Текст книги "Том 16. Рассказы, повести 1922-1925"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
Ничего не взвыло.
Симонов угощал меня красным вином какого-то необыкновенного вкуса и запаха, угощал и говорил:
– Хотите перевестись в Москву или Петербург? Здесь для вас уже мелка вода. Меня, вероятно, тоже скоро переведут в одну из столиц.
– Пётр Филиппович, – спросил я, – как вы думаете: почему я стараюсь?
Он, по обыкновению, ответил не сразу, сначала внимательно посмотрел на меня, потом в потолок; пожал плечами:
– Не знаю. На деньги вы не жадны, честолюбия у вас – не заметно. Из чувства мести? Не похоже. Вы, в сущности, добряк.
Улыбаясь, он продолжал осторожно:
– Не первый раз вы спрашиваете меня об этом, а я уже говорил вам: вы – человек странный. Может быть, вы немножко сумасшедший? Тоже как будто нет. Ну, а сами-то вы знаете: из-за чего же?
Тогда я кратко рассказал ему в чём дело. Он слушал меня внимательно, молча; слушал и жёг папиросы одну за другой. А когда я кончил, Симонов равнодушно сказал:
– Ну, это, знаете, даже опасно. Ф-фа, до чего испортили вас эти чортовы интеллигенты.
И, зажигая новую папиросу, он вздохнул:
– Эдак-то вы, пожалуй, застрелите меня. Что ж вам ещё осталось? Только одно; убить кого-нибудь. Тогда, может, и вздрогнете, закричите.
Он встал, налил вина и, стоя затылком ко мне, разглядывал вино на свет, досадно обыкновенный человек, в этот час – более обыкновенный, чем всегда. Так он стоял долго, пока я не догадался, что наступил обычный его припадок, провал в непонятное мне.
– Что с вами?
Он медленно обернулся, сел, выпил вино, вздохнул, закурил.
– Выдумали вы, батенька, всю эту внутреннюю канитель, – сказал он. – Выдумали, да! Это – для развлечения. Я – знаю это. Сам, иногда, лягу спать, а – не спится, и воображаю себя то отчаянным злодеем, то святым человеком. Забавляет. А чаще всего – фокусником, эдаким исключительным, эксцентрическим фокусником.
И вдруг, облокотясь на стол, оживлённый, каким я его никогда не видал, Симонов начал рассказывать хриплым своим баском:
– Знаете, – чудеснейшим фокусником вижу я себя. Прежде всего: я выхожу на сцену в трико – понимаете? Как акробат. Никаких карманов.
Он улыбнулся улыбкой счастливого человека, глупо и смешно подмигнул мне.
– Вдруг в руках у меня утка. Я пускаю её на пол, она ходит по сцене, крякает и – кладет яйца! Понимаете? Положит, а из яйца вылупился поросёнок, положит другое, а из него – заяц, из третьего – сова, и так штук десять. Вообразите состояние публики, а? Все встали с мест, протирают глаза, смотрят в бинокли, – изумление! Все чувствуют себя дураками, а особенно – губернатор, каково губернатору чувствовать себя при публике идиотом, а? Вдруг – у меня две головы! Я закуриваю сигары, – две! Но – дыма нет, а потом дым идёт из пальцев ног – воображаете? А по сцене прыгает заяц, бегает поросёнок, дико вытаращенными глазами смотрит на людей ослеплённая огнём рампы сова, ещё какие-то животные мечутся, их становится всё больше – кавардак!
И, вытаращив бесцветные глаза, начальник охранного отделения Пётр Филиппович Симонов, борец против революции, сказал с глубочайшим убеждением, почти с восторгом:
– Чорт знает, до чего можно одурачить людей! Чорт знает как!
Слушая его нелепый бред, я чувствовал себя идиотом. Он не был пьян, пил не мало, но никогда не хмелел.
Я спросил его:
– Об этом вам и думается, когда вы вдруг точно засыпаете во время беседы, как будто проваливаетесь куда-то?
– Об этом, – сказал он, кивнув головою. – Это на меня находит внезапно. Как-то даже на докладе, в департаменте полиции, вдруг мне представилось, что я могу написать в воздухе пальцем мою фамилию огненными буквами. И – что ж вы думаете? Начал писать, вижу – выходит! Горят в воздухе перед лицом директора огненные буквы: Симонов, Симонов… Смотрю на директора и удивляюсь: неужели он не видит этого? А он спрашивает меня: «Что с вами? Вам дурно?» Испугался, конечно.
Тихонькое безумие сияло в глазах Симонова, и от этого лицо стало как будто значительнее.
Питая некую надежду, я спросил:
– А больше у вас ничего нет?
Он тоже спросил меня:
– Что вы хотите сказать?
Странно умер он: ночью часа два сидел со мною, совершенно здоровый, а в четыре часа дня умер в саду, лёжа в гамаке.
Приходил товарищ Басов и с ним ещё какой-то рыжий, с забинтованной головою:
– Не узнаёте меня, Карамора? – осведомился он.
Оказалось: один из тех, которым я устраивал побег. Не помню его. Их было трое в тюрьме.
Басов спросил: служил ли я уже в охране, устраивая этот побег? Глупый вопрос. По документам охраны они должны знать, что уже служил.
Поговорив со мною полчаса тоном праведных судей, – как и надлежало, – ушли.
Пожалуй, они оставят мне жизнь… Интересно: что я буду делать с нею? Вот тоже вопрос: жизнь дана во власть человеку, или человек дан жизни на съедение? И чья это затея – жизнь? В сущности: дурацкая затея.
Да, я, служа в охране, разрешал себе устраивать товарищам маленькие удовольствия: побег из тюрьмы, побеги из ссылки, устраивал типографии, склады литературы. Но двурушничал не для того, чтоб, упрочив их доверие ко мне, выдавать их жандармам, а так, для разнообразия. Помогал и по симпатиям, но главным образом из любопытства: что будет?
Говорят, есть в глазу какой-то «хрусталик» и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его – нет. Нет его, вот в чём суть дела.
Привычка честно жить? Это – привычка правдиво чувствовать, а правда чувствований возможна только при полной свободе проявлять их, а свобода проявления чувств делает человека зверем или подлецом, если он не догадался родиться святым. Или – душевно слепым. Может быть слепота – это и есть святость?
Я не всё написал, а всё, что написал – не так. Но – больше писать не хочется.
Уголовные поют «Интернационал», надзиратель в коридоре тихонько подпевает им. У него смешная фамилия – Зудилин.
Была у нас в комитете пропагандистка, Миронова, товарищ Тася, удивительная девушка. Какое ласковое, но твёрдое сердце было у неё! Не скажу, чтоб она была красива, но человека милее её я не видал. Почему я вдруг вспомнил о ней? Я её не выдавал жандармам.
Поток мысли. Непрерывное течение мысли.
А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду?
«Король-то совсем голый, а?»
Опять лезут ко мне. Надоели.
Анекдот
Когда рыжий, носатый доктор, ощупав холодными пальцами тело Егора Быкова, сказал, неоспоримым басом, что болезнь запущена, опасна, – Быков почувствовал себя так же обиженно, как в юности, рекрутом и, в год турецкой войны, под Ени-Загрой, среди колючих кустов, где он валялся с перебитой ногою, чёрный ночной дождь размачивал его, боль, не торопясь, отдирала тело с костей.
– Чего же это? Умру, что ли?
Доктор, сидя у стола, собирался писать, пробовал ржавое перо и говорил что-то непонятное, но огорчённый Быков не слушал его, глядя в окно, – по улице ветер гнал перья, стружки, пыль.
– Пили вы много…
Мысленно обругав доктора, больной возразил:
– Это – не причина, мало ли людей пьёт, однакож не все помирают раньше время!
Разум сердито внушал:
«Вон – курица; курица будет жить, нанесёт яиц, высидит цыплят, а ты – помрёшь! И все труды тяжёлых дней твоих пропадут зря».
Молча проводив доктора до двери, Быков, в туфлях на босу ногу, в нижнем белье и сером халате, взглянул в зеркало, там необыкновенно чётко отразилось узкое, костлявое лицо, угрюмо освещённое зеленоватыми глазами, со щёк и подбородка опускались на грудь прямые волосы длинной бороды. Нехорошее лицо.
Быков вздохнул, простонал тихонько и сел у окна в кожаное кресло, посапывая носом, чувствуя, как в правом боку шевелится болезнь, неутомимо просверливая печень, наполняя всё тело пьяной слабостью и горечью обиды.
– Пил много! А ты чем себя утешаешь, дурак? – спросил он доктора, глядя, как тот влезает в пролётку извозчика.
– Самовар подавать?
Толстая, глупая баба, кухарка Агафья, стояла в двери.
– Сколько раз говорил я тебе, красная рожа, не ставь кресло у окна, на солнце! Гляди, как оно выгорело. Что ж, по-твоему, солнце светит для порчи мебели?
– Да вы сами его передвинули, – безобидно отозвалась Агафья.
Быков вспомнил, как больно было ему передвигать тяжёлое кресло, и это, вместе с безобидностью бабы, ещё сильнее озлило его.
– Иди к чертям!
Агафья исчезла. Быков поглядел вслед ей, думая: «Эта будет жить ещё лет сорок, а мне – умирать! Как же имущество? Вот – жениться не успел, дела обуяли. Надо было жениться тотчас после войны, теперь дети были бы. Осторожность помешала. И лечиться опоздал. Как знать, что мне дана короткая жизнь?»
И, опустив голову, он, вслух, пожаловался:
– Эх ты, господи, господи…
Всего глупее и досаднее всего было то, что некому передать имущество, накопленное двадцатилетней тратой сил и хитростью ума. Отдать в монастырь или на какое-нибудь иное божье дело? Разум не соглашался на это. Быков хорошо знал, что попы, монахи и другие люди, заведующие земным имуществом бога, – ненадёжны, все они такие же тёмные грешники, как сам он. Да и с богом – неладно; Быков относился к нему осторожно, недоверчиво, всегда чувствуя, что бог хорошо знает все его дела и помыслы, следит за ним зорко, и никто иной, как именно бог, неоднократно мешал ему, спорил против его, необходимой для жизни, человеческой жадности. Бывало так, что вот уже всё налажено, готово, а вдруг в душе, точно спичка загоралась, трепетал маленький огонёк, будил какие-то серые, облачные мысли, будил боязнь греха, наказания, иногда вызывал даже что-то похожее на чувство жалости к людям, которых Быкову удавалось обойти и прижать.
Он хорошо понимал, что ведь не чёрт шутит, а именно бог играет с ним, заставляя его, против разума, уступать людям, и, насмешливо обижаясь, он говорил нахлебнику и наперснику своему, Кикину, горбатому, робкому человеку с птичьими глазами:
– Почему же это моя обязанность жалеть людей? Меня не жалели. Меня добром никто не угощал.
– Глупости, конечно, – соглашался Кикин.
Вспомнив о нём, Егор Быков взял палку, ручку от половой щётки, постучал ею в потолок, и через две-три минуты в дверь бесшумно ввернулся маленький горбун; ноги у него были кривые, заплетались, и он ввёртывался в воздух винтом, как штопор.
– Ну, как? – спросил он, робко мигая глазами больной курицы.
– Умирать, слышь, надобно мне.
Кикин провёл ладонью по безбородому, жёлтому лицу.
– Может – врёт?
– Нет. Сам знаю.
– Так. Рано.
– То-то и есть! Да – ладно; умирать, так умирать, от этого не откажешься. Я – солдат. А вот с имуществом что делать?
Наливая чай, шаркая ногами по полу, горбун сказал, вздохнув:
– По закону – имущество переходит племяннику, Якову Сомову.
– Да – он мне троюродный! – возмущённо захрипел Быков, и возмущение усилило боль в боку. – Я и не знаю, каков он, и видел его не более пяти раз.
– Однако по закону…
– Закон! – Быков, щёлкнув зубами, крепко выругался.
– Тогда – обратить на дела благотворения, – неохотно посоветовал Кикин.
– Ну, нет; я зерно моё на камнях не посею!
– Это, конечно, не забава.
Подумав, сердито поговорив ещё немного, Быков поручил горбуну завтра же позвать племянника в гости.
– Погляжу, что за зверь.
Яков Сомов пришёл вечером, почтительно поклонился и, не протягивая руки, сказал:
– Здравствуйте!
Голос у него был не громок, но звучен и высок, слово прозвучало осмысленно; было ясно, что это не пустое слово, а наполнено доброжеланием. Невысокий ростом, был он строен, на его обветренном лице мягко и спокойно светились голубоватые глаза, над левым ухом упрямо торчал казацкий вихор русых волос, под крупным носом курчавились светлые усики. Было в нём что-то крепкое, чистое, привлекательное; Быков тотчас отметил это, но по привычке относясь к людям недоверчиво, сказал себе:
«Лицо – глупое. И, должно быть, бабник».
Внимательно присматриваясь к парню, бедно одетому в синюю рубаху, парусиновый пиджак и такие же брюки, заправленные за голенища сапог, всхрапывая от боли, Быков деловито выспросил племянника – кто он? Оказалось, что Якову девятнадцать лет, он приказчик в торговле лесным материалом, поёт в церковном хоре первым тенором, любит удить рыбу и читать книги. Слушая его спокойный рассказ, Быков неприязненно думал:
«Говорит, как на исповеди. Врёт поди-ка. Догадался, зачем позван, притворяется хорошеньким».
И вдруг, против воли, он поторопился, сказал, скривив тёмное лицо своё усмешкой:
– А я вот умираю.
Он услыхал в ответ:
– Ну, зачем же?
– Как это – зачем? – удивлённо и сердито спросил Быков: – Болезнь у меня!
И решительно сказал себе: «Парень этот – глуп!»
Но Яков Сомов заговорил с незнакомой, ласковой убедительностью:
– Против всякой болезни имеются средства, например: морковный сок. Год тому назад у меня чахотка начиналась, так мать регента, очень добрая, умная старушка, указала мне морковный сок по стакану утром, натощак. И всё прошло.
Хорошо улыбаясь, Сомов провёл рукою по шее, по груди, а Быков почувствовал, что спокойные слова племянника как будто гасят боль.
– То – чахотка, а у меня – другое.
– И чахотка – болезнь. Нет, вы обязательно попробуйте морковный сок или хрен, настоянный на спирте. Хрен действует ещё лучше, – в нём есть селитра, а селитра первое средство против гниения; рыбу солят – селитру добавляют в рассол, чтоб не гнила. А всякая болезнь – гниение…
Удивительно приятно говорил Яков Сомов, слова его катились одно за другим легко, точно песчинки, и хоронили недоверие Быкова к молодости племянника.
– Откуда ты знаешь это?
Охотно, как старому другу, Яков рассказал ему историю своего знакомства с одним образованным человеком и отличным рыболовом, который, осенью прошлого года, застрелился.
– Зачем же?
– По случаю неудачливой любви…
– Н-ну, стреляться – глупость!
– Прямолинеен был.
– Чего это?
– Он был прям в чувствах своих…
– Угу, – сказал Быков, думая: «Чудной парень. Болтлив. Молодость, конечно…»
Так, в лёгкой беседе, прошло ещё немало времени, а потом Сомов, взглянув на ленивые стрелки стенных часов, сказал, что ему пора на спевку, почтительно простился и ушёл.
Егор Быков прилёг на диван, задумался. Долгие разговоры с людями всегда утомляли его, – о чём говорить? Сразу видно, чего хочет человек от тебя, и всегда знаешь, что тебе нужно от человека. А этот – особенный, хотя и мальчишка. Скромен, в родню не лезет, дядей не назвал ни разу, а, наверное, знает, что дядя-то одинок. Может быть – хитрит? Не похоже.
Пришёл из склада, где принимал пеньку, усталый, потный Кикин, сел к столу.
– Был?
– Был.
– Ну, как?
– Разве сразу отгадаешь? Однако – заметна в нём дружелюбность.
Наливая чай, Кикин голодно, жадно жевал хлеб с колбасой и внимательно слушал раздумчивую речь хозяина.
– Любит утешать. Утешители – обманщики, я им не верю. Дружелюбие тоже не качество для меня. Люди навыкли жить так, как бы господь пустил их для осмеяния друг другу.
– Это – правильно! – подтвердил горбун, всю жизнь свою безжалостно осмеиваемый за уродство.
– То-то и есть! А чёрт стравливает нас, как бойцовых петухов. Людям – грех, чёрту – смех, – божие намерение никому не ведомо. Господь, как полицеймейстер в театре, смотрит, помалкивает…
Быков долго говорил словами обиженного человека, потом, устало закрыв глаза, осведомился:
– Ты что слышал про него, про Якова?
Кикин, намазывая мёдом кусок хлеба, повернулся вместе со стулом, доложил:
– Хозяин его, Титов, говорит: парень трудолюбив, но иной раз обнаруживает фантазию.
– Чего это?
– Не умел Титов объяснить, а я понял так, что Яков склонен делать лишнее, чего не надо. Спрашивал и соборного дьякона; этот хвалит без оглядки, но, конечно, ему верить нельзя, приятель, вместе рыбу удят. Квартирная хозяйка показала, что пьёт Яков только в компании, а компания у него – серая, литейщики от Кононова, слесаря, цирульник…
– Не с губернатором же ему дружбу водить.
– Баб к себе не водит, привержен к чистоте, порядку, добрый.
– Добрый?
– Да.
– Это – по молодости лет! Та-ак… Значит: известны ему твои расспросы и должен был он догадаться, зачем позван мной?
– Едва ли знает; я ведь осторожно.
Быков помолчал, подумал.
– Ну, что же делать? Видно – так надо. Ты всё-таки ещё разузнай о нём. Да скажи, чтоб он заходил ко мне, я, кажись, забыл позвать его.
И с угрюмой досадой Быков воскликнул:
– Нет, ты подумай, – каково это мне? Работал, работал, сколько греха на душу принял, а – для кого? Для чужого человека, молокососа, а?
– Плохой анекдот, – уверенно сказал робкий горбун, мигая круглыми глазами.
Болезнь как будто ожидала разрешающего слова доктора, после визита его она заторопилась, рвущая боль в боку стала сильнее, мутила разум, и Быкову казалось, что в каждой точке тела его неустанно работают, шевелятся червячки тоски и обиды.
– Как дела? – осведомлялся Кикин.
Быков сердито хрипел:
– Трудно, первый раз умиряю, навыка нет.
Он любил шутки и умел шутить; это умение очень помогало ему в те минуты, когда люди, обиженные им, упрекали и ругали его.
– Так бог велел, чтоб я тебя одолел, – говорил он тому или иному человеку.
Но теперь шутки не удавались, и лишь по привычке он, как всегда, высмеивал Кикина, уже недоступного насмешкам. Целые дни Быков лежал на диване, головою в угол, под образа, чувствуя, как голова его беднеет мыслями, пуста, как бубенчик, и бьётся, звенит в ней только одна дума:
«Умираю. За что?»
Иногда, чтоб заглушить вопрос этот, он вспоминал полузабытые слова молитв.
«Владыко господи, вседержителю… соблюди от всякого ада, от всякой лютости… от духов лукавых, дневных же и ночных…»
И чувствовал, что слова эти, не примиряя его с волею бога, – неизбежностью преждевременной смерти, – ещё более усиливают лютость обиды и тоски.
Вставал и, накинув на плечи серый, суконный халат, шёл мимо зеркала к синей, бездонной дыре окна, – зеркало отражало длинную фигуру арестанта, тёмное лицо с мутными глазами, всклоченную бороду. Взяв гребёнку с подзеркальника, он садился в кресло, расчёсывал волосы на голове, бороду и смотрел на улицу, на дома, разделённые густыми садами, построенные солидно, крепко, в расчёте на века.
На улице тихо, безлюдно, жарко. Хозяева разъехались по дачам, у ворот лентяйничают дворники. Очень тихо, только в садах хлопотливо щебечут птицы, не мешая думать о несправедливости бога. Ведь вот – дома эти, глубоко врытые фундаментами в землю, кирпичные человечьи гнёзда, будут стоять неисчислимое время, а человек, строитель домов, украшающий землю трудами рук своих, осуждён на смерть через краткий срок – за что? За что наказывается преждевременной смертью георгиевский кавалер и купец второй гильдии Егор Иванов Быков, человек, не доживший и до полусотни лет? Разве он грешнее других, и разве за грехи смерть человеку?
Вечерами, когда приходил Яков Сомов, больной чувствовал себя легче, речи племянника отвлекали от угрюмых мыслей, вызывая острое любопытство к этому парню, желание понять его и едкую зависть к нему – он будет жить долго, спокойно, богато и всё это за счёт чужой силы; безгрешно может жить. Вот уж несправедливая и даже насмешливая глупость!
Речи Якова были очень интересны; Быков часто и приятно удивлялся их новизне, но замечал в словах племянника необыкновенное сочетание глупости и ума; это мешало ему остановиться на определённом отношении к Сомову, а он очень торопился найти такое отношение.
«По природе он глуп или по молодости?» – спрашивал себя Быков, слушая Якова, а тот, задумчиво улыбаясь, говорил:
– Похоже на людей жить – скучно, а непохоже – трудно.
– Это – так, – соглашался Быков. – Однако – люди разны!
И было очень досадно, когда этот красивенький парень, не возражая, а всё же с упрямством, говорил:
– В главном – все одинаковы, если присмотреться.
– А что – главное?
– Расчёт на чужую силу.
Поглаживая бороду, Быков молчал, внимательно присматривался. Верно говорит племяш. Но – ведь он сам будет жить чужой, его, Быкова, силой, – понимает он это или нет? Если понимает, значит говорит против своего интереса и – глуп, а не понимает – тоже глуп.
И, стараясь найти самое существенное в характере Якова, Быков говорил:
– Жизнь, братец мой, война, закон её простой: не зевай!
– Совершенно верно. Оттого и все неприятности.
– Без этого – нельзя, без неприятностей-то!
Яков, улыбаясь, молчал.
Быкову казалось, что улыбки являются на девичьем лице племянника не вовремя, неоправданно, ненужно и есть в них что-то обидно снисходительное.
«Видать – умником считает себя», – соображал он, разглядывая Якова прищуренными глазами.
И ещё более неприятно было видеть, как Сомов в середине беседы молчал, опустив глаза, – молчал, как будто он – человек, который знает что-то важное, а сказать не хочет, играя чайной ложкой или костяной пуговицей пиджака.
Это молчание однажды так рассердило Быкова, что он закричал, захрапел:
– Ты – что, не понимаешь, чего тебе говорят, или – как?
Вежливо и даже как бы виновато Яков ответил:
– Понимаю, только – не согласен!
– Это почему же?
– Я – в других мыслях.
– Каких? Скажи! Ты – говори, оспаривай! Какая у тебя причина молчать?
Всё так же вежливо Яков сказал:
– Спорить я не люблю да и не умею. По-моему, споры только утверждают разногласие людей.
– Значит – молчать надо людям, – так, что ли?
Но племянник не ответил, продолжая свою мысль:
– Ведь спорят не для того, чтоб найти правду, а больше для того, чтоб скрыть её. Правда очень простая дана людям: будьте, как дети, любите ближнего, как самого себя. Против этого спорить бесстыдно.
«Блаженный», – с досадой подумал Быков и сердито засмеялся, хотя смех усиливал боль.
– Ты – что же – умеешь жить, как дитё, можешь? И ближнего умеешь любить, ну? Эх ты! Сам же согласился, что жизнь – война, а теперь говоришь… э, брат, это слабо!
Но, не смущаясь его насмешками, Яков сказал с тихим упрямством:
– Всё-таки кроме этого – нет иного разрешения жизни от несчастий и надобно двигать мысли в эту сторону.
– Куда-а? В какую?
– А чтобы жить просто, как дети.
– Да – глупый ты человек! Дети-то первые озорники на земле, али ты не знаешь? Ты гляди, как они, зверята, колошматят друг друга.
Племянник замолчал, улыбаясь.
Быкову хотелось обругать его, но он сдержался и, всхрапнув от боли, сказал угрюмо:
– Ну, ладно, ты – иди! Устал я.
Сел у окна и, глядя, как над садами рдеют красноватые облака, крепко задумался: тёмный парень! В мозгах у него – кисель. Туманный парнишка, не нащупаешь его, не даётся.
«О, господи! Везде – задачи, загадки…»
Ест Яков медленно, это признак плохой: тихо едят лентяи. И мало ест, по-барски откусывая кусочки, жуёт долго, как старик, хотя зубы у него крепкие, здоровые. Задумчив, а в его возрасте о чём думать? И ходит не бойко, тоже задумчиво, как по чужой земле. В лице есть что-то от «красной девки», и если б не вихор – лицо было бы совсем бабье.
Жить, как дети… дурак! Попробуй-ка поживи эдак-то! А может быть, он не дурак, но просто – мягкого сердца парень, мало бит, не отвердело сердце? И, по молодости, парень надеется прожить жизнь без обиды себе и другим, без греха? Это – не плохо бы, только – никак не возможно!
Быков взглянул на свою нелёгкую жизнь, и ему стало так жалко себя, что какая-то часть этой горькой жалости перелилась и на племянника.
«Знает, что непохоже на людей трудно жить – должен понять, что без греха – как без масла: каша – суха, работа – плоха! Человеку хочется на мягком спать. Всё ж таки Яков приятный и должна в нём быть капля быковской крови».
Но когда пришёл Кикин, Быков насмешливо заговорил:
– Ну, брат, наследничек мой не боек, нет! Блаженненький. Жить, говорит, надо, как дети, слыхал ты?
– Это из евангелия, – робко сказал горбун.
– Чего это?
– Из евангелия. Христос там…
Быков сердито крякнул и, щупая горящий бок, заворчал сквозь зубы:
– Христос – сын божий, а я – Ивана Быкова, мужика, сын; это надо различать! Христос пенькой не занимался, между нами не жил.
И, озлобляясь, застучал кулаком по кожаной ручке кресла.
– Коли ты собрался Христа ради жить, так пиджак-то скинь и сапоги сними, а ходи во вретище, ходи босой! И – вихор остриги, вихор!
Возбуждение утомило его, он сморщил лицо, замолчал, потом угрюмо упрекнул Кикина:
– И ты тоже бормочешь: Христос, Христос! Христос горбатому не пара. Да. Вот – слышишь? Бесполезные птицы поют, а человек умирает. Христу это незнакомо было.
Кикин осторожно подсказал:
– В Гефсиманском саду и Христос тоже на судьбу свою жаловался…
Это очень обрадовало Быкова, он снова возбуждённо и быстро заговорил:
– А – как же? Я – помню! То-то вот! Преждевременная гибель и ему горька была. А я – человек…
Охнув болезненно, он глубже уселся в кресло, вытянул ноги и стал жаловаться:
– Как же быть, Кикин, а? В какие же руки имущество моё попадёт? Это уж издёвка – собирал, копил, грешил да всё сразу в яму и бросил! А?
Говорил он долго, жалобно, сердито и, вытянув руку, тыкал пальцем в горшки цветов на подоконнике, а Кикин, слушая его, опустив голову, барабанил пальцами по острому колену кривой ноги своей.
– С другой стороны, – сказал он, вздохнув, – ежели Якова – прочь, благотворение – тоже прочь, тогда имущество становится выморочным и его заграбастает казна…
Быков щёлкнул зубами, усмехаясь:
– Вроде как будто я лишённый всех прав и на вечную каторгу осуждён?
– Именно. В том и анекдот!
– Ловко, а?
– Без выхода…
Они оба долго молчали, всё-таки ища выход, и, наконец, горбун посоветовал пригласить Якова Сомова жить в дом, присмотреться к нему получше, поучить его науке жизни, – может быть, парень станет серьёзнее, когда почувствует обязанности, возлагаемые на человека имуществом.
На том и решили.
Дождь хлещет в стёкла окон, гулко воет ветер, и когда стеклянный сумрак улицы освещают вспышки молнии, а в полутёмную комнату врывается синевато-серый свет, – цветы с подоконников, кажется, падают, а все вещи, вздрогнув, скользят по полу к белому пятну двери.
Жарко горят дрова в изразцовой печи, против жерла её сидит Егор Быков, грея холодные ноги, по его серому халату, на коленях и груди, ползают тёплые, красноватые пятна, освещая часть бороды, а лицо остаётся в тени, – слепое лицо с закрытыми глазами.
Кикин угловато съёжился, сидя на низенькой скамейке для ног, спрятав руки под горб на груди, и снизу вверх, странными глазами, в которых колеблются отблески огня, смотрит на лицо Якова; Яков прижался плечом к изразцам печи и говорит тихонько, точно сказку рассказывая:
– Ведь чем больше накопляется имущества, тем больше и озлобления и зависти в людях. Бедные видят огромнейшие богатства…
– Угу, – мычит Быков, открывая глаза, а Кикин, вздохнув, суёт кочергу в печь, ворочает там дрова, яростно трещат угли, брызгая искрами на медный лист перед печью.
Быков шаркает ногою, растирая искры на меди, смотрит исподлобья: как нехорошо всё, как неприятно! Рожа Кикина точно кожаный, разбитый мяч, которым долго играли, на черепе у него торчат какие-то плюшевые серые волосы, лягушачий рот удивлённо открыт, а уши горбуна – звериные. Как у чёрта. Яков точно картинка, нарисованная на белых изразцах, и хотя он одет щеголевато, во всё новое, а приятнее не стал.
– Что же, – насмешливо спрашивает Быков, – по-твоему, бедные эти ограбить богатых решатся, так, что ли?
– Обязательно должно быть справедливое разделение богатств…
– Так, – говорит Быков, – так! Плохо, брат, думаешь ты!
– Это думают миллионы.
– Считал?
– Народ действительно злится, – осторожно вставляет Кикин, глядя в печь. – Очень недовольны все.
Неестественно высоко подняв брови, Быков хрипит:
– Ты – молчи! Видишь – я молчу!
Не прошло двух месяцев с того дня, как племянник поселился в доме, но Быков всё чаще слышит осторожненькие поддакивания горбуна речам Якова. И смотрит Кикин на парня подхалимисто, – чувствует, собака, нового хозяина.
«Эх, люди, люди…»
А племянник как-то по-своему невиданно глуп или очень хитрый человечишко. Нельзя понять: чего он хочет? Говорит мягко, ласково и, видимо, хочет незаметно заставить согласиться с ним в том, что источник всех несчастий жизни, всей путаницы её, заключён в богатстве. Уродская, горбатая мысль, и не к лицу она Якову, тут он фальшивит. Для чего? Он уже знает, что по смерти дяди будет богат, и вовсе не похож он на нищелюба, способного раздать имущество бедным. У него есть хозяйские повадки, уважение и бережливость к вещам, пристрастие к порядку, к чистоте. Он сразу подтянул дворника, сам помог ему прибрать запущенный двор, облазил, осмотрел всё хозяйство, поймал приказчика на воровстве. Нищих – явно не любит…
А всё-таки – мутный парень, и никак нельзя нащупать: что в нём настоящее? Вихор. В башке у него, в мозгах тоже какой-то упрямый вихор есть.
Вдруг он нарочно говорит всю эту неприятную, необычную ересь, нарочно для того, чтоб пугать, раздражать больного человека и этим поскорее свести его в гроб? Догадка эта очень встревожила Быкова, и однажды он прямо спросил Якова:
– Зачем ты говоришь чепуху эту?
– Для ясности, – ответил племянник, вытаращив бараньи глаза. Глаза у него тоже двойные: иногда ими смотрит родной, хороший парень, но чаще, остановясь неподвижно, они смотрят тупо, не видя, – такими они бывают всегда, когда он говорит свою ересь.
– Нужна ясность. Нужно, чтобы все люди единодушно сговорились насчёт взаимной помощи друг другу…
– Да – помощь-то против кого? – раздражённо храпел Быков. – Вражда-то где? Ведь – в людях вражда, пойми!
– В раздоре – жить нельзя, – упрямо твердил юноша. – Сказано: не сей ветер, пожнёшь бурю! Нужно ущемление всенародной совести, а иначе разразится всенародный бунт…
– Да – врёшь! – сердито кричал Быков.
Дни и ночи он думал: годится или не годится Яков в наследники? Эти думы отвлекали его от мыслей о смерти, порою казалось, что даже и боль уступает им.
«Тёмный парень, тёмный! Каждый нищий понимает, что настоящая крепость жизни и защита человеку – в богатстве, в имуществе. Даже подземные кроты понимают это…»
Ночами, когда всё на земле приглушённо молчит, как бы думая о истёкшем дне, а думы человека, тяжелея, становятся почти видимы и тугой клубок разума, медленно разматываясь, протягивает всюду тёмные нити свои, Быков, чутко прислушиваясь, догадывался, что наверху – не спят; ему даже казалось, что он слышит упрямую речь Якова, видит его глаза и удивлённое, мятое лицо горбуна. Наверное, Яков говорит об изменении законов государства и о том, что надо сократить власть царя, – он даже и на это дерзает, мальчишка-то!
Об этом тихонько говорили во время турецкой кампании и снова начали думать, потому что снова разыгралась война. Это – штатские мутят, воевать им не хочется, боятся они призыва под ружьё. Тогда они даже пытались убить царя, но, опоздав, убили после войны.
«Какая глупость всё это! Исус Навин воевал; царь Давид кроток был, псалтырь писал, а тоже войны не мог избежать. Монахи воевали. Благоверные князья воевали с татарами. Святой Александр Невский шведов нещадно бил, однакож никого из них свои люди не убивали. Какая тёмная глупость!»