Текст книги "Том 16. Рассказы, повести 1922-1925"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)
Восхищение Миронова было тем сильнее, что он видел не простого, старого бога обыкновенных людей, но настоящего, мудрого создателя бесконечной, певучей тишины. В его мире всё было тихо, ласково; необыкновенно прозрачная, почти невидимая вода омыла Миронова, и когда создатель голубой тишины снова явился пред ним, Миронов уже знал, что с этим богом необходимо говорить на языке Парижа.
– Je vous remercie, mon Dieu, – сказал он, – je vous remercie, que vous… [7]7
благодарю тебя, боже, благодарю, что ты… (франц.) – Ред.
[Закрыть]
У него не нашлось больше слов, и он продолжал по-русски:
– Вы извините, я ещё плохо знаю язык, мне трудно. Мне было страшно трудно! Тот, старый, простой бог не имел силы помочь мне. Я не люблю его, я хотел к вам, давно уже…
– А – как давно? – спросил создатель голубой тишины, отечески ласково глядя в глаза его, поверх очков.
– Toujours – всегда, – сказал Миронов и спросил: – Я ведь не опоздал?
– О нет! – улыбнулся создатель. – Ко мне – вообще – не торопятся.
Миронову послышалось, что это сказано с грустью, с упрёком.
– Oui [8]8
да (франц.) – Ред.
[Закрыть], – согласился он, чувствуя, что голубые мысли и слова меркнут в голове его, тревога покалывает сердце, – тревога, что не успеет он сказать всё, что нужно. – Да, да, – они там не торопятся; они все женятся на отличных девицах, на Фимках, на Серафимках, чёрт их возьми – pardon! Они там, знаете, как собаки, – ужасное бесстыдство! Потом – рожают, едят мочёные яблоки и жадничают, жадничают невероятно! А я – вы это знаете – ничего не хочу… Бог, – тот, обыкновенный, их бог, не обращает на них никакого внимания, и всем командует Столяр, вы, конечно, знаете! Вы знаете – я первый понял Столяра, он – дьявол пустяков, кутерьмы, дьявол кавардака. Он выдумал свадьбы, мочёные яблоки, пьянство, пироги с рыбой, игру в карты и всё, чего я не люблю, не хочу, не хочу…
Вспомнив о проклятом Столяре, Миронов рассердился, начал кричать, но создатель голубой тишины взял его за руку и, перелистывая другою рукой книгу законов своих, спросил ласково:
– А голова – часто болит?
«Голова – la tete», – вспомнил Миронов и, подняв руки, пощупал голову свою, – она была гладкая, холодная, как глобус.
«Предполагается, что это висит в воздухе», – вспомнил он, сжимая голову ладонями, пробормотал эти слова вслух и жалобно запел:
Чижик, чижик, – где ты был?
– Много присочинил? – спросил я доктора Александра Алексина, когда он рассказал мне историю этой болезни.
– Конечно, ты бы присочинил больше [9]9
Кажется, я так и сделал – прим. М.Г.
[Закрыть], – ответил он, усмехаясь. – Историю эту рассказал мне коллега, когда я лечил перелом руки Миронова. Миронов этот выбросился из окна, увидав столяра, который пришёл навестить его. А на днях я снова встретил Миронова, он явился ко мне с бронхитом. Разговорились, вспомнили друг друга. Его трудно забыть, – рожа незабвенная. Он, кажется, большой жох [10]10
бранно: мужик, серяк, вахлак, смурый, чёрный и грубый мужлан – Ред.
[Закрыть], хотя вид у него кисленький. Это его «Переплётное заведение» на Морской…
Константин Дмитриевич Миронов заглянул скучным, тёмным глазом на дно стакана, усмотрел там нерастаявший сахар, тщательно выскреб его чайной ложкой, отправил в рот и, облизнув жёсткие усы, вздохнул.
– Да, вот какой случай вывиха разума! Что ж, – приступим к делу?
Тонкими пальцами очень длинных рук он взял карандаш, кусок бумаги.
– По рекомендации уважаемого доктора Алексина и как вы сами тоже книжный человек, я вам поставлю за кожу… за коленкор… Дорого? Ну, что вы! Как раз в меру стоимости…
Он подробно рассказал о ценах материала, о капризах рабочих, о тяжести налогов и о многом другом, что должно было убедить меня в его бескорыстии. Говорил и гладил ладонью свой бугроватый, по-татарски обритый череп, с большими ушами, они оттопырились, напоминая ручки чемодана. Большой, серый нос опускался на жёсткие щётки подстриженных усов. Скулы его странно двигались, глуховатый голос звучал однотонно, бесцветно, казалось, что Миронов жуёт и сосёт свои слова. В маленькой, тесной комнатке очень душно от запаха кожи, клея и машинного масла. Где-то в углу, над шкафом с книгами, неохотно погибала муха.
– Скажите, – как вы почувствовали, что разум возвращается к вам?
По столу, щупая бумаги, цепко ползают пальцы правой руки с чёрными ногтями. Глядя тусклым, косым глазом в угол, где погибала муха, Миронов неохотно говорит:
– Я ведь почти забыл всё это, да вот доктор понудил вспомнить. Неинтересно и стыдно несколько; даже – обидно, если подумать, что люди сходят с ума вообще на чём-нибудь умном, например – царями воображают себя, зверями, – вообще что-нибудь возвышенное или смешное затемняет душу, а у меня – глупость! Там был один инженер, так он вообразил себя шахматным конём, прыгает перед дверью направо, налево, а в дверь не может попасть, – смешно. Когда тамошний доктор рассказал мне, что я его за бога принял, – очень неприятно было мне слышать это, хотя доктор – человек приличный. Но всё-таки…
– Столяр? Столяр, конечно, помер; впрочем – не особенно давно, года четыре тому назад, когда я уже здесь жил; я ведь здесь девятый год по случаю слабости груди. Он предварительно спился, столяр. Пришлось мне судиться с ним, – за одиннадцать месяцев, покамест я хворал, он, своевольно управляя моим имуществом, такого нагородил!.. Он был действительно безумный, вроде вот этих писателей – поэтов…
Миронов ткнул пальцем в какую-то книгу, – обложка с неё была сорвана, – покашлял, погладил горло.
– Как же, книги я читаю в свободное время. Больше – на ночь. Нет, книги на меня не действуют. Да и неинтересно пишут теперь. Любовь, любовь, но ведь не все в этом нуждаются.
– Французский язык полезен для корешков; французских книг переплетаю немало. Итак: тринадцать томов в кожу, – библия, конечно, по другой цене, это книга толстая…
– Что это, как вас столяр интересует? – спросил Миронов как будто обиженно и продолжал вялым тоном:
– Обыкновенный субъект, вполне достойный своей участи. Был у него расчёт женить меня на племяннице своей, вот он и кавардачил, глядя на моё, как уж на своё. Ну, я с Розановым, тестем моим, довольно основательно прижал его, он Розанову за лесной материал сильно должен был.
Слушая неохотную речь Константина Миронова, я испытывал настойчивое желание вновь свести его с ума. А он говорил, вежливо покашливая:
– Лизавета Ивановна скончалась, родила мне мёртвенькую девочку и сама – вслед за нею. Я теперь на здешней женился. Ничего, благодарю вас, живу спокойно; хотя мать у неё гречанка, но сама она оказалась женщиной приличной. А с той – откровенно скажу – я не нашёл покоя; была она капризна, слезлива и вообще – тяжёлого характера. Притом – богобоязненна, даже, извиняюсь, до смешного, всё у неё крестики, иконки, разговоры о чудесах. Смерти боялась.
Кашлянув, Миронов нахмурился и сказал поучительно:
– Хотя – чего же тут бояться? Надо помнить казацкую поговорку: «Пока я есть – смерти нет, смерть придёт – меня не будет». Очень правильно. К этому добавляется: «Раньше смерти – не умрёшь».
Он усмехнулся, Миронов, показав ровный, мёртвый ряд вставных зубов.
– На именины мои, представьте, Лизавета Ивановна подарила мне кольцо с черепом, а я терпеть не могу человеческих костей! Тоже фантастическая была, вроде безумной. С Розановым после смерти её пришлось мне судиться из-за приданого. Он, конечно, почтенный человек, но уж очень жаден… Продолжим? «Дон-Кихот», два тома – в кожу?
– Нет, вы уж не торгуйтесь! Ведь рассказ о временном несчастии моём, наверное, даст вам заработать…
– Вы и это учитываете?
– А – почему нет? – спросил Миронов не без удивления. – Всё надо учитывать. Жизнь требует точности, кто её в этом слушает, к тому и богиня Фортуна благосклонна.
«Нет, – подумал я, – Константина Дмитриевича Миронова уже никто и ничто не сведёт с ума».
И спросил:
– А глобус – сохранился у вас?
Глядя на бумажку с цифрами, поглаживая затылок, Миронов ответил:
– Глобус столяр, должно быть, хотел исправить, но окончательно сломал всю музыку…
Рассказ о необыкновенном
В одном из княжеских дворцов на берегу Невы, в пёстрой комнатке «мавританского» стиля, загрязнённой, неуютной и холодной, сидит, покачиваясь, человек, туго одетый в серый, солдатского сукна кафтан. Ему за сорок лет, он коренастый, плотный и хром на левую ногу. Сидит он вытянув её, на ней тяжёлый, рыжий сапог. Правую ногу он крепко поставил на паркет и, в сильных местах речи своей, притопывает каблуком, широким, точно лошадиное копыто.
На черепе его встрёпаны сухие волосы мочального цвета, на скулах и подбородке торчат небогатые кустики жёлтых, редких волос, под неуклюжим носом топырятся подрезанные усы, напоминая вытертую зубную щётку.
Большеротое, зубастое лицо этого человека неинтересно, такие щучьи лица, серые, угловатые, с глазами неопределённой окраски, – обычны в центральных губерниях России. Такие лица обычно освещаются небольшими глазами; глаза эти смотрят в землю, в небо и, почти всегда, мимо человека; во взгляде их чувствуешь некоторую духовную косоватость и недоверие существа, многократно обманутого людьми. Но нередко где-то в глубине зрачка таких глаз сверкает холодное остриё, как иглою неожиданно пронзающее наблюдателя искусно скрытой силой разума. Этот острый блеск глаз и вызвал у меня Диогеново стремление, свойственное каждому литератору, – я упросил зубастого человека рассказать мне его жизнь.
И вот он говорит не торопясь, «откалывая» слова, давая мне понять, что он уверен в своей значительности и не впервые удивляет слушателя рассказом своим. Порою его речь звучит задорно, и серые волосы усов шевелятся, обнажая насмешливо изогнутую, тёмную губу. А иногда слова угрюмы, печальны, он сурово морщит лоб, и без того обильный морщинами, белки его глаз приобретают влажный и странный оттенок жемчуга, зрачки не то испуганно, не то удивлённо расширяются.
Оставляя больную ногу неподвижной, он всё время вертится, и это не совпадает с размеренным течением его сказки. Тёмные руки беспокойно шевелятся, гладят колени, передвигают на столе папку бумаг, чернильницу, пепельницу, щупают деревянную вставку для пера. Передвинув вещи с одного места на другое, он, прищурясь, оглядывает их и снова перекладывает в иной порядок. Потом, с явной досадой оттолкнув от себя все их, гладит ладонью или ковыряет пальцем пёструю – золотую, красную, синюю – стену, изрезанную по штукатурке затейливыми арабесками.
Кажется, что ему тесно в этой необыкновенной комнате. Круто поворотив голову, он минуты две молча смотрит в окно, мелко изрезанное угловатым узором переплёта рамы, ищет чего-то на широкой, тёмной полосе пустынной Невы. Расстёгивая и вновь застёгивая крючки кафтана, он как будто хочет раздеться, встряхнуться, сбросить с себя какую-то внешнюю, накожную тяжесть.
Голос его звучит глуховато, отдалённо, глубоко из груди.
По месту жизни, по бумагам – я сибиряк, а по рождению – русский, рязанец из-под Саватьмы [11]11
сейчас – село Савватьма Ермишского р-на Рязанской области, на реке Сурёнке – Ред.
[Закрыть]. Слово это – Саватьма – осталось у меня с детства, от родителей, они, бывало, объясняли:
– Мы из-под Саватьмы.
Лет до семнадцати я говорил не Саватьма, а Саматьма, и думал, что это – река, а вода в ней необыкновенно чёрная, однако никому об этом, – даже товарищам, ребятишкам, – не сказывал, не хвастался, а даже, пожалуй, стыдился этого: в Сибири реки светлые. Потом торговец сельскими машинами поправил ошибку мою, грубо сказал:
– Дурак, не Саматьма, а – Саватьма, и не река, а – город, уезд.
Я ему сразу поверил, приятно мне было узнать, что ничего необыкновенного в Саватьме этой – нет.
Деревню свою – не помню, деревня, наверно, обыкновенная. А помню какое-то село над рекой, на угорье, и монастырь за селом, в полукружии леса; это село я и по сей день вижу, только как будто не человеческое жилье, а игрушку; есть такие игрушки: домики, церковки, скот, всё вырезано из дерева, а деревья сделаны из моха, окрашены зелёной краской. В детстве очень манило меня это село.
Родители мои переселились в Сибирь, когда мне было годов десять, что ли. Дорогой мать и братишка, меньше меня, вывалились из вагона, убились, отец тоже вскоре помер от случайности – объелся рыбой. Пошёл я по миру, по деревням, со старичком одним, старичок спокойный, не бил меня. С год ходил я с ним, а потом, в городке каком-то, на базаре приметил меня мужик, старовер Трофим Боев, дал старичку целковый, что ли, старичок и уступил меня Боеву.
Это был человечище кряжистый, характера тяжёлого, скопидом и богомол из таких, которые живут фальшиво, как приказчики на отчёте у бога: сами грехом не брезгуют, а людям около них дышать нечем. Я его и всех, всю семью, сразу невзлюбил за строгость ко мне, за жадность, за всё и, ещё будучи подростком, увидал бессмысленность необыкновенного труда. Шесть лошадей было у него, семнадцать коров, свой бык, овцы, птица, всего вдоволь, а работал он и людей заставлял работать – каторжно. Ели противно: уж сыты, нет охоты есть, а всё ещё едят, покраснеют, надуются, а всё чавкают, против воли. Непосильная работа да чрезмерная еда – в этом заключалась вся их жизнь. А в праздники отлично нарядятся и всем стадом – гонят в церковь, за двенадцать вёрст.
Семья большая: сам, трое сыновей от первой жены, – один в солдатах, – две снохи, зять-вдовец, немой, откусил язык, упав с воза. От второй жены – дочь Любаша, года на два моложе меня. Жена – зверь баба, глазищи лошадиные, сила мужичья. Был ещё батрак Максим, тоже русский, этот спать любил, даже стоя спать мог. Потом ещё старухи какие-то, вроде крыс.
Когда мне минуло лет семнадцать, Максим, нечаянно, проколол мне бедро навозными вилами; с год болело бедро, гноилось; начал я прихрамывать.
Однажды, за ужином, старший сын, Сергей, говорит Боеву:
– Ходить Яшка тихо стал, надо бы полечить ему ногу-то.
А тот отвечает:
– Заживёт и без того. А охромеет – выгода, в солдаты не возьмут.
Это меня обидело; я был парень здоровый, хромать мне стыдно перед девками, они уж смеются надо мной. Тут я задумал уйти от Боева. Сказал Любаше, она тоже советует:
– Конечно – уходи, а то заморят они тебя работой. Ты видишь: они – окаянные.
Любаша была плохого здоровья, грустная девушка. Совсем бессильная, масло пахтать машиной и то не могла. Была она мне сердечной подругой, грамоте научила меня почти насильно. И одёжу починит и рубахи пошьёт. Братья, невестки не любили её, смеялись над нашей дружбой.
– Какой он тебе жених, когда хромой!
А у неё этого и в мыслях не было, просто она помогала мне жить. Была она девушка честная, к баловству брезгливая. Худенькая, глаза, как у матери, большие и свет внутри их. Смеялась – редко, а улыбнётся – сразу легче станет мне. И не плакала; побьют её, она только осунется вся, дрожит, прикрыв глаза. Самая умная в семье, а считалась недоумком и порченой. Однако – злая, мелкий скот, собак, кошек любила мучить, а особо приятно было ей цыплят давить; поймает цыплёнка, стиснет его в ладонях и задавит.
– Зачем ты это?
Не сказывала, только плечиками поведёт. Наверное, она гнев свой на людей так вымещала, что ли. Весною простился я с нею и ушёл. Боев пробовал препятствовать, пачпорта не давал мне долго. Любаша и тут помогла.
Года два жил я вполне благополучно, так, что и рассказать не о чем. Жил в Барнауле у доктора, он мне и ногу залечил, хотя хромоту оставил. Скажу так: до двадцати лет жил я как во сне, ничего необыкновенного не видя. Иной раз, в скуке, вспомню село, подумаю:
«Надо там жить».
А где это село – не знаю. И опять забуду. Любашу только не забывал. Однова даже письмо послал ей, не ответила.
У доктора, Александра Кириллыча, было мне спокойно. Работы – мало: дров наколоть, печи истопить, кухарке помочь, сапоги, одёжу почистить, потом возить его по больным. Человек я непьющий, ну, стакан, два могу допустить выпить для здоровья; в карты играл осторожно, бабы меня даром любили. Характером я был нелюдим. Считался придурковатым. Накопил денег несколько.
И сразу, точно под гору покатился, началась необыкновенная жизнь. По соседству убили двух, мужа и жену, а я в ту ночь не дома ночевал. Заарестовали меня, и тут оказалось, что у меня пачпорт испорчен, буквы перепутаны: настоящее имя-прозвище моё Яков Зыков, а в пачпорте стоит Яков Языко́в. Тогда, на грех, японская война начиналась. Следователь и говорит:
– Ты сам сознался, что по чужому виду живёшь; значит – скрываешься от воинской повинности али от чего-то и ещё хуже.
Указываю: ведь в пачпорте, в приметах, объявлено – хромой, стало быть это я и есть, Зыков. В Сибири никто никому не верит.
– Может, говорит, к убийству ты и не причастен, а всё-таки надо собрать справки о тебе.
Доктора в те дни дома не было, он в Томск уехал и в Казань; заступиться за меня некому. Посадили в тюрьму, в тюрьме воры смеются надо мной:
– Вовсе ты не Зыков и не Языков, а – Язёв, потому что у тебя морда рыбья.
Так и прозвали: Язёв.
Обидела меня эта необыкновенная глупость; ночей не сплю, всё думаю: как это допускается – морить человека в тюрьме за пустяковую ошибку на бумаге? Жалуюсь богу; я в то время сильно богомолен был, хотя в тюрьме не молился: там над верой смеются. Бывало, спать ложась, только перекрещусь незаметно, а лёжа прочитаю, в мыслях, молитвы две-три, – тут и всё. А привык я молиться истово, на коленках стоя. «Верую», «Отче наш» читал по разу, «Богородицу-деву» – трижды. Акафист ей знал наизусть. Любаша многому научила меня. Писать учился шилом на бересте сначала.
Конечно, вера – глупость, но я тогда молодой был и, кроме бога, посторонних интересов не имел.
Валялось в камере, кроме меня, ещё семеро, – четверо воров, конокрад чахоточный задыхался, старик-бродяга и слесарь с железной дороги, его гнали этапом куда-то в Россию. Воры целыми днями в карты играли, песни пели, а старик со слесарем держались в стороне от них и всё спорили. Старик – высокий, тощий, длинноволосый, как поп, нос у него кривой, глаза строгие, злые, очень неприятный. Был аккуратен; утром проснётся раньше всех, вытрет лицо чистенькой тряпочкой, намочив её водою, расчешет голову, бороду, застегнётся весь и долго стоит, молится не крестясь, не шевелясь; смотрит не в угол, где икона, а в окно, на свет, на небо. Сектант, конечно, а оказалось – умный сектант!
Слесарь – чёрный, как цыган или еврей, лет на десять старше меня. Речистый, и речь у него необыкновенная, даже слушать не хотелось. Голова ежом острижена, зубы блестят, усики чернеют. Глаза – как у киргиза. Лощёный весь и на тюленя похож, на учёного, каких в цирке показывают. Свистеть любил.
Вот, однова, когда воры заснули, слышу я – старик ворчит:
– Простота нужна. Все люди запутались в пустяках, оттого друг друга и давят. Упрощение жизни надо сделать.
Слесарь – досадует, бормочет:
– И я про то же говорю.
– Врёшь. Ты – вчерашнего дня поклонник. Я такого не первого вижу. Все вы обманщики. Ты – особенности добиваешься, необыкновенности, ты себя отделить от людей хочешь. А беда-то, грех-то жизни в том и скрыт, что каждый хочет быть особенным, отличия ищет. Тут – горе! Отсюда и пошло всякое барство, начальство, команда и насильство. Отсюда все необыкновенности в пище, одёже, все различия между людей. Это всё надо – прочь, вот как надо! Где особенное, там и власть, а где власть – там вражда, непримиримость и всякое безумство. Оттого и враждуете, безумцы. Человек должен владеть только самим собой, а другими владеть он не должен. Вот – пришили тебя к бумаге и гонят куда хотят, а сам ты ни горю, ни радости не владыка.
Слышу я – правду говорит старик, слова его таковы, как будто я сам надумал их. Когда правда настоящая твоя, она тебе на всё отвечает, у неё естество густое, её хоть руками бери.
Воры меня осмеивали, считая парнем убогого ума, да я и сам дурачком притворялся. Так – спокойнее и людей скорее понимаешь, при дураках они не стесняются. Спорщики эти тоже глядят на меня, как на пустое место, и всё ярятся, бормочут, а я – слушаю. И понимаю так, что спорить им будто бы не о чем, одинаково согласны: всё на свете надобно сравнять, особенное, необыкновенное – уничтожить, никаких отличий ни в чём не допускать, тогда все люди между собой – хотят, не хотят – поравняются и всё станет просто, легко. Обратить всех жителей земли в обыкновенных людей, а сословия, – попов, купцов, чиновников и вообще господ, – запретить, уничтожить особым законом. И чтобы никто не мог купить у меня ни хлеба, ни работы, ни совести.
– Душу окрылить надо, – доказывал старик. – Главное – свобода души, без этого нет человека!
Я все эти мысли проглотил, как стакан водки с устатка, и действительно душа у меня сразу окрылилась ясностью. Думаю:
«Господи Исусе, какая простота святая живёт между людьми, а они всю жизнь маются!»
Думаю и даже улыбаюсь, а воры ещё больше смеются надо мной.
– Глядите, Язёв о невесте думает!
Молчу, того больше притворяюсь дурачком, а сам, знаешь, всё слушаю, слушаю. Расходились спорщики только в одном: слесарь дразнил, что и бога не надо, а старик, понятно, сердился на него за это, да и мне досадно было слушать слесаря, резко говорил он, а в то время бог ещё был недугом моим. Вред господства оба они бесстрашно понимали.
Вскоре погнали меня этапом на место приписки; там, конечно, Боево семейство удостоверило мою личность. Сам он, Боев, лежал, умирал, лошадь его разбила, что ли. Однако предлагает:
– Живи у меня, Яков; ты человек смирный, с придурью, бродяжить тебе не годится.
Отказал я ему. Я уже кое-чего нагляделся, мысли в голове шевелились, в город тянуло, да и Любаша советует:
– Иди, иди, Яков, ищи своё счастье.
Конечно, я рассказал ей всё, до чего дошёл, целую ночь рассказывал и даже сам удивлялся, как плотно сложились мысли мои, как гладко идут. Любаша соглашается:
– Всё – верно. Так и надо.
Я – ей:
– Шла бы ты со мной, Любаша!
Забоялась:
– Чем я тебе буду? Обузой. Здоровье у меня плохое. Да и чужих людей не люблю, а здесь я уж привыкла.
Н-да. Не пошла. Была она, говорю, девушка грустная. Тонкая девушка и приветлива душой. В душе её я себя видел, как в зеркале. Прощалась – заплакала однако…
Вернулся я снова в Барнаул, к доктору. Это был человек хороший, даже почти совсем умный, только умный по-старому, а не по-моему. Был он характера резкого и на барина разве по привычкам похож, даже обличье имел мужицкое: плотный, коренастый, ходил солидно, как гусь, зря руками не махал; лицо большое, красное, борода. В ремесле своём был удачлив, лечил ловко. Водку пил помногу, а пьян не бывал. Больше водки – красное вино любил пить. Глаза у него прямые, с усмешечкой внутри, он ею будто говорил каждому:
«Не притворяйся, я твоё уродство вижу».
Однако, хотя и бабы его любили и сам он был до них жаден, а я видел, что жить ему скушно, хмурится доктор, кряхтит, песенки сквозь зубы поёт и всё отхаркивается, будто гнилого поел. Нравился он мне простотой своей, а усмешечку его не любил я, показывала она, что доктор и меня дураком считает и ни на грош не верит мне. Обидно было. И – побаивался я его.
Встретил он меня хорошо, шутит:
– Ага, явился, мешок кишок!
Это у него любимая поговорка была – мешок кишок, он со всеми говорил шутливо, как с малыми детьми, сунет руки в карманы и – шутит. Поднёс мне водки стакан, приказал старухе самовар согреть, сам пришёл на кухню:
– Ну, говорит, рассказывай!
Было это зимней порой, к ночи, вьюга крутила, гудела, сижу я с доктором за столом, как будто в трактире с приятелем, рассказываю, а он слушает, папиросы курит, бороду щупает, – борода небольшая, куриным хвостом.
До этого вечера я ни с кем, кроме Любаши, открыто не говорил, а тут разманило, возмутился во мне смелый дух. Сидя в тюрьме да по дороге я научился думать обо всём даже до того, что задумаюсь и – будто нет меня, только одна душа в воздухе живёт. Говорил так бойко, что сам себе удивлялся: вот бы Любаша послушала!
Рассказал, конечно, про старики, про слесаря – доктор хохочет:
– Ишь ты, говорит, как тебя вывихнуло! Ну, это хорошо: дураку жить – легче, умному – забавнее. Теперь тебе, Яков, надобно книжки читать. Ну, только в книжках доказано наоборот: управляет нами закон, который всё простое дробит на особенное. В дочеловеческие времена, говорит, земля была сплошь камень и родить не могла ничего, до поры, пока не раздробилась на песок, глину, потом – чернозём. В незапамятных веках был один зверь, одна птица, а теперь от них разродились тысячи разных птиц и зверей. Также и все древние люди: сначала все были мужики, потом от них пошли князья, цари, купцы, чиновники, машинисты, доктора. Это – закон!
Ловко говорил; будто в мешок зашивает меня. И, конечно, шутит:
– Надо, говорит, смотреть на всё с этой кочки, в нашем болоте она самая высокая.
Сильно огорчил он меня словами своими и даже на время сбил с пути. Дал мне, хитрый, книжек, однако я тотчас вижу: это не те книжки, которые он сам читает. Его книжки – толстые, в переплётах, их два шкафа, а эти – тоненькие, детского вида, с картинками. Читаю. Назначение книжки имеют, чтобы отвести меня в сторону от моих мыслей; рассказывают, как люди жили в старину, а я, значит, должен понимать, что в старину жили хуже. Успокоительные книжки. Однако я соображаю:
«Как мне знать, правильно ли тут написано? Это было не при мне. К тому же я человек сегодняшний, какое мне дело до прошедшей жизни? Вчерашний день лучше не сделаешь, ты меня научи, как надобно завтра жить».
Доктор спрашивает:
– Читаешь?
– Читаю.
– Интересно?
– Интересно.
Молчу, конечно, что книжки его не по душе мне, не объясняю, что мне интересно не то, что там написано, а – для чего писалось. Писалось же, говорю, для успокоения моего.
Однако – читать я привык; наклонишься над книжкой, глядишь в неё, как в омут, текут, колеблются разные слова, и незаметно проходят часы; очнёшься – удивительно! Будто тебя и не было на земле в часы эти. Слов книжных я не люблю помнить, не умею, да они мне и не нужны, у меня свои слова есть. Некоторые слова и вовсе не понимал: шелестит слово, а для меня ничего не обозначает. А суть книжки мне всегда легко давалась. Чужие мысли очень просто понять, когда свои в голове есть. Своя мысль – честный огонь, при нём чужую фальшь сразу видишь. От моей мысли всякая чужая прячется, как клоп от свечки. Этим я могу похвастать.
Гораздо больше, чем от книжек, видел я пользы для себя от бесед с доктором. Бывало – после работы в больнице и объезда недужных по городу, скинет доктор пиджак, ботинки, наденет туфли, ляжет на диван, около него бутылка красного вина, лежит он, курит, посасывает кислое винцо это, ухмыляется, балагурит, всё об одном:
– Мы-де присуждены жить под властью прошедших времён, корни пустяков вросли глубоко, корчевать их надо осторожно, а то весь плодородный слой земли испортишь. Сегодняшним днём командует вчерашний, а настоящая жизнь обязательно будет командовать будущей, и от этой канители не увернёшься, как ты ни вертись.
Но иной раз одолеет его скука, покинет осторожность, и тут доктор обмолвится:
– Конечно, лучше бы всё сразу к чёрту послать…
Однако – сейчас же и прибавит:
– Ну – это невозможно!
Досадно мне слушать его.
«Ведь вот, думаю, и умён человек, и знает всё, чего надо и не надо знать, и видно, что жизнью своей недоволен, а простого решения боится». А я уж решения достиг и остановился на нём твёрдо: ежели райская птица, человечья свобода, запутана сетью фальшивых пустяков до того туго, что совсем задыхается, – режь сеть, рви её!
Я даже намекал доктору, подсказывал ему, что нет другого способа освобождения человеку, а прямо сказать ему это не хотел: не то боялся – осмеёт он меня, не то – по другой причине. Очень уважал я его за простоту со мной, за эти вечерние беседы, и если он, бывало, грубил мне, кричал на меня за какой-нибудь беспорядок – я на него не сердился.
От книжек его и разговоров с ним мне та польза была, что незаметно потерял я веру в бога, как незаметно лысеют: ещё вчера щупал макушку – были волосья, а вдруг – хвать – на макушке голо! Да. Не то, чтобы стало мне боязно, а почувствовал я эдакий холодок в душе неприятный. Ненадолго однако. Вскоре догадался, что до этого жил я на земле, как в чужой стороне, глядя на всё из-за бога, как из тёмного угла, а теперь сразу развернулся предо мной простор, явилась безбоязненность и эдакая лёгкость разума. Простился я с богом, прямо скажу, без жалости. После окончательно увидал, что в бога верует только негодница людская, враги наши.
Крючки, которыми меня к чужому делу пристегнули, я научился видеть везде, куда их ни спрячь, и видел всё мелкое, пустяковое, всю скорлупу наружную в жизни доктора. Много он лишнего накопил: книг, мебели, одёжи, разных необыкновенных штучек. Доказывал, что необыкновенное нужно для красоты жизни, – для красоты пожалуйте в лес, в поле, там цветы, травы и никакой пыли. Звёзды! Звёзды тряпкой вытирать не требуется. А от этих разного вида земных бляшек – только вредное засорение жизни и каторга мелкой работы.
Доктор одевался, умывался – скажем – пять минут, а запонки в рубаху втыкал и галстук завязывал тоже не меньше времени. Втыкает, завязывает, а сам по-матерному ругается, как мужик. Тоже и ботинки с пуговицами – сколько времени требуют? А простой, русский сапог одним махом на ногу насаживаешь. Понимаете? Все эти галстуки, застёжки, ленты, кружева и всякие фигурки украшения естества жизни я отчисляю от человека. Обставься крупной вещью – и сам крупнее будешь. А игрушки – прочь, игрушки надобно вымести вон…
Господскую привычку к пустякам я видел и в речах доктора. Кажется – правильно говорит человек, а отказаться от бляшек не хватает у него разума. И не видит он, что всё господство пустяками держится: книжками, игрушками, машинками – бумажной цепью оплело людей. Конечно, видеть это ему и пользы нет, – он сам соучастник господства. И выходило в речах у него так, что, ударив раз, два топором, он это же самое рубленое место паутиной разных словечек прикрывает, всё насчёт осторожности, дескать – сразу хорошо не сделаешь. Запнулся человек сам за себя. Даже иной раз жалко было мне его.
Между прочим, связался я с одной; была в больнице сиделка, рыжая, с зелёным глазом; в левый глаз ей скорняк, любовник, иглой ткнул, глаз вытек довольно аккуратно, веко опустилось плотно, и особенного безобразия лицу её этот случай не принёс. Лицо – худощавое. Нос был несколько велик, нос тоже не мешал мне. Жила она прищурясь; молчаливая такая, строгая, а говорили про неё, что распутна. И вот потянуло меня к ней, чувствую, что зелёный глазок её разжигает плоть мою, как этого никогда не было со мной. Хотя я и хромой, а, видишь, мужик крепкий. Рожа у меня в ту пору ещё добродушнее была. Бабы очень нахваливали глаза мои. Даже Любаша однова сказала:
– Глаза у тебя, Яков, как у барышни.
Однако при всём этом Татьяна отвергает меня. Говорю ей:
– Ты – кривая, я – хромой, давай вместе любовь крутить.