырезанные чётко. Волосы, должно быть, очень мягкие, они лежат плотно, точно склеены. В этой причёске есть что-то «интеллигентное», но она не гармонирует с длинным, сухим лицом, и кажется, что благодаря именно ей хрящеватый, тонкий нос так подчёркнуто печально высунулся вперёд. Странные глаза у этого человека: белки их синеваты, зрачки рыжего цвета, они прорезаны узко, взгляд их холоден, прям, но всё-таки кажется, что смотрят они вниз, в землю.

Я стоял у окна минуты по три и более, ожидая, что человек этот спросит наконец:

«Что вам угодно?»

Но он как будто не замечал меня, неподвижный, скрестив руки на груди, окружённый незримым облаком скуки, раздражавшей моё любопытство. Что сторожит он, о чём скучает?

В лавку его забегали гимназисты покупать марки для коллекции, он впускал их в дверь неохотно, говорил с ними кратко, как бы исполняя чужое, не интересное ему дело. И когда я вошёл в его лавочку купить конверты, он меня встретил так же нелюбезно, завернул покупку, кратко сказал цену и скрестил руки на груди, явно ожидая, скоро ли я исчезну.

– Давно торгуете?

– Давно.

– Глухое место?

– Да.

– Нет ли у вас старинных монет?

– Не имею.

Более чем ясно – этот человек не хочет говорить. Но мне попала на глаза открытка – портрет женщины; прикрыв рот веером из перьев страуса, она сидела в широком кресле, глаза её улыбались кокетливо, но как будто иронически, лицо – хмельное или очень капризное. Внизу открытки напечатано:

Лариса Антоновна Добрынина,

известная артистка провинциальных театров».

Ещё открытка: та же дама в роли Офелии, со снопом цветов в руках, но глаза не безумны, а улыбаются той же непонятной улыбкой. Вот она же в роли Норы, Марии Стюарт, и ещё она, и ещё. На всех портретах одна и та же улыбка кривит её рот, большой, пухлый, резко отделяющий верхнюю часть лица от широкого и туповатого подбородка.

– Лучше всего она – здесь, – внушительно сказал торговец, указывая длинным серым пальцем на портрет в кресле. – Это – моё издание! – добавил он с гордостью.

– Никогда не слыхал её имени, – сказал я.

Он пожал плечами, как бы обидясь.

– Однакож она была весьма знаменита. Имя её гремело.

Он назвал несколько городов, где артистка пользовалась «колоссальным успехом», и, с оттенком пренебрежения к моему невежеству, дал мне, избитыми словами газетных рецензий, характеристику её таланта. Говорил он, закрыв глаза и как будто читая.

– Жива?

– Умерла.

– Давно?

– Девять лет.

Несомненно, это был какой-то чудак. Чудаки украшают мир. Я решил познакомиться с ним ближе, это мне удалось, и вот что рассказал странный человек.

– Чтобы печаль моей истории была понятна вам, я должен начать её издалека, с детских дней. Отец мой, Клим Торсуев, известный мыловар, был человек тяжёлого характера, нелюдим и в ссоре с жизнью, несмотря на богатство и удачу в делах. Огромного роста, редкой силы, волосатый, он ходил по земле наклоня голову, как бык, и в некоторой слепоте от неведомой обиды, нанесённой ему. Можно допустить, что обида – от матери моей, она была дочерью майора Горталова, героя турецкой войны, и когда мне было девять лет, а брату моему Коле – шесть, уехала от нас с одним знаменитым пианистом и вскоре скончалась где-то за границей. Я её помню в костюме русалки, всю в зелёных лентах, в цветах, чёрные волосы распущены до талии, и на голове роса из бриллиантов. В этом виде она спросила меня: «Хороша я?» И когда я сказал: «Да, очень хороша!» – она ласково ударила меня по лбу, говоря: «Вот видишь, а ты меня не слушаешься, не любишь». Я обещал слушаться, но на пасхе она уехала.

Мы сидели в углу маленькой, тёмной комнаты у стола, на нём в серебряных подсвечниках горели две свечи и в старинном, гранёном графине колебалось рубиновое пламя вина. Тесно и душно в комнате, стены её покрыты, как серой плесенью, пятнами фотографий, в углу жарко натоплена изразцовая печь, к ней прислонилось широкое кресло, в кресле сидит этот человек, вытянув ноги, скрестив руки на груди, глядя на жёлтые цветы двух огней. На узенькой двери в другую комнату, должно быть спальную, висит гитара, гриф её украшен лентами. Против окна на улице горит фонарь, его осыпают стеклянные стрелы дождя, мутный масляный свет фонаря, проникая сквозь мокрое стекло окна, тускло освещает большую раскрашенную фотографию артистки Добрыниной, фотография, в чёрной с белым траурной раме, стоит на мольберте, рама увенчана серебряным венком – лавры и пальмовый лист.

Во всём, что наполняет комнату, чувствуется нечто давно отжившее, какое-то сухое тление, все вещи источают тот странный запах, который дают цветы, высушенные временем до того, что, когда коснёшься их, они рассыпаются серой пылью. Сухое тление слышится и в ломком голосе человека. Речь его почти лишена оттенков, говорит он точно читая, слова падают заученно и легко, напоминая грустное падение побитых морозом листьев дерева, опоздавшего сбросить свой летний убор.

– Восемнадцать лет отец жил вдовцом, в доме у нас не было ни одной женщины, кроме старух: горничной и кухарки. Нашей детской жизнью он, угрюмый, не занимался. Восемнадцать лет я и Коля слышали, чаще всего, сердитый вопрос:

«Это зачем?» Очень пугал он вопросом своим, как бы стену воздвигая между собой и нами; росли мы, прячась от него. В доме у нас было семь комнат, одна другой темнее, и среди множества разной мебели очень удобно было прятаться. Меня он отдал в городское училище, но дальше учиться запретил, сказав:

– «Довольно! Привыкай к делу».

– А Коле, который был слабее меня, позволил кончить гимназию и даже допустил в университет по математическим наукам и химии.

– Умер он в полноте сил и неожиданно; в жаркий день июня, возвратясь домой после крестного хода, выпил домашнего пива со льдом и на пятые сутки лежал в гробу, разбухший, сложив деловые, волосатые руки на вздутом горою животе. Был неописуемо страшен: сердитое лицо его, ощетинясь рыжими волосами, как бы налилось таким, знаете, синим гневом, и казалось мне, что сейчас вот он крикнет хрипло судьбе своей:

«Это зачем?..»

– Работу на фабрике остановили, и в доме стало так же тихо, как в праздничные дни пасхи или рождества. Началась непривычная суета, прислуга топала и шаркала ногами шумно, говорила громче, я видел, что все довольны смертью отца, и со стыдом чувствовал, что сам я тоже доволен. При жизни его в доме у нас только мухи жили свободно и могли жужжать полным голосом. Отец шагал по комнатам тихо, всегда прислушиваясь к чему-то, чего-то ожидая, и если кто-нибудь неосторожно хлопал дверью, – это очень сердило его. А теперь только Коля, юноша чувствительный, говорил вполголоса, как привык при жизни отца, и двигался так же тихо, точно опасаясь разбудить уснувшего навеки.

– «Возню какую подняли, – обиженно говорил он. – Как будто обрадовались!»

– «Что же, говорю, Коля, обижаться? Ты знаешь – его не любили. Никто не любил».

– «И ты?» – спрашивает.

– «И ты, говорю, я человек прямой».

– Промолчал он, сидя у открытого окна, а в окно лез густейший запах кислот, гниющего жира, мыла, и запах этот сопровождался необычным шорохом: дворник наш, кривой татарин Мустафа, шаркал метлою по земле, пропитанной жирами, утоптанной до твёрдости асфальта. Раньше, в непрерывном шуме работы на фабрике, этот звук был бы не слышен, неприятный и эдак, знаете, вычёркивающий звук.

– Коля, высунувшись из окна, сказал:

– «Перестань, пожалуйста, Мустафа!»

– И говорит мне:

– «Он выметает память об отце. Ты разве забыл, что нельзя мести, когда в доме покойник?»

– Утешаю его: «Теперь, говорю, мы с тобой начнём жить легче. Я стану работать, ты – учиться. Тебе не нужно будет просить рубль на театр, и никто не крикнет тебе: «Это зачем?» Пусть, говорю, это нехорошо, но мне отца не жалко. Я не актёр, фальшиво плакать не умею. А вспомни, говорю, как мы с тобой, неделю тому назад, ночью, едва не плакали от обиды? И – сколько было таких обид!»

– Он, глядя в небо, говорит:

– «Какое небо бесцветное и жёсткое, жестяное… А фабрика наша и вся земля – как ржавчина и грязь на жести».

– Такие мысли часто являлись у брата, и необычность их очень нравилась мне. О земле он говорил всегда с печалью и жалобно, как больной о теле своём. Но был он здоров, хотя тоненький, хилый, и такой, знаете, нежный, девичий румянец на щеках. Волосы тёмные, волнистые, чёрные глаза его смотрели на всё недоверчиво и как будто удивлённо. Учился играть на рояли втайне от родителя и вообще имел в себе что-то тихое, музыкальное.

– Говорю ему:

– «Самое лучшее, Коля, чего достиг отец при жизни, – это наша братская дружба. Тяжёлому его характеру обязаны мы тем, что он притиснул нас вплоть друг другу, мы крепко и взаимно любили один другого, я хочу, чтоб эта любовь так и осталась на всю нашу жизнь. Хотя я и старше тебя, но знаю, что неуч рядом с тобою. Ты живёшь другой жизнью, чем я, мысли у тебя свои, и тебе приятна игра воображения. Вот сейчас ты о небе сказал, а я не могу сказать так, не умею. И часто бывает: не понимаю я, о чём ты говоришь и почему?»

– Тут он спросил, как будто виноватый:

– «Что же я говорю особенное?»

– «Не перебивай меня! Вот, говорю, ты жалеешь и любишь землю, как плоть твою, а я хожу по ней вполне спокойно. Я не воображаю себя другим человеком, я осуждён жить в том образе, каков есть. Я думаю только о фабрике, о делах, о невесте моей. Боюсь я, что тебе будет скучно жить со мною и разведёт нас эта скука по разным дорогам. А ты – ещё мальчик, характер у тебя не окреп, время же теперь – трудное, студенты волнуются. Тебя могут втянуть в опасную политику, и ты погибнешь, подобно многим. Вот я люблю невесту мою, но, когда подумаю, что войдёт к нам она женой моей и я должен буду отдать ей часть жизни, – я боюсь. Жена моя может не понравиться тебе. И вообще правильно говорят: «Женщина в семью – как клин в дерево». Потом пойдут дети. А – как же ты? И вот, Коля, решаю я подождать жениться, чтоб ты не потерял меня…»

– Он печально говорит:

– «Не желаю я, чтоб ты приносил себя в жертву мне».

– Именно так и сказал. Но я говорил ещё и ещё, всё весьма убедительно, и кончилось, как я того хотел: обнялись мы крепко и дали друг другу клятву не разлучаться ни в каком случае жизни и никогда ничего не скрывать друг от друга. Сознаюсь, тут, видите, кроме действительной любви к брату и некоторый расчёт был: двенадцать лет жил я, как зоологический зверь в клетке, ничего, кроме мыловаренного дела, не видя и не понимая. Я даже в городе редко бывал, там дела вёл отец. А Коля, через два, три года, обещал быть учёным химиком, и потом имел он черту тихого такого упрямства, мне казалось, что эта черта тоже обещает много. Он читал серьёзнейшие книги, даже на иностранных языках, говорил о политике и вообще очень интересно разбирался в суматохе жизни. Могу сказать, что жизнь занимала его мысли в той же мере, как фабрика – мои, иными словами: Коля относился к жизни, как к своему хозяйству. И не скрою, что это было несколько смешно, несмотря на серьёзность слов. Я сообразил, что ведь невеста от меня не уйдёт, она была весьма влюблена, а брата, который умнее и делу нашему полезнее, я легко могу потерять. Но – прежде всего, я любил Колю…

Всё время человек говорил однотонно, как бы читая псалтырь, и глаза его были закрыты. Но тут он открыл их, – они были красны, полны слёз и тоски.

– Я его любил! – повторил он, выпил стакан вина и, вытирая глаза платком, продолжал более оживлённо:

– До конца сентября, до начала театрального сезона, мы с Колей прожили незабвенно хорошо, в тесном единении и откровенных беседах, хотя Колю начали посещать товарищи. Один из них, Богомолов, медик из семинаристов, был неуклюжий, грубоватый, громогласный парень и такой, знаете, назойливо умный. Есть люди, у которых вместо души популярная библиотека, – он был из этого племени. Он с первого раза не понравился мне, потому что пришёл со словами о свободе, свобода же, сударь мой, есть фальшивая иллюзия. Я почувствовал это тотчас же после смерти отца, когда фабрика начала работать и жизнь моя пошла неизбежной своей тропою. При жизни родителя я был свободнее, хотя и в плену его власти, а умер отец, и – стало ясно, что свобода налагает нестерпимую ответственность за каждый вздох души. А господин Богомолов начал утверждать и проповедовать, что человек совершенно свободен, существует сам для себя, он – есть круг, в коем сходятся все начала и концы, и весь мир, вся жизнь в нём, внутри его, – явная нелепица. В бога же господин Богомолов, отрицая свою фамилию, не веровал, и все его умствования были бесцельнее полёта стрижа, который мечется над землёю по воздуху, ловя невидимых мошек, – стало быть: преследует свою цель. Я, конечно, пытался доказать господину Богомолову, что его совершенная свобода есть сущая и совершенная бесцельность, но он, будучи сыном протоиерея, проповедовал с большим уменьем и, конечно, загонял меня в угол. Он показался мне очень опасным для Коли. Узкогрудый и тоненький, с девичьим румянцем своим, Коля стал ещё более юным и беззащитным около этого гривастого, тёмного поповича; речи его о свободе Коля слушал доверчиво и почтительно. А я уже тогда предчувствовал, что человек и во сне не свободен и даже неподвижность камня не есть свобода, ведь и камень существует до времени, пока его не изотрёт в песок. Каждый человек – раб и пленник разнообразных обстоятельств жизни, дьявол – раб своей злобы, а господь бог, – если он существует, – раб деяний своих, недоступных разуму человека. Вот мои мысли о свободе!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю