355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 16. Рассказы, повести 1922-1925 » Текст книги (страница 30)
Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:07

Текст книги "Том 16. Рассказы, повести 1922-1925"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)

«Отец, пожалуй, так же бы колобродил», – почти уверенно думал он. Самого себя он видел не участником этой жизни, этих кутежей, а случайным и невольным зрителем. Но эти думы пьянили его сильнее вина, и только вином можно было погасить их. Три недели прожил он в кошмаре кутежей и очнулся лишь с приездом Алексея.

Артамонов старший лежал на полу, на жиденьком, жёстком тюфяке; около него стояло ведро со льдом, бутылки кваса, тарелка с квашеной капустой, обильно сдобренной тёртым хреном. На диване, открыв рот и, как Наталья, подняв брови, разметалась Пашута, свесив на пол ногу, белую с голубыми жилками и ногтями, как чешуя рыбы. За окном тысячами жадных пастей ревело всероссийское торжище.

Сквозь похмельный гул в голове и ноющую боль отравленного тела Артамонов угрюмо вспоминал события и забавы истекшей ночи, когда вдруг, точно из стены вылез, явился Алексей. Прихрамывая, постукивая палкой, он подошёл и рассыпался словами:

– Что – опрокинулся, лежишь? А я тебя вчера весь день и всю ночь искал, да к утру сам завертелся.

Он тотчас позвал лакея, заказал лимонаду, коньяку, льду; подскочил к дивану, пошлёпал Пашуту по плечу.

– Вставай, барышня!

Не сразу открыв глаза, барышня проворчала:

– К чёрту. Отстань.

– Это ты пойдёшь к чёрту, – не сердито сказал Алексей, приподнял её за плечи, посадил, потряс и указал на дверь:

– Брысь!

– Не тронь её, – сказал Пётр; брат усмехнулся, успокоил:

– Ничего; позовём – придёт!

– О, черти, – сказала женщина, уже покорно надевая кофту.

Алексей командовал, как доктор:

– Вставай, Пётр, сними рубаху, вытрись льдом!

Подняв с пола раздавленную шляпку, Пашута надела её на встрёпанную голову, но, посмотрев в зеркало над диваном, сказала:

– Очень прекрасная королева!

И, швырнув шляпку на пол, под диван, длительно зевнула:

– Ну, прощай, Митя! Помни: я – в номерах Симанского, номер тринадцать.

Петру стало жалко её, не вставая с пола, он сказал брату:

– Дай ей.

– Сколько?

– Ну… пятьдесят.

– Э! Много.

Алексей сунул в руку женщины какую-то бумажку, проводил её, плотно притворил дверь.

– Скупо дал, – вызывающе заметил Пётр. – Она вчера за шляпу больше заплатила.

Алексей сел в кресло, сложил руки на палке, опёрся на них подбородком и сухо, начальнически спросил:

– Ты что же делаешь?

– Пью, – задорно ответил старший, встал и начал обтирать тело льдом, покрякивая.

– Пей, Кузьма, да не теряй ума! А ты что?

– А что?

Алексей подошёл к нему и, глядя, как на незнакомого, тихим голосом, с присвистом спросил:

– Забыл? На тебя жалоба подана, ты адвокату морду разбил, полицейского столкнул в канал…

Он так долго перечислял проступки, что Артамонову старшему показалось:

«Врёт. Пугает».

Он спросил:

– Какому адвокату? Ерунда.

– Не ерунда, а – чёрному, этому – как его?

– Мы с ним и раньше дрались, – сказал Пётр, трезвея, но брат ещё строже продолжал:

– А за что ты излаял почтенных людей? И своих?

– Я?

– Ты, вот этот! Жену ругал, Тихона, меня, мальчишку какого-то вспомнил, плакал. Кричал: Авраам, Исаак, баран! Что это значит?

Петра обожгло страхом, он опустился на стул.

– Не знаю. Пьян был.

– Это – не причина! – почти крикнул Алексей, подпрыгивая, точно он скакал на хромой лошади. – Тут – другое: «что у трезвого на уме, у пьяного – на языке», вот что тут! О семейном в кабаках не кричат. Почему – Авраам, жертвоприношение и прочая дрянь? Ты ведь дело конфузишь, ты на меня тень наводишь. Что ты, как в бане, разделся? Хорошо ещё, что был при скандале этом Локтев, приятель мой, и догадался свалить тебя с ног коньяком, а меня вот телеграммой вызвал. Он и рассказал мне всё это. Сначала, говорит, все смеялись, а потом начали вслушиваться, – что такое человек орёт?

– Все орут, – пробормотал Пётр, подавленный и снова пьянея от слов брата, а тот говорил почти шёпотом:

– Все – об одном, а ты – обо всём! Ладно, что Локтев догадался напоить всех в лоск. Может – забудут. Но ведь наше дело политическое: сегодня Локтев – друг, а завтра – лютый враг.

Пётр сидел на стуле, крепко прижав затылок к стене; пропитанная яростным шумом улицы, стена вздрагивала; Пётр молчал, ожидая, что эта дрожь утрясёт хмельной хаос в голове его, изгонит страх. Он ничего не мог вспомнить из того, о чём говорил брат. И было очень обидно слышать, что брат говорит голосом судьи, словами старшего; было жутко ждать, что ещё скажет Алексей.

– Что с тобой? – допытывался он, все подпрыгивая. – Сказал, что едешь к Никите…

– Я у него был.

– И я был. Когда на депешу ответили, что тебя там нет, я, конечно, туда поскакал. Испугались все; ведь – на земле живём, могут и убить.

– Завелась во мне какая-то дрянь, – тихо, виновато сознался Пётр.

– Так её на люди выносить надо? Пойми: ты на дело наше тень бросаешь! Какое там у тебя жертвоприношение? Что ты – персиянин? С мальчиками возишься? Какой мальчик?

Приглаживая волосы на голове и бороду обеими руками, Пётр сказал сквозь пальцы:

– Илья… всё из-за него…

И медленно, нерешительно, точно нащупывая тропу в темноте, он стал рассказывать Алексею о ссоре с Ильёй; долго говорить не пришлось; брат облегчённо и громко сказал:

– Ф-фу! Ну, это – ничего! А Локтев понял по-азиатски, скандально. Значит – Илья? Ну, брат, ты прости, только это – неразумно. Купечество должно всему учиться, на все точки жизни встать, а ты…

Он очень долго и красноречиво говорил о том, что дети купцов должны быть инженерами, чиновниками, офицерами. Оглушающий шум лез в окно; подъезжали экипажи к театру, кричали продавцы прохладительных напитков и мороженого; особенно невыносимо грохотала музыка в павильоне, построенном бразильцами из железа и стекла, на сваях, над водою канала. Удары барабана напоминали о Пауле Менотти.

– Какая-то дрянь завелась во мне, – повторил Артамонов старший, щупая ухо, а другою рукой наливая коньяку в стакан лимонада; брат взял бутылку из руки его, предупредив:

– Смотри, опять напьёшься. Вот у меня Мирон учится на инженера – сделай милость! За границу хочет ехать – пожалуйста! Всё это – в дом, а не из дома. Ты – пойми, наше сословие – главная сила…

Петру ничего не хотелось понимать. Под оживлённый говорок брата он думал, что вот этот человек достиг чем-то уважения и дружбы людей, которые богаче и, наверное, умнее его, они ворочают торговлей всей страны, другой брат, спрятавшись в монастыре, приобретает славу мудреца и праведника, а вот он, Пётр, предан на растерзание каким-то случаям. Почему? За что?

– А за распутство ты обругал почтенных людей – напрасно! – говорил Алексей уже как-то мягко, вкрадчиво. – Это – не от распутства, это от избытка силы. Адвокат – шельма, но он правильно понимает, он умный! Конечно – люди пожилые, даже старики, а озорство у них, как у мальчишек, да ведь мальчишки-то озоруют тоже от силы роста. И то возьми в расчёт, что бабы у нас пресные, без перца, скучно с ними! Я не про Ольгу мою говорю, она – особенная! Есть такие глупо-мудрые бабы, они как бы слепы на тот глаз, который плохое видит, Ольга вот из эдаких. Её обидеть – нельзя, она плохого не видит, злому – не верит. Ты про Наталью эдак не скажешь, а людям верно сказал про неё: домашняя машина!

– Так и сказал? – угрюмо осведомился Пётр.

– Не сам же Локтев выдумал эти слова.

Хотелось ещё о многом спросить брата, но Пётр боялся напомнить ему то, что Алексей, может быть, уже забыл. У него возникало чувство неприязни и зависти к брату.

«Всё умнеет, бес…»

Он видел в брате нечто рысистое, нахлёстанное и лисью изворотливость. Раздражали ястребиные глаза, золотой зуб, блестевший за верхней, судорожной губою, седенькие усы, воинственно закрученные, весёлая бородка и цепкие, птичьи пальцы рук, особенно неприятен был указательный палец правой руки, всегда рисовавший в воздухе что-то затейливое. А кургузый, железного цвета пиджачок делал Алексея похожим на жуликоватого ходатая по чужим делам.

Ему вдруг захотелось, чтоб Алексей ушёл.

– Поспать надо мне, – сказал он, прикрыв глаза.

– Это – разумно, – согласился брат. – Ты уж сегодня не ходи никуда.

«Как мальчишку, он меня учит», – обиженно подумал Пётр, проводив его. Пошёл в угол к умывальнику и остановился, увидав, что рядом с ним бесшумно двигается похожий на него человек, несчастно растрёпанный, с измятым лицом, испуганно выкатившимися глазами, двигается и красной рукою гладит мокрую бороду, волосатую грудь. Несколько секунд он не верил, что это его отражение в зеркале, над диваном, потом жалобно усмехнулся и снова стал вытирать куском льда лицо, шею, грудь.

«Найму извозчика, поеду в город», – решил он, одеваясь, но, сунув руку в рукав пиджака, сбросил его на стул и крепко прижал пальцем костяную кнопку звонка.

– Чаю; завари крепче! – сказал он слуге. – Солёного дай. Коньяку.

Посмотрел из окна, широкие двери лавок были уже заперты, по улице ползли люди, приплюснутые жаркой тьмою к булыжнику; трещал опаловый фонарь у подъезда театра; где-то близко пели женщины.

«Моль».

– Можно убрать, – сказали за спиною, он круто обернулся; в двери стояла старуха с одним глазом, с половой щёткой и тряпками в руках. Он молча вышел в коридор и наткнулся на человека в тёмных очках, в чёрной шляпе; человек сказал в щель неприкрытой двери:

– Да, да, больше ничего!

Все было нехорошо, заставляло думать, искать в словах скрытый смысл. Потом Артамонов старший сидел за круглым столом, перед ним посвистывал маленький самовар, позванивало стекло лампы над головою, точно её легко касалась чья-то невидимая рука. В памяти мелькали странные фигуры бешено пьяных людей, слова песен, обрывки командующей речи брата, блестели чьи-то мимоходом замеченные глаза, но в голове всё-таки было пусто и сумрачно; казалось, что её пронзил тоненький, дрожащий луч и это в нём, как пылинки, пляшут, вертятся люди, мешая думать о чём-то очень важном.

Он пил горячий, крепкий чай, глотал коньяк, обжигая рот, но не чувствовал, что пьянеет, только возрастало беспокойство, хотелось идти куда-то. Позвонил. Явился какой-то туманно струящийся человек, без лица, без волос, похожий на палку с костяным набалдашником.

– Ликёру зелёного принеси, Ванька; зелёного, знаешь?

– Так точно, шартрез. [31]31
  ликёр креп. 55%, содержит 250 ингредиентов, в основном трав – Ред.


[Закрыть]

– Ты разве Ванька?

– Никак нет, Константин.

– Ну, ступай.

Когда лакей принёс ликёр, Артамонов спросил:

– Солдат?

– Никак нет.

– А говоришь, как солдат.

– Должность сходная, повиноваться надо.

Артамонов подумал, дал ему рубль и посоветовал:

– А ты – не повинуйся. Пошли всех к…, а сам торгуй мороженым. И больше ничего!

Ликёр был клейкий, точно патока, и едкий, как нашатырный спирт. От него в голове стало легче, яснее, всё как-то сгустилось, и, пока в голове происходило это сгущение, на улице тоже стало тише, всё уплотнилось, образовался мягкий шумок и поплыл куда-то далеко, оставляя за собою тишину.

«Повиноваться надо? – размышлял Артамонов. – Кому? Я – хозяин, а не лакей. Хозяин я или нет?»

Но все размышления внезапно пресеклись, исчезли, спугнутые страхом: Артамонов внезапно увидал пред собою того человека, который мешал ему жить легко и умело, как живёт Алексей, как живут другие, бойкие люди: мешал ему широколицый, бородатый человек, сидевший против него у самовара; он сидел молча, вцепившись пальцами левой руки в бороду, опираясь щекою на ладонь; он смотрел на Петра Артамонова так печально, как будто прощался с ним, и в то же время так, как будто жалел его, укорял за что-то; смотрел и плакал, из-под его рыжеватых век текли ядовитые слёзы; а по краю бороды, около левого глаза, шевелилась большая муха; вот она переползла, точно по лицу покойника, на висок, остановилась над бровью, заглядывая в глаз.

– Что, сволочь? – спросил Артамонов врага своего; тот не двинулся, не ответил, только пошевелил губами.

– Ревёшь? – злорадно заорал Пётр Артамонов. – Запутал меня, подлец, а сам плачешь? Самому жалко?

У-у…

Схватив со стола бутылку, он с размаха ударил того по лысоватому черепу.

На треск разбитого зеркала, на грохот самовара и посуды, свалившихся с опрокинутого стола, явились люди, их было немного, но каждый раскалывался надвое, расплывался; одноглазая старуха в одну и ту же минуту сгибалась, поднимая самовар, и стояла прямо.

Сидя на полу, Артамонов слышал жалобные голоса:

– Ночь, все спят.

– Зеркальце разбили.

– Это, знаете, не фасон…

Артамонов, разводя руками, плыл куда-то и мычал:

– Муха…

На другой день к вечеру, рысцой, прибежал Алексей, заботливо, как доктор – больного или кучер – лошадь, осмотрел брата, сказал, расчёсывая усы какой-то маленькой щёточкой:

– Неестественно ты разбух; в этом образе домой являться – нельзя! К тому же ты мне здесь можешь оказать помощь. Бороду следует постричь, Пётр. И купи ты себе сапоги другие, сапоги у тебя – извозчичьи!

Стиснув челюсти, покорно Артамонов старший шёл за братом к парикмахеру, – Алексей строго и точно объяснял, насколько надо остричь бороду и волосы на голове; в магазине обуви он сам выбрал Петру сапоги.

После этого, взглянув в зеркало, Пётр нашёл, что он стал похож на приказчика, а сапоги жали ему ногу в подъёме. Но он молчал, сознавая, что брат действует правильно: и волосы постричь и сапоги переменить – всё это нужно. Нужно вообще привести себя в порядок, забыть всё мутное, подавляющее, что осталось от кутежа и весомо, ощутимо тяготило.

Но сквозь туман в голове и усталость отравленного, измотанного тела, он, присматриваясь к брату, испытывал всё более сложное чувство, смесь зависти и уважения, скрытой насмешливости и вражды. Этот рысистый человек, тощий, с палочкой в руке, остроглазый, сверкал и дымил, пылая ненасытной жадностью к игре делом. Завтракая, обедая с ним в кабинетах лучших трактиров ярмарки, в компании именитых купцов, Пётр с немалым изумлением видел, что Алексей держится как будто шутом, стараясь смешить, забавлять богачей, но они, должно быть, не замечая шутовского, явно любили, уважали Алексея, внимательно слушали сорочий треск его речей.

Огромный, тугобородый текстильщик Комолов грозил ему пальцем цвета моркови, но говорил ласково, выкатив бычьи глаза, сочно причмокивая:

– Ловок ты, Олёша, хитёр, лиса! Обошёл ты меня…

– Ермолай Иванович! – восторженно кричал Алексей. – Соревнование – так?

– Верно. Не зевай, ходи тузом козырей!

– Ермолай Иванович, – учусь!

Комолов соглашался:

– Учиться – надо.

– Господа! – так же восторженно, но уже вкрадчиво говорил Алексей, размахивая вилкой. – Сын мой, Мирон, умник, будущий инженер, сказывал: в городе Сиракузе знаменитейший ученый был; предлагал он царю: дай мне на что опереться, я тебе всю землю переверну!

– Ишь ты, серопузый…

– Переверну, говорит! Господа! Нашему сословию есть на что опереться – целковый! Нам не надо мудрецов, которые перевёртывать могут, мы сами – с усами; нам одно надобно: чиновники другие! Господа! Дворянство – чахнет, оно – не помеха нам, а чиновники у нас должны быть свои и все люди нужные нам – свои, из купцов, чтоб они наше дело понимали, – вот!

Седые, лысые, дородные люди весело соглашались:

– Верно, серопузый!

А одноглазый, остроносый, костлявенький старичок, дисконтёр Лосев, вежливенько хихикая, говорил:

– У Алексея Ильича умишко – мышка; всё знает: где – сало, где – мало, и грызёт, грызёт! Его здоровье!

Поднимали бокалы, Алексей радостно чокался со всеми, а Лосев, похлопывая детской ручкой по крутому плечу Комолова, говорил:

– Умненькие среди нас заводятся.

– Всегда были! – гордо отвечал Комолов. – Родитель мой из грузчиков в люди вышел…

– Родитель твой с того начал, говорят, что богатого армянина зарезал, – посмеиваясь, сказал Лосев, а тугобородый текстильщик, захохотав, как баран, ответил:

– Враки! Это у нас по глупости говорят: если – счастлив, значит – грешен! И про тебя, Кузьма, нехороши слухи бегают…

– И про меня, – подтвердил Лосев, вздыхая. – Слухи – мухи, эх!

Артамонов старший слушал, покрякивая, много ел, старался меньше пить и уныло чувствовал себя среди этих людей зверем другой породы. Он знал: все они – вчерашние мужики; видел во всех что-то разбойное, сказочное, внушающее почтение к ним и общее с его отцом. Конечно, отец был бы с ними и в деле и в кутежах, он, вероятно, так же распутничал бы и жёг деньги, точно стружку. Да, деньги – стружка для этих людей, которые неутомимо, со всею силой строгают всю землю, друг друга, деревню.

Но брат был чем-то не похож на этих больших людей, и порою, несмотря на неприязнь к нему, Пётр чувствовал, что Алексей острее, умнее их и даже – опаснее.

– Господа! – исступлённо, как одержимый, кричал он. – Подумайте, какая неистощимая сила рук у нас, какие громадные миллионы мужика! Он и работник, он и покупатель. Где это есть в таком числе? Нигде нет! И не надобно нам никаких немцев, никаких иноземцев, мы всё сами!

– Верно, – соглашались с ним подвыпившие, горластые люди.

Он говорил о необходимости повысить пошлины на ввоз иностранных товаров, о скупке помещичьих земель, о вредности дворянских банков, он всё знал, и со всем, что он говорил, люди восторженно соглашались, к удивлению Артамонова старшего.

«Верно Никита сказал, этот умеет жить», – думал он с завистью.

Несмотря на слабость своего здоровья, Алексей тоже распутничал. У него была, видимо, постоянная и давняя любовница, москвичка, содержавшая хор певиц, дородная, вальяжная женщина с медовым голосом и лучистыми глазами. Говорили, что ей уже сорок лет, но по лицу её, матово-белому, с румянцем под кожей, казалось, что ей нет и тридцати.

– Алёшинька, сокол, – говорила она, показывая острые, лисьи зубы, и закрывала Алексея собою, как мать ребёнка.

Она должна была знать, что Алексей не брезгует и девицами её хора, она, конечно, видела это. Но отношение её к брату было дружеское, Пётр не однажды слышал, как Алексей советуется с нею о людях и делах, это удивляло его, и он вспоминал отца, Ульяну Баймакову.

«Бес», – думал он, глядя на брата.

Даже озорство его имело какой-то особенно затейливый характер. Толстый клоун, немец Майер, показывал в цирке свинью; одетая в длиннополый сюртук, в цилиндре, в сапожках бутылками, она ходила на задних ногах, изображая купца. Публику это очень забавляло, смеялось и купечество, но Алексей отнёсся иначе – он обиделся и уговорил компанию приятелей выкрасть свинью. Подкупили конюха, выкрали свинью, и купечество торжественно съело её мясо, приготовленное под разными соусами искуснейшим поваром гостиницы Барбатенко. Пётр Артамонов смутно слышал, что клоун повесился с горя [32]32
  Факт описан П.Д. Боборыкиным в газете «Русский курьер», относится к 80-м годам – Прим. М.Г.


[Закрыть]
Всё, что он подметил в Алексее на ярмарке, вызвало у него очень тревожные мысли.

«Жулик. Без совести. Может по миру пустить меня и сам этого не заметит. И не из жадности разорит, а просто – заиграется».

Сознание этой опасности, отрезвив его, поставило на ноги. Домой он возвращался один, Алексей проехал в Москву. Был сентябрь, ветреный и мокрый, когда Артамонов подъезжал к Дрёмову. Позванивая бубенцами, смачно чмокая копытами по раскисшей земле, ямские лошади охотно бежали сквозь невысокий ельник, строгими рядами, недвижимо охранявший узкую полосу болотистой дороги. Небо сплошь замазано серым тестом облаков, так же серо и скучно было в похмельной голове. Артамонов как будто похоронил кого-то очень близкого, но кто всё-таки надоел ему. Было жалко покойника, но было и приятно знать, что его уже больше не встретишь; перестал он смущать неясностью своих требований, немых упрёков и всем тем, что мешало жить настоящему, живому человеку.

«Дело делать надо, больше ничего! – убеждал он себя. – Все люди делом живы. Да».

Он принялся за дело с полным напряжением сил своих. Спокойно пошли ясные дни бабьего лета, сменяясь грустным сиянием лунных ночей.

Просыпаясь в жемчужном сумраке утренних зорь осени, Артамонов старший слышал требовательный гудок фабрики, а через полчаса начинался её неугомонный шорох, шёпот, глуховатый, но мощный и привычный уху шум работы. С рассвета до позднего вечера у амбаров кричали мужики и бабы, сдавая лён; у трактира, на берегу Ватаракши, открытого одним из бесчисленных Морозовых, звучали пьяные песни, визжала гармоника. По двору ходил тяжёлый, аккуратный, как машина, строгий к людям Тихон Вялов с метлой, с лопатой в руках, с топором; он не торопясь мёл, копал, рубил, покрикивал на мужиков, на рабочих. Мелькал голубой, всегда чистенький Серафим. В доме, тоже как машина, действовала Наталья, очень довольная богатыми подарками, которые муж привёз ей с ярмарки, и ещё больше – его молчаливым, ровным спокойствием. Всё шло гладко, казалось прочно слаженным; фабрика, люди, даже лошади – всё работало как заведённое на века. И быстро, точно облака, гонимые ветром, плыли месяца, слагались в годы.

Быком, наклоня голову, Артамонов старший ходил по корпусам, по двору, шагал по улице посёлка, пугая ребятишек, и всюду ощущал нечто новое, странное: в этом большом деле он являлся почти лишним, как бы зрителем. Было приятно видеть, что Яков понимает дело и, кажется, увлечён им; его поведение не только отвлекало от мыслей о старшем сыне, но даже примиряло с Ильёй.

«Обойдусь и без тебя, учёный. Учись».

Сытенький, розовощёкий, с приятными глазами, которые, улыбаясь, отражали все цвета, точно мыльные пузыри, Яков солидно носил круглое тело своё и, хотя вблизи был странно похож на голубя, издали казался деловитым, ловким хозяином. Работницы ласково улыбались ему, он ворковал с ними, прищуриваясь сладостно, и ходил около них как-то боком, не умея скрыть под напускной солидностью задор молодого петуха. Отец дёргал себя за ухо, ухмылялся и думал:

«Паулу бы тебе показать, дурачок…»

Ему нравилось, что Яков, бывая у дяди, не вмешивался в бесконечные споры Мирона с его приятелем, отрёпанным, беспокойным Горицветовым. Мирон стал уже совершенно не похож на купеческого сына; худощавый, носатый, в очках, в курточке с позолоченными пуговицами, какими-то вензелями на плечах, он напоминал мирового судью. Ходил и сидел он прямо, как солдат, говорил высокомерно, заносчиво, и хотя Пётр понимал, что племянник всегда говорит что-то умное, всё-таки Мирон не нравился ему.

– Ну, брат, это хилософия, – поучительно говорил он, держа руки фертом, сунув их в карманы курточки. – Это мудрствование от хилости, от неумелости.

Артамонову старшему казалось, что и Горицветов тоже говорит не плохо, не глупо. Маленький, в чёрной рубахе под студенческим сюртуком, неприглядно расстёгнутый, лохматый, с опухшими глазами, точно он не спал несколько суток, с тёмным, острым лицом в прыщах, он кричал, никого не слушая, судорожно размахивая руками, и наскакивал на Мирона:

– Вы достигнете того, что солнце будет восходить в небеса по свистку ваших фабрик и дымный день вылезать из болот, из лесов по зову машин, но – что сделаете вы с человеком?

Мирон поднимал брови, морщился и, поправляя очки, долбил сухо, мерно:

– Это – хилософия, это – стишки! Это языкоблудие и суемудрие, друг мой. Жизнь – борьба; лирика, истерика неуместны в ней и даже смешны…

Слова спорщиков были приметны, как белые голуби среди сизых; Артамонов старший думал:

«Да, вот оно: новые птицы – новые песни».

Суть спора он понимал смутно и, наблюдая за Яковом, с удовольствием видел, что сын разглаживает светлый пух на верхней губе своей потому, что хочет спрятать насмешливую улыбочку.

«Так, – думал Пётр. – А что сказал бы Илья?»

Горицветов кричал:

– Заковав землю и людей в железо, сделав человека рабом машины…

Покачивая носом, Мирон говорил ему:

– Человек, о котором ты заботишься, – бездельник. Он погибнет, если завтра не поймёт, что его спасение в развитии промышленности…

«У которого – правда? Который лучше?» – догадывался Пётр Артамонов.

Горицветов не нравился ему ещё более, чем племянник, в нём было что-то жидкое, ненадёжное, он явно чего-то боялся, кричал. Бесцеремонен, как пьяный, он садился к обеденному столу раньше хозяев, судорожно перекладывал ножи и вилки, ел быстро, неблагопристойно, обжигаясь, кашляя; в нём, как в Алексее, было что-то подпрыгивающее, лишнее и, кажется, злое. Тёмные зрачки его воспалённых глаз смотрели слепо, с Петром Артамоновым он здоровался молча, непочтительно совал ему шершавую, горячую руку и быстро отдёргивал её. В конце концов, это был какой-то ненужный человек и нельзя понять: зачем он Мирону?

– Ты, Стёпа, ешь, а не говори, – советовала ему Ольга, он трескуче отвечал:

– Не могу, здесь проповедуют пагубную ересь!

Петра изумляло молчаливое внимание Алексея к спорам студентов, он лишь изредка поддерживал сына:

– Правильно! Где сила, там и власть, а сила – в промышленниках, значит…

Ольга, с лучистыми морщинками на висках, с красненьким кончиком носа, отягчённого толстыми, без оправы, стёклами очков, после обеда и чая садилась к пяльцам у окна и молча, пристально, бесконечно вышивала бисером необыкновенно яркие цветы. У брата Пётр чувствовал себя уютнее, чем дома, у брата было интересней и всегда можно выпить хорошего вина.

Возвращаясь домой с Яковом, отец спрашивал его:

– Понимаешь, о чём спорят?

– Понимаю, – кратко отвечал сын.

Чтоб скрыть от него своё непонимание, Артамонов старший строго допытывался:

– А о чём?

Яков всегда отвечал неохотно, коротко, но понятно; по его словам выходило, что Мирон говорит: Россия должна жить тем же порядком, как живёт вся Европа, а Горицветов верит, что у России свой путь. Тут Артамонову старшему нужно было показать сыну, что у него, отца, есть на этот счёт свои мысли, и он внушительно сказал:

– Если б иноземцы жили лучше нас, так они бы к нам не лезли…

Но – это была мысль Алексея, своих же не оказывалось. Артамонов обиженно хмурился. А сын как будто ещё углубил обиду, сказав:

– Можно прожить и не хвастаясь умом, без этих разговоров…

Артамонов старший промычал:

– Можно и без них…

Он всё чаще испытывал толчки маленьких обид и удивлений. Они отодвигали его куда то в сторону, утверждая в роли зрителя, который должен всё видеть, обо всём думать, А всё вокруг незаметно, но быстро изменялось, всюду, в словах и делах, навязчиво кричало новое, беспокойное. Как-то, за чаем, Ольга сказала:

– Правда – это когда душа полна и больше ничего не хочешь.

– Верно, – согласился Пётр.

Но Мирон, сверкнув очками, начал учить мать:

– Это – не правда, а – смерть. Правда – в деле, в действии.

Когда он ушёл, унося с собою толстый лист бумаги, свёрнутый в трубу, Пётр заметил Ольге:

– Груб с тобою сын.

– Нисколько.

– Вижу, груб!

– Он – умнее меня, – сказала Ольга. – Я ведь необразованна, я часто глупости говорю. Дети вообще умнее нас.

В это Артамонов не мог поверить, усмехаясь, он ответил:

– Верно, ты говоришь глупости. А вот старики были умнее нас, стариками сказано: «От сыновей – горе, от дочерей – вдвое», – поняла?

Её слова об уме детей очень задели его, она, конечно, хотела намекнуть на Илью. Он знал, что Алексей помогает Илье деньгами, Мирон пишет ему письма, но из гордости он никогда не расспрашивал, где и как живёт Илья; Ольга сама, между прочим, искусно рассказывала об этом, понимая гордость его. От неё он знал, что Илья зачем-то уехал жить в Архангельск, а теперь живёт за границей.

– Ну, и пускай живёт. Умнее будет – поймёт, что был глуп.

Порою, думая об Илье, он удивлялся упрямству сына; все кругом умнеют, чего он ждёт, Илья?

Он нередко встречал в доме брата Попову с дочерью, всё такую же красивую, печально спокойную и чужую ему. Она говорила с ним мало и так, как, бывало, он говорил с Ильей, когда думал, что напрасно обидел сына. Она его стесняла. В тихие минуты образ Поповой вставал пред ним, но не возбуждал ничего, кроме удивления; вот, человек нравится, о нём думаешь, но – нельзя понять, зачем он тебе нужен, и говорить с ним так же невозможно, как с глухонемым.

Да, всё изменялось. Даже рабочие становятся всё капризнее, злее, чахоточнее, а бабы всё более крикливы. Шум в рабочем посёлке беспокойней; вечерами даже кажется, что все там воют волками и даже засоренный песок сердито ворчит.

У рабочих заметна какая-то непоседливость, страсть бродяжить. Никем и ничем не обиженные парни вдруг приходят в контору, заявляя о расчёте.

– Куда это вы? – спрашивал Пётр.

– Поглядеть, что в других местах.

– Чего они бесятся? – спрашивал Артамонов старший брата, – Алексей с лисьими ужимочками, посмеиваясь, говорил, что рабочие волнуются везде.

– Ещё у нас – хорошо, тихо, а вот в Петербурге… Чиновники, министры у нас не те, каких надо…

И дальше он говорил уже нечто такое дерзкое, глупое, что старший брат угрюмо поучал его:

– Ерунда это! Это господам выгодно власть отнять у царя, господа беднеют. А мы и безвластно богатеем. Отец у тебя в дегтярных сапогах по праздникам гулял, а ты заграничные башмаки носишь, шёлковые галстуки. Мы должны быть работники царю, а не свиньи. Царь – дуб, это с него нам золотые жёлуди.

Алексей, слушая, усмехался и этим ещё более раздражал. Артамонов старший находил, что все вообще люди слишком часто усмехаются; в этой их новой привычке есть что-то и невесёлое и глупое. Никто из них не умел однако насмешничать так утешительно и забавно, как Серафим-плотник, бессмертный старичок.

Артамонов очень подружился с Утешителем. Время от времени на него снова стала нападать скука, вызывая в нём непобедимое желание пить. Напиваться у брата было стыдно, там всегда торчали чужие люди, а он особенно не хотел показать себя пьяным Поповой. Дома Наталья в такие дни уныло сгибалась, угнетённо молчала; было бы лучше, если б она ругалась, тогда и самому можно бы ругать её. А так она была похожа на ограбленную и, не возбуждая злобы, возбуждала чувство, близкое жалости к ней; Артамонов шёл к Серафиму.

– Выпить хочу, старик!

Весёлый плотник улыбался, одобрял:

– Это – обыкновенное дело, как солнышко летом! Устал ты, значит, притомился. Ну, ну, подкрепись! Дело твоё – не малое, не бородавка на щеке!

Он держал для хозяина необыкновенного вкуса настойки, наливки, доставал из всех углов разноцветные бутылки и хвастался:

– Сам выдумал, а совершает одна дьяконица, вдова, перец-баба! Вот, отведай, эта – на берёзовой серьге с весенним соком настояна. Какова?

Присаживался к столу и, потягивая своё, «репное», болтал:

– Да, так вот, дьяконица! Разнесчастная женщина. Что ни любовник, то и вор. А без любовников – не может, такое у неё нетерпение в жилах…

– Нет, вот я видел одну на ярмарке, – вспоминал Артамонов.

– Конечно! – спешил подтвердить Серафим. – Там отборные товары со всей земли. Я знаю!

Серафим всех и всё знал; занятно рассказывал о семейных делах служащих и рабочих, о всех говорил одинаково ласково и о дочери своей, как о чужой ему.

– Остепенилась, шельма. Живёт со слесарем Седовым и ведь хорошо живёт, гляди-ко! Да, всякая тварь свою ямку находит.

Хорошо было у Серафима в его чистой комнатке, полной смолистого запаха стружек, в тёплом полумраке, которому не мешал скромный свет жестяной лампы на стене.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю