355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 16. Рассказы, повести 1922-1925 » Текст книги (страница 25)
Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:07

Текст книги "Том 16. Рассказы, повести 1922-1925"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)

Было ясно, что Наталья обижена, возмущена, это чувствовалось по трепету её кожи, по судорожным движениям пальцев, которыми она дёргала и щипала рубаху, но мужчине казалось, что возмущение чрезмерно, и, не веря в него, он нанёс жене последний удар:

– Его Тихон из петли вынул. В бане лежит.

Жена обмякла, осела под его рукой, вскрикнув с явным страхом:

– Нет… Что ты? Господи…

«Значит – врала», – решил Пётр, но она, дёрнув головою так, как будто её ударили по лбу, зашептала, зло всхлипывая:

– Что же это будет? Только смертью батюшки прикрылись немножко от суда людского, а теперь опять про нас начнут говорить, – ой, господи, за что? Один брат – в петлю лезет, другой неизвестно на ком, на любовнице женится, – что же это? Ах, Никита Ильич! Что же это за бесстыдство? Ну – спасибо! Угодил, безжалостный…

Облегчённо вздохнув, муж крепко погладил плечо жены.

– Не бойся, никто ничего не узнает. Тихон – не скажет, он ему – приятель, а от нас всем доволен. Никита в монахи собирается…

– Когда?

– Не знаю.

– Ох, скорее бы! Как я с ним теперь?

Помолчав, Пётр предложил:

– Сходи к нему, погляди…

Но, подскочив, точно уколотая, жена почти закричала:

– Ой – не посылай, не пойду! Не хочу, боюсь…

– Чего? – быстро спросил Пётр.

– Удавленника. Не пойду, что хочешь делай… Боюсь.

– Ну – идём спать! – сказал Артамонов, вставая на твёрдые ноги. – На сей день довольно помучились.

Медленно шагая рядом с женою, он ощущал, что день этот подарил ему вместе с плохим нечто хорошее и что он, Пётр Артамонов, человек, каким до сего дня не знал себя, – очень умный и хитрый, он только что ловко обманул кого-то, кто навязчиво беспокоил его душу тёмными мыслями.

– Конечно, ты мне самая близкая, – говорил он жене. – Кто ближе тебя? Так и думай: самая близкая ты мне. Тогда – всё будет хорошо…

На двенадцатый день после этой ночи, на утренней заре, сыпучей, песчаной тропою, потемневшей от обильной росы, Никита Артамонов шагал с палкой в руке, с кожаным мешком на горбу, шагал быстро, как бы торопясь поскорее уйти от воспоминаний о том, как родные провожали его: все они, не проспавшись, собрались в обеденной комнате, рядом с кухней, сидели чинно, говорили сдержанно, и было так ясно, что ни у кого из них нет для него ни единого сердечного слова. Пётр был ласков и почти весел, как человек, сделавший выгодное дело, раза два он сказал:

– Вот у нас в семье свой молитвенник о грехах наших будет…

Наталья равнодушно и очень внимательно разливала чай, её маленькие, мышиные уши заметно горели и казались измятыми, она хмурилась и часто выходила из комнаты; мать её задумчиво молчала и, помусливая палец, приглаживала седые волосы на висках, только Алексей, необычно для него, волновался, спрашивал, подёргивая плечами:

– Как это ты решился, Никита? Вдруг, а? Непонятно мне…

Рядом с ним сидела небольшая, остроносенькая девица Орлова и, приподняв тёмные брови, бесцеремонно рассматривала всех глазами, которые не понравились Никите, – они не по лицу велики, не по-девичьи остры и слишком часто мигали.

Тяжело было сидеть среди этих людей и боязливо думалось:

«Вдруг Пётр скажет всем? Скорее бы отпустили…»

Пётр начал прощаться первый, он подошёл, обнял и сказал дрогнувшим голосом, очень громко:

– Ну, брат родной, прощай…

Баймакова остановила его:

– Что ты? Посидеть надо сначала, помолчать, потом, помолясь, прощаться.

Всё это было сделано быстро, снова подошёл Пётр, говоря:

– Прости нас. Пиши насчёт вклада, сейчас же вышлем. На тяжёлый послух не соглашайся. Прощай. Молись за нас побольше.

Баймакова, перекрестив его, трижды поцеловала в лоб и щёки, она почему-то заплакала; Алексей, крепко обняв, заглянул в глаза, говоря:

– Ну – с богом. У каждого – своя тропа. Всё-таки я не понимаю, как это ты вдруг решился…

Наталья подошла последней, но не доходя вплоть, прижав руку ко груди своей, низко поклонилась, тихо сказала:

– Прощай, Никита Ильич…

Груди у неё всё ещё высокие, девичьи, а уже кормила троих детей.

Вот и всё. Да, ещё Орлова: она сунула жёсткую, как щепа, маленькую, горячую руку, – вблизи лицо её было ещё неприятней. Она спросила глупо:

– Неужели пострижётесь?

На дворе с ним прощалось десятка три старых ткачей, древний, глухой Борис Морозов кричал, мотая головой:

– Солдат да монах – первые слуги миру, нате-ко!

Никита зашёл на кладбище, проститься с могилой отца, встал на колени пред нею и задумался, не молясь, – вот как повернулась жизнь! Когда за спиною его взошло солнце и на омытый росою дёрн могилы легла широкая, угловатая тень, похожая формой своей на конуру злого пса Тулуна, Никита, поклонясь в землю, сказал:

– Прости, батюшка.

В чуткой тишине утра голос прозвучал глухо и сипло; помолчав, горбун повторил громче:

– Прости, батюшка.

И – заплакал, горько, по-женски всхлипывая, нестерпимо жалко стало свой прежний, ясный и звонкий голос.

Потом, отойдя от кладбища с версту, Никита внезапно увидал дворника Тихона; с лопатой на плече, с топором за поясом он стоял в кустах у дороги, как часовой.

– Пошёл? – спросил он.

– Иду. Ты что тут?

– Рябину выкопать хочу, около сторожки моей посажу, у окна.

Постояли минуту, молча глядя друг на друга, Тихон отвёл в сторону тающие глаза свои.

– Шагай, я тебя провожу несколько.

Пошли молча. Первый заговорил Тихон.

– Росы какие сильные. Это – вредные росы, к засухе, к неурожаю.

– Избави бог.

Тихон Вялов сказал что-то неясное.

– Чего? – спросил Никита, несколько испуганный, – он всегда ждал от этого человека особенных слов, раздражающих душу.

– Может – избавит, говорю.

Но Никита был уверен, что землекоп сказал что-то такое, чего не хочет повторить.

– Что ж ты, – не веришь, что ли, в милость божию? – с упрёком спросил он.

– Зачем? – спокойно ответил Тихон. – Теперь – дожди нужны. И для грибов росы эти вредные. А у хорошего хозяина всё вовремя.

Вздохнув, Никита покачал головою.

– Нехорошо как-то думаешь ты, Тихон…

– Нет, я думаю хорошо. Я не глазами думаю.

Снова прошли молча шагов полсотни. Никита смотрел под ноги, на широкую тень свою, Вялов в такт шагам стучал пальцем по дереву топорища.

– Я приду, Никита Ильич, через годок, поглядеть на тебя, – ладно?

– Приходи. Любопытен ты.

– Это – верно.

Он снял шапку, остановился:

– Ну, когда так, – прощай, Никита Ильич! – И, почёсывая скулу, он задумчиво прибавил:

– Нравишься ты мне, по душе. Ты – кроткого духа. Отец твой был умного тела, а ты – духовный, душевный…

Бросив палку на землю, встряхнув горбом, чтоб поправить мешок, Никита молча обнял его, а Тихон, крепко облапив, ответил громко, настойчиво:

– Значит – приду.

– Спасибо.

Там, где дорога круто загибалась в сосновый лес, Никита оглянулся, – Тихон, сунув шапку под мышку, опираясь на лопату, стоял среди дороги, как бы решив не пропускать никого по ней; тянул утренний ветерок и шевелил волосы на его неприятной голове.

Издали Тихон стал чем-то похож на дурачка Антонушку. Думая об этом тёмном человеке, Никита Артамонов ускорил шаг, а в памяти его назойливо зазвучало:

 
«Хиристос воскиресе, воскиресе,
Кибитка потерял колесо».
 
II

Только в девятую годовщину смерти отца Артамоновы кончили строить церковь и освятили её во имя Ильи Пророка. Строили семь лет; виновником медленности этой был Алексей.

– Бог – подождёт, ему спешить некуда, – бойко, нехорошо шутил он и дважды израсходовал кирпич для храма, один раз – на третий корпус фабрики, другой – на больницу.

После освящения, отслужив панихиду над могилами отца и детей своих, Артамоновы подождали, когда народ разошёлся с кладбища, и, деликатно не заметив, что Ульяна Баймакова осталась в семейной ограде на скамье под берёзами, пошли не спеша домой; торопиться было некуда, торжественный обед для духовенства, знакомых и служащих с рабочими назначен в три часа.

День – серенький; небо, по-осеннему, нахмурилось; всхрапывал, как усталая лошадь, сырой ветер, раскачивая вершины ельника, обещая дождь. На рыжей полосе песчаной дороги качались тёмненькие фигурки людей, сползая к фабрике; три корпуса её, расположенные по радиусу, вцепились в землю, как судорожно вытянутые красные пальцы.

Алексей, махнув палкой, сказал:

– Радовался бы покойник отец, видя, как мы действуем!

– Огорчился бы, когда царя убили, – ответил, подумав, Пётр, не желая поддакивать брату.

– Ну, огорчаться он не очень любил. И жил не царёвым умом, своим.

Поглубже натянув картуз, Алексей остановился, взглянул на женщин; его жена, маленькая, стройная, в простеньком, тёмном платье, легко шагая по размятому песку, вытирала платком свои очки и была похожа на сельскую учительницу рядом с дородной Натальей, одетой в чёрную, шёлковую тальму со стеклярусом на плечах и рукавах; тёмно-лиловая головка красиво прикрывала её пышные, рыжеватые волосы.

– Хорошеет всё жена у тебя.

Пётр промолчал.

– А Никита опять не приехал на годовщину. Сердится, что ли, на нас?

В сырые дни у Алексея побаливала грудь и нога; он шёл прихрамывая, опираясь на палку. Ему хотелось сгладить унылое впечатление панихиды и печаль серенького дня; упрямый во всём, он хотел заставить брата говорить.

– Тёща осталась на могиле поплакать. Всё ещё помнит. Хорошая старуха. Я шепнул Тихону, чтоб он подождал и проводил её; она жалуется на одышку, ходить трудно, говорит.

Артамонов старший негромко и принуждённо повторил:

– Трудно.

– Ты – дремлешь? Что – трудно?

– Тихона рассчитать надо, – ответил Пётр, глядя вбок, на холмы, сердито ощетиненные ёлками.

– За что? – удивлённо спросил брат. – Мужик честный, аккуратен, не ленив…

– Дурак, – добавил Пётр.

Подошли женщины; Ольга приятным голосом, неожиданно сильным для её маленького тела, сказала мужу:

– Уговариваю Наташу, чтоб она отдала Илью в гимназию, а она – боится.

Беременная Наталья шагала сытой уткой, переваливаясь с ноги на ногу; тоном старшей, медленно и в нос, она выговорила:

– А по-моему – гимназия мода вредная. Вот Елена такими словами письма пишет, что и не поймёшь.

– Учить всех, учить! – строго заявил Алексей, сняв картуз, отирая вспотевший лоб и преждевременную лысину; она всползала от висков к темени острыми углами, сильно удлинив его лицо.

Вопросительно поглядывая на мужа, Наталья спорила:

– Помялов верно говорит: от ученья люди дичают.

– Да, – сказал Пётр.

– Вот видите! – удовлетворённо воскликнула Наталья, но муж задумчиво добавил:

– Надо учить.

Брат и Ольга засмеялись; Наталья упрекнула их:

– Что это вы? Забыли? С панихиды идёте.

Взяв её под руки, они пошли быстрее, а Пётр замедлил шаг:

– Я подожду мать.

Его огорчил неприятный человек Тихон Вялов. Перед панихидой, стоя на кладбище, разглядывая вдали фабрику, Пётр сказал вслух, сам себе, не хвастаясь, а просто говоря о том, что видел:

– Разрослось дело.

И тотчас услыхал за плечом своим спокойный голос бывшего землекопа:

– Дело, как плесень в погребе, – своей силой растёт.

Пётр ничего не сказал ему, даже не оглянулся, но явная и обидная глупость слов дворника возмутила его. Человек работает, даёт кусок хлеба не одной сотне людей, день и ночь думает о деле, не видит, не чувствует себя в заботах о нём, и вдруг какой-то тёмный дурак говорит, что дело живёт своей силой, а не разумом хозяина. И всегда человечишка этот бормочет что-то о душе, о грехе.

Артамонов присел у дороги на старый пень срубленной сосны, подёргал себя за ухо и вспомнил, как однажды он пожаловался Ольге:

«О душе подумать некогда».

Он услышал странный вопрос:

– Разве душа живёт отдельно от тебя?

В этих словах ему почудилась бабья шутка, но птичье лицо Ольги было серьёзно; тёмненькие глаза её сияли за стёклами очков ласково.

– Не понимаю, – сказал он.

– А я не понимаю, когда о душе говорят отдельно от человека, как будто о сироте-приёмыше.

– Не понимаю, – повторил Пётр и утратил желание говорить с этой женщиной; очень чужая, мало понятная ему, она всё-таки нравилась своей простотой, но внушала опасение, что под видимой простотой её скрыта хитрость. А Тихон Вялов всегда не нравился ему. Неприятно было видеть это скуластое, пятнистое лицо, странные глаза и прилипшие к черепу уши, спрятанные в рыжеватых волосах, эту туго растущую бороду, походку Тихона, не быструю, но спорую, и всё его неуклюжее, коренастое тело. Неприятно и как будто завидно было его спокойствие; даже аккуратность в работе раздражала. Работал Тихон, как машина, и почти никогда не давал повода упрекнуть его в чём-либо, но и это возбуждало досаду. И всё более неприятно было видеть, что человек этот, с каждым годом глубже врастая в хозяйство, видимо, чувствует себя необходимой спицей в колесе жизни Артамоновых. Странно, что дети любят его так же, как собаки и лошади. Старый волкодав Тулун, посаженный на цепь и озлобленный этим, никого, кроме Тихона, не подпускал к себе, а старший сын, своенравный Илья, послушен дворнику больше, чем отцу и матери.

Чтоб убрать Вялова с глаз, Артамонов предлагал ему место церковного сторожа, лесника, – Тихон отрицательно мотал тяжёлой головою:

– Не гожусь я для этого. А если надоел тебе, – отдохни, отпусти меня на месяц, я к Никите Ильичу схожу.

Именно так он и сказал: отдохни. Это слово, глупое и дерзкое, вместе с напоминанием о брате, притаившемся где-то за болотами, в бедном лесном монастыре, вызывало у Пётра тревожное подозрение: кроме того, что Тихон рассказал о Никите, вынув его из петли, он, должно быть, знает ещё что-то постыдное, он как будто ждёт новых несчастий, мерцающие его глаза внушают:

«Не трогай меня, я тебе нужен».

Он уже трижды ходил в монастырь: повесит за спину себе котомку и, с палкой в руке, уходит не торопясь; казалось – он идёт по земле из милости к ней, да и всё он делает как бы из милости.

Возвратясь, Тихон отвечал на расспросы о Никите туго, невразумительно; всегда думалось, что он говорит не всё, что знает.

– Здоров. В почёте. За поклоны, за гостинцы – благодарить велел.

– Что ж он говорит? – допытывался Пётр.

– А что монаху говорить?

– Ну, всё-таки? – нетерпеливо допрашивал Алексей.

– Насчёт бога. Погодой интересуется, дожди, говорит, не вовремя идут. На комара жалуется; комаров у них там многовато. Про вас спрашивал.

– Что?

– Заботится, жалеет.

– Нас? За что?

– За всё. Вот – вы бегом живёте, а он остановился, ну и жалеет вас за беспокойство ваше.

Алексей хохотал, вскрикивая:

– Экая ерунда!

Зрачки Тихона таяли, глаза пустели.

– Ведь я не знаю, как он думает, я сказываю, что он говорил. Я – простой.

– Да, прост! – насмешливо соглашался Алексей. – Вроде Антона-дурака.

Ветер обдал Петра Артамонова душистым теплом, и стало светлее; из глубочайшей голубой ямы среди облаков выглянуло солнце. Пётр взглянул на него, ослеп и ещё глубже погрузился в думы свои.

Было что-то обидное в том, что Никита, вложив в монастырь тысячу рублей и выговорив себе пожизненно сто восемьдесят в год, отказался от своей части наследства после отца в пользу братьев.

– Что это за подарки? – ворчал Пётр, но Алексей – обрадовался:

– А куда ему деньги? Дармоедам, монахам на жир? Нет, он хорошо решил. У нас – дело, дети.

Наталья даже умилилась.

– Всё-таки не забыл он вину свою перед нами! – удовлетворённо сказала она, сгоняя пальцем одинокую слезу с румяной щеки. – Вот и приданое Елене.

На душу Пётра поступок брата лёг тенью, – в городе говорили об уходе Никиты в монастырь зло, нелестно для Артамоновых.

С Алексеем Пётр жил мирно, хотя видел, что бойкий брат взял на себя наиболее лёгкую часть дела: он ездил на нижегородскую ярмарку, раза два в год бывал в Москве и, возвращаясь оттуда, шумно рассказывал сказки о том, как преуспевают столичные промышленники.

– Парадно живут, не хуже дворян.

– Барином жить – просто, – намекал Пётр, но, не поняв намёка, брат восхищался:

– Домище сгрохает купец, так это – собор! Дети образованные.

Хотя он сильно постарел, но к нему вернулась юношеская живость, и ястребиные глаза его блестели весело.

– Ты что всё хмуришься? – спрашивал он брата и даже учил: – Дело делать надо шутя, дела скуки не любят.

Пётр замечал в нём сходство с отцом, но Алексей становился всё более непонятен ему.

– Я человек хворый, – всё ещё напоминал он, но здоровья не берёг, много пил вина, азартно, ночами, играл в карты и, видимо, был нечистоплотен с женщинами. Что в его жизни главное? Как будто – не сам он и не гнездо его. Дом Баймаковой давно требовал солидного ремонта, но Алексей не обращал на это внимания. Дети рождались слабыми и умирали до пяти лет, жил только Мирон, неприятный, костлявый мальчишка, старше Ильи на три года. И Алексей и жена его заразились смешной жадностью к ненужным вещам, комнаты у них тесно набиты разнообразной барской мебелью, и оба они любили дарить её; Наталье подарили забавный шкаф, украшенный фарфором, тёще – большое кожаное кресло и великолепную, карельской берёзы с бронзой, кровать; Ольга искусно вышивала бисером картины, но муж привозил ей из своих поездок по губернии такие же вышивки.

– Чудишь ты, – сказал Пётр, получив подарок брата, монументальный стол со множеством ящиков и затейливой резьбой, но Алексей, хлопая по столу ладонью, кричал:

– Поёт! Таким штукам больше не быть, в Москве это поняли!

– Ты бы лучше серебро покупал, у дворян серебра много…

– Дай срок – всё купим! В Москве…

Если верить Алексею, то в Москве живут полуумные люди, они занимаются не столько делами, как все, поголовно, стараются жить по-барски, для чего скупают у дворянства всё, что можно купить, от усадеб до чайных чашек.

Сидя в гостях у брата, Пётр всегда с обидой и завистью чувствовал себя более уютно, чем дома, и это было так же непонятно, как не понимал он, что нравится ему в Ольге? Рядом с Натальей она казалась горничной, но у неё не было глупого страха пред керосиновыми лампами, и она не верила, что керосин вытапливают студенты из жира самоубийц. Приятно слушать её мягкий голос, и хороши её глаза; очки не скрывают их ласкового блеска, но о делах и людях она говорит досадно, ребячливо, откуда-то издали; это удивляло и раздражало.

– Что ж у тебя – виноватых нет, что ли? – насмешливо спрашивал Пётр, она отвечала:

– Виноватые есть, да я судить не люблю.

Пётр не верил ей.

С мужем она обращалась так, как будто была старше и знала себя умнее его. Алексей не обижался на это, называл её тётей и лишь изредка, с лёгкой досадой, говорил:

– Перестань, тётя, надоело! Я больной человек, меня побаловать не вредно.

– Достаточно избалован, будет уж!

Она улыбалась мужу улыбкой, которую Пётр хотел бы видеть на лице своей жены. Наталья – образцовая жена, искусная хозяйка, она превосходно солила огурцы, мариновала грибы, варила варенья, прислуга в доме работала с точностью колёсиков в механизме часов; Наталья неутомимо любила мужа спокойной любовью, устоявшейся, как сливки. Она была бережлива.

– Сколько теперь у нас в банке-то? – спрашивала она и тревожилась: – Ты гляди, хорош ли банк, не лопнул бы!

Когда она брала в руки деньги, красивое лицо её становилось строгим, малиновые губы крепко сжимались, а в глазах являлось что-то масляное и едкое. Считая разноцветные, грязные бумажки, она трогала их пухлыми пальцами так осторожно, точно боялась, что деньги разлетятся из-под рук её, как мухи.

– Как вы – доходы-то делите с Алексеем? – спрашивала она в постели, насытив Петра ласками. – Не обсчитывает он тебя? Он – ловкий! Они с женой жадные. Так и хватают всё, так и хватают!

Она чувствовала себя окружённой жуликами и говорила:

– Никому, кроме Тихона, не верю.

– Значит, дураку веришь, – устало бормотал Пётр.

– Дурак – да совестлив.

Когда Пётр впервые посетил с ней нижегородскую ярмарку и, поражённый гигантским размахом всероссийского торжища, спросил жену:

– Каково, а?

– Очень хорошо, – ответила она. – Всего много, и всё дешевле, чем у нас.

Затем она начала считать, что следует купить:

– Мыла два пуда, свеч ящик, сахару мешок да рафинаду…

Сидя в цирке, она закрывала глаза, когда на арену выходили артисты.

– Ах, бесстыжие, ах, голяшки! Ой, хорошо ли мне глядеть на них, хорошо ли для ребёнка-то? Не водил бы ты меня на страхи эти, может, я мальчиком беременна!

В такие минуты Пётр Артамонов чувствовал, что его душит скука, зеленоватая и густая, как тина реки Ватаракши, в которой жила только одна рыба – жирный, глупый линь.

Наталья всё так же много и деловито молилась, а помолясь и опрокинувшись в кровать, усердно вызывала мужа к наслаждению её пышным телом. От кожи её пахло чуланом, в котором хранились банки солений, маринадов, копчёной рыбы, окорока. Пётр нередко и всё чаще чувствовал, что жена усердствует чрезмерно, ласки её опустошают его.

– Отстань, устал я, – говорил он.

– Ну, спи с богом, – покорно отзывалась жена и, быстро заснув, удивлённо приподнимала брови, улыбалась, как бы глядя закрытыми глазами на что-то очень хорошее и никогда не виданное ею.

В те часы, когда Пётр особенно ясно, с унынием ощущал, что Наталья нежеланна ему, он заставлял себя вспоминать её в жуткий день рождения первого сына. Мучительно тянулся девятнадцатый час её страданий, когда тёща, испуганная, в слезах, привела его в комнату, полную какой-то особенной духоты. Извиваясь на смятой постели, выкатив искажённые лютой болью глаза, растрёпанная, потная и непохожая на себя, жена встретила его звериным воем:

– Петя, прощай, умираю. Мальчик будет… Пётр, прости…

Губы её, распухшие от укусов, почти не шевелились, и слова шли как будто не из горла, а из опустившегося к ногам живота, безобразно вздутого, готового лопнуть. Посиневшее лицо тоже вздулось; она дышала, как уставшая собака, и так же высовывала опухший, изжёванный язык, хватала волосы на голове, тянула их, рвала и всё рычала, выла, убеждая, одолевая кого-то, кто не хотел или не мог уступить ей:

– М-мальчика…

День был ветреный, за окном тряслась и шумела черёмуха, на стёклах трепетали тени, Пётр увидел их прыжки, услыхал шорох и, обезумев, крикнул:

– Окно занавесьте! Не видите?

И в страхе убежал, сопровождаемый визгом женщины:

– И – и – у – у…

А через полтора часа тёща, немая от счастья и усталости, снова привела его к постели жены, Наталья встретила его нестерпимо сияющим взглядом великомученицы и слабеньким, пьяным языком сказала:

– Мальчик. Сын.

Он наклонился, приложил щёку к плечу её, забормотал:

– Ну, мать, этого я тебе не забуду до гроба, так и знай! Ну, спасибо…

Впервые он назвал её матерью, вложив в это слово весь свой страх и всю радость; она, закрыв глаза, погладила голову его тяжёлой, обессиленной рукою.

– Богатырь, – сказала рябая, носатая акушерка, показывая ребёнка с такой гордостью, как будто она сама родила его. Но Пётр не видел сына, пред ним всё заслонялось мёртвым лицом жены, с тёмными ямами на месте глаз:

– Не умрёт?

– Н-ну, – громко и весело сказала рябая акушерка, – если б от этого умирали, тогда и акушерок не было бы.

Теперь богатырю шёл девятый год, мальчик был высок, здоров, на большелобом, курносом лице его серьёзно светились большие, густо-синие глаза, – такие глаза были у матери Алексея и такие же у Никиты. Через год родился ещё сын, Яков, но уже с пяти лет лобастый Илья стал самым заметным человеком в доме. Балуемый всеми, он никого не слушал и жил независимо, с поразительным постоянством попадая в неудобные и опасные положения. Его шалости почти всегда принимали несколько необычный характер, и это возбуждало у отца чувство, близкое гордости.

Однажды Пётр застал сына в сарае, мальчик пытался пристроить к старому корыту колесо тачки.

– Это что будет?

– Пароход.

– Не поедет.

– У меня – поедет! – сказал сын задорным тоном деда. Пётр не мог убедить его в бесполезности работы, но, убеждая, думал:

«Дедушкин характер».

Илья был непреклонен в достижении своих целей, но всё-таки ему не удалось устроить пароход из корыта и двух колёс тачки. Тогда он нарисовал колёса углём на боках корыта, стащил его к реке, спустил в воду и погряз в тине. Однако не испугался, а тотчас же закричал бабам, полоскавшим бельё:

– Эй, бабы! Вытащите, а то утону…

Мать велела изрубить корыто, а Илью нашлёпала, с этого дня он стал смотреть на неё такими же невидящими глазами, как смотрел на двухлетнюю сестрёнку Таню. Он был вообще деловой человечек, всегда что-то строгал, рубил, ломал, налаживал, и, наблюдая это, отец думал:

«Толк будет. Строитель».

Иногда Илья целые дни не замечал отца и вдруг, являясь в контору, влезал на колени, приказывал:

– Расскажи чего-нибудь.

– Некогда мне.

– Мне тоже некогда.

Усмехаясь, отец отодвигал в сторону бумаги.

– Ну, вот: жили-были мужики…

– Про мужиков я всё знаю; смешное расскажи.

Смешного отец не знал.

– Ты поди к бабушке.

– Она сегодня чихает.

– Ну – к матери.

– Она меня мыть будет.

Артамонов смеялся; сын был единственным существом, вызывавшим у него хороший, лёгкий смех.

– Тогда я пойду к Тихону, – заявлял Илья, пытаясь соскочить с колен отца, но тот удерживал его.

– А что Тихон говорит?

– Всё.

– Что однако?

– Он всё знает, он в Балахне жил. Там баржи строят, лодки…

Когда Илья свалился откуда-то, разбив себе лицо, мать, колотя его, кричала:

– Не лазай по крышам, уродушкой будешь, горбатым!

Багровый от обиды, сын не заплакал, но пригрозил матери:

– Ещё я тебе помру, когда бить будешь!

Об этой угрозе она сказала отцу, он усмехнулся:

– Ты не бей его, а посылай ко мне.

Сын пришёл, встал у косяка двери, заложив руки за спину; не чувствуя ничего к нему, кроме любопытства и волнующей нежности, Пётр спросил:

– Ты что это матери грубишь?

– Я не дурак, – сердито ответил сын.

– Как же не дурак, если грубишь?

– Так она – дерётся. Тихон сказал: только дураков бьют.

– Тихон? Тихон сам…

Но Пётр почему-то остерёгся назвать дворника дураком; он шагал по комнате, присматриваясь к человеку у двери, не зная – что сказать?

– Ты вот тоже брата Якова бьёшь.

– Он – дурак. Ему – не больно, он толстый.

– Что же: толстый, так – надо бить?

– Он жадный.

Пётр чувствовал, что не умеет учить сына и что сын понимает это. Может быть, было бы проще и полезнее натрепать ему уши, но не поднималась рука над этой тревожно милой, вихрастой головою. Даже и думать о наказании неловко было под пристальным, ожидающим взглядом родных, синих глаз. И солнце мешало; всегда выходило как-то так, что Илья наиболее отчаянно шалил в солнечные дни. Говоря мальчику обычные слова увещаний, Пётр вспоминал время, когда он сам выслушивал эти же слова и они не доходили до сердца его, не оставались в памяти, вызывая только скуку и лишь ненадолго страх. А побои, даже и заслуженные, трудно забыть, это Пётр Артамонов тоже хорошо знал.

Второй сын Яков, кругленький и румяный, был похож лицом на мать. Он много и даже как будто с удовольствием плакал, а перед тем, как пролить слёзы, пыхтел, надувая щёки, и тыкал кулаками в глаза свои. Он был труслив, много и жадно ел и, отяжелев от еды, или спал или жаловался:

– Мама, мне скушно!

Дочь Елена приезжала домой только летом, она была какая-то чужая барышня.

Семи лет Илья начал учиться грамоте у попа Глеба, но узнав, что сын конторщика Никонова учится не по псалтырю, а по книжке с картинками «Родное слово», сказал отцу:

– Я не стану учиться, у меня язык болит.

Нужно было долго и ласково расспрашивать его, прежде чем он объяснил:

– Паша Никонов учится по родному, а я по чужому.

Но иногда этот очень живой мальчик, запнувшись за что-то, часами одиноко сидел на холме под сосною, бросая сухие шишки в мутно-зелёную воду реки Ватаракши.

«Скучает», – догадывался отец.

Он тоже недели и месяцы жил оглушённый шумом дела, кружился, кружился и вдруг попадал в густой туман неясных дум, слепо запутывался в скуке и не мог понять, что больше ослепляет его: заботы о деле или же скука от этих, в сущности, однообразных забот? Часто в такие дни он натыкался на человека и начинал ненавидеть его за косой взгляд, за неудачное слово; так, в этот серенький день, он почти ненавидел Тихона Вялова.

Вялов приближался, ведя под руку тёщу, рассказывая:

– Мы, Вяловы, большая семья…

– Что же ты со своими не живёшь? – спросил Пётр, подходя к Баймаковой, взяв её под локоть; Тихон замолчал, отшагнул в сторону; Артамонов настойчиво и строго повторил вопрос. Тогда, сузив бесцветные глаза, дворник равнодушно ответил:

– Да уж нет их никого, своих-то, всех извели.

– Что значит – извели? Кто извёл?

– Двоих братов под Севастополь угнали, там они и загибли. Старший в бунт ввязался, когда мужики волей смутились; отец – тоже причастный бунту – с картошкой не соглашался, когда картошку силком заставляли есть; его хотели пороть, а он побежал прятаться, провалился под лёд, утонул. Потом было ещё двое у матери, от другого мужа, Вялова, рыбака, я да брат Сергей…

– А где брат? – спросила Ульяна, мигая опухшими от слёз глазами.

– Его убили.

– Рассказываешь ты, как поминанье читаешь, – сердито сказал Артамонов.

– Это Ульяне Ивановне любопытно… Приуныла она маленько, вот я и…

Не кончив слов, он наклонился, поднял с дороги сухой сучок и отбросил его в сторону. Минуты две шли молча.

– А кто убил брата? – вдруг спросил Артамонов.

– Кто убивает? Человек убивает, – спокойно сказал Тихон, а Баймакова, вздохнув, добавила:

– Молния тоже…

…В середине лета наступили тяжёлые дни, над землёй, в желтовато-дымном небе стояла угнетающая, безжалостно знойная тишина; всюду горели торфяники и леса. Вдруг буйно врывался сухой, горячий ветер, люто шипел и посвистывал, срывал посохшие листья с деревьев, прошлогоднюю, рыжую хвою, вздымал тучи песка, гнал его над землёй вместе со стружкой, кострикой [29]29
  кора, луб конопли, льна – Ред.


[Закрыть]
, перьями кур; толкал людей, пытаясь сорвать с них одежду, и прятался в лесах, ещё жарче раздувая пожары.

На фабрике было много больных; Артамонов слышал, сквозь жужжание веретён и шорох челноков, сухой, надсадный кашель, видел у станков унылые, сердитые лица, наблюдал вялые движения; количество выработки понизилось, качество товара стало заметно хуже; сильно возросли прогульные дни, мужики стали больше пить, у баб хворали дети. Весёлый плотник Серафим, старичок с розовым лицом ребёнка, то и дело мастерил маленькие гробики и нередко сколачивал из бледных, еловых досок домовины для больших людей, которые отработали свой урок.

– Гулянье надо устроить, – настаивал Алексей, – повеселить надо, подбодрить народ!

Уезжая с женою на ярмарку, он ещё раз посоветовал:

– Устрой гулянье – оживут люди! Ты – верь: веселье – от всех бед спасенье!

– Займись, – приказал Пётр жене. – Получше сделай, пообильнее.

Наталья недовольно заворчала, он сердито спросил:

– Ну?

Протестующе громко высморкав нос в край передника, жена ответила:

– Слышу.

Гулянье начали молебном. Очень благолепно служил поп Глеб; он стал ещё более худ и сух; надтреснутый голос его, произнося необычные слова, звучал жалобно, как бы умоляя из последних сил; серые лица чахоточных ткачей сурово нахмурились, благочестиво одеревенели; многие бабы плакали навзрыд. А когда поп поднимал в дымное небо печальные глаза свои, люди, вслед за ним, тоже умоляюще смотрели в дым на тусклое, лысое солнце, думая, должно быть, что кроткий поп видит в небе кого-то, кто знает и слушает его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю