Текст книги "Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви"
Автор книги: Макс Бирбом
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Нам, кого столь скоро «время всех даров своих лишает»,[77] странно и даже немного дико предположить, что спустя все эти годы Зевс по-прежнему раб своих страстей. И прискорбным все же кажется то, что Зевс до сих пор не набрался смелости явиться избраннице собственной персоной, но каждый раз себя утруждает превращением в то, что, как ему кажется, ей придется по нраву. Клио он внезапно явился с Олимпа в образе «Вторжения в Крым» Кинглека[78] (в четырех томах, большой 8vo, полукожаный). Она тут же его узнала и, проявив смелость и независимость, велела пойти вон. Получив отпор, он не поменял намерения. Кажется, Клио своей лихостью только разожгла его желание. Почти каждый день он являлся ей в образе, пред которым, казалось, она не могла устоять: недавно обнаруженный фрагмент Полибия‚[79] сигнальный экземпляр «Исторического обозрения», записная книжка профессора Карла Фёртшлаффена… Однажды всеведущий Гермес рассказал ему о тайной слабости Клио к романам. С тех пор Зевс год за годом добивался ее в беллетристическом образе. Это привело к тому, что ее мутило при виде романов, а от исторических сочинений она, наоборот, стала получать нездоровое удовольствие. Она себе говорила, что со скучными подробностями подлинных событий отдыхает от всех этих выдумок.
Одним воскресным вечером – за день до понедельника, которым начинается это повествование, – она подумала, как хорошо было бы историку дать права романиста. Если бы он мог присутствовать при всех сценах, которые собрался описать, незримый и неотвратимый, наделенный силой заглянуть в душу всех, чьи поступки взялся наблюдать…
Вздыхавшую об этом вдохновительницу посетил, как обычно, Зевс (в образе последнего сочинения мисс Энни Ш. Суон).[80] Клио на него посмотрела. Затем, проворную мысль туда и сюда устремивши, к нему обратила крылатое слово: «Зевс, богам и людям отец, громовержец, чего от меня ты желаешь? Но позволь мне сначала сказать, чего от тебя желаю я»; и она молила его даровать историкам права, которые есть у романистов. Его манера сразу же изменилась. Он внимал со степенным видом правителя, который из-за личных переживаний никогда не терял здравости суждения. После того как она высказала свою просьбу он некоторое время молчал. Затем громоподобным голосом, от которого содрогнулись склоны Парнаса, дал ответ. Он признал помехи, с которыми сталкиваются историки. Но разве у романистов меньше сложностей? Им приходится иметь дело с людьми, которых никогда не было, с событиями, которые никогда не случались. Только благодаря праву находиться в самой гуще событий, проникать этим людям в самое нутро, удерживают они читательский интерес. Если те же права даровать историкам, спрос на романы немедленно прекратится, и тысячи усердных и достойных тружеников и тружениц останутся без работы. По сути, Клио просит его о невозможном одолжении. Но она могла бы – вероятно, могла бы – склонить его один раз сделать исключение. В таком случае ей достаточно направить взгляд на земную поверхность и, как только у нее появятся причины ожидать событие великой важности, выбрать историка. Зевс ему немедленно дарует невидимость, неотвратимость, всепроникновенность и вдобавок идеальную память.
На следующий день Клио, блуждая взглядом, увидела на платформе Паддингтона Зулейку, садившуюся на поезд в Оксфорд. Пару секунд спустя я очутился на Парнасе. Клио мне спешно рассказала, как я туда попал и что должен делать. Она сказала, что выбрала меня, зная мою честность, здравомыслие, одаренность, а также знакомство с Оксфордом. В следующую секунду я был перед троном Зевса. Величественным жестом, которого никогда не забуду, он простер надо мною руку и наделил обещанными дарами. Раз – и уже я в Оксфорде на платформе. Поезд приходил через час. Но я неплохо провел время.
Парить невидимкой над платформой, парить, не встречая препятствий со стороны всякого телесного вздора, было довольно забавно. Забавно было заглянуть в сокровенные мысли начальника станции, носильщиков, юноши в буфете. Но я, конечно, не поддался праздничному настроению. Я сознавал важность своей миссии. Мне следовало сосредоточиться на насущном вопросе: визите мисс Добсон. Что должно случиться? Предвидением меня не снабдили. Из того, что я знал о мисс Добсон, я сделал вывод, что ее ждет громкий успех. И только. Будь я наделен чутьем каменных императоров или хотя бы пса Стопора, я бы молил Клио послать вместо меня человека с нервами покрепче. Она поручила мне сохранять спокойную бдительность и образцовую беспристрастность. Будь мне все заранее известно, я бы не справился ни с тем, ни с другим. Возложенное доверие я смог оправдать лишь потому, что будущее открывалось мне постепенно, сначала рядом возможностей, потом рядом вероятий, которые могут еще не сбыться. И все равно это было нелегко. Я всегда принимал доктрину, согласно которой все понять значит все простить. Благодаря Зевсу я полностью понимал мисс Добсон, но бывали моменты, когда она меня отвращала – когда не хотелось видеть ее ни изнутри, ни снаружи. Когда она повстречала герцога, я сразу же понял, что долг требует не спускать с него глаз. Но в иные минуты мне так его было жалко, что низостью казалась устроенная за ним слежка.
Меня, сколько я себя помню, всегда волновал вопрос, достоин ли я зваться джентльменом. Я никогда не пытался найти этому слову определение, но очень переживал, применимо ли оно в своем обычном смысле (каков бы тот ни был) в полной мере ко мне. Многие считают, что это слово подразумевает моральные качества: доброе сердце, честное поведение и тому подобное. Выполняя поручение Клио, я обнаружил, что честь и доброта тянут меня в прямо противоположные стороны. Если честь тянула сильнее, я от этого более или менее джентльмен? Однако такая проверка не вполне честна. Туда же, куда и честь, тянуло любопытство. Это меня делает невежей? Но с другой стороны, учтите, что однажды я обманул доверие Клио. Когда мисс Добсон совершила деяние, описанное в предыдущей главе, я герцога Дорсетского оставил на час.
Иначе я не мог поступить. В жизни каждого из нас есть то, в чем даже спустя многие годы мы не признаемся и самому сочувствующему другу; то, о чем нет сил думать; то, что должно забыть; то, что забыть невозможно. Не великое преступление – его можно искупить великим покаянием, и сама чудовищность придает ему некое мрачное величие. Какая-нибудь мелкая отвратная подлость, какое-нибудь потайное предательство? Но что человек сотворил по своей воле, то он по своей воле забудет. Незабываемым обычно оказывается не то, что человек сделал или не сделал, а то, что сделали с ним, какая-нибудь наглость или грубость, за которые он не отомстил или не мог отомстить. Вот что его год за годом преследует, является во сне и наяву вторгается в мысли, заставляет сжимать кулаки, трясти головой, насвистывать громкие песни – что угодно, только бы оно отцепилось. Стали бы вы за ним шпионить сразу после того, как ему досталось это гнусное унижение? Я герцога Дорсетского на час оставил.
Что он в это время думал, обращал ли к ночи слова, и если да, то какие, навсегда останется неизвестным. За это Клио меня осыпала бранью, подобающей не музе, а базарной торговке. Мне все равно. Пусть лучше осудит Клио, чем собственное чувство такта.
Глава XII
Находиться еще миг в присутствии мисс Добсон стало для меня так же невыносимо, как преследовать герцога. Нельзя было найти ей оправдание. На сей раз она зашла слишком далеко. Она поступила возмутительно. Как только герцог достаточно удалился, я улетел в ночь.
Я, возможно, сознательно рассудил, что, оживив воспоминания, уйду от настоящего. Или меня подгонял тот инстинкт, что весною возвращает птиц домой. Так или иначе, я двинулся к своему старому колледжу. Било полночь, когда я пролетел сквозь мрачные закрытые ворота, куда столько раз стучался, добиваясь допуска.
Тот, кто жил в моей комнате, затворился за двумя дверями – за моими дверями. Я прочитал имя на прикрепленной «снаружи визитной карточке – Э. Дж. Крэддок – и влетел.
Узурпатор Э. Дж. Крэддок, сидя за моим столом, расставив локти и склонив голову набок, свершал акт литературного Сочинения. Весла и кепки на моих стенах выдавали в нем гребца. Собственно, я это довольно скучное лицо видел сегодня с иудовской баржи – он на моей восьмерке был загребным.
Так что ему уже два часа полагалось спать в своей постели. Его бдение усугублял стоявший перед ним крупный стакан, содержавший виски с содовой. Крэддок сделал из стакана глубокий глоток. Затем перечитал то, что написал. Я не собирался через плечо подглядывать в рукопись, сочиненную хотя и в моей комнате, но не для моих глаз. Но разум автора передо мною был открыт; вот его слова: «Я, нижеподписавшийся Эдвард Джозеф Крэддок, сим оставляю и завещаю все свое личное и прочее имущество Зулейке Добсон, девице. Это моя последняя воля и завещание».
– Погрызя перо, он заменил «сим оставляю» на «сим и при сем оставляю». Глупец!
Засим и при сем я его оставил. Влетев в комнату выше – через ковер, столько раз при достопамятном жильце залитый вином и засыпанный стеклянными осколками, – я увидел двоих, очевидно начитанных студентов. Один из них расхаживал по комнате.
– Знаешь, – говорил он, – о чем она мне все время напоминает? Слова – кажется, из Песни Соломона – «прекрасная, как луна, светлая, как солнце, и… и…»
– «…грозная, как полки со знаменами»,[81] – раздраженно закончил хозяин комнаты, пытаясь сосредоточиться на письме. Оно начиналось: «Дорогой отец. К тому времени, как ты это получишь, я совершу шаг, который…»
Идея отвлечься в моем старом колледже явно оказалась неудачной. Я вылетел на пустынные луга. Они укрыты были привычным покрывалом белого тумана, растянувшимся от Айзиса[82] до стен Мертона. Исходящий от этих лугов запах сырости и есть запах Оксфорда. Даже в самый жаркий полдень чувствуешь, что солнце не высушило их. Сырость всегда над ними веет и всегда в колледжи завевает. Кажется, именно она во многом и порождает то, что зовут оксфордским духом – этим кротким духом, пронизывающим и неизбывным, столь дорогим для тех, кто молодым попал под его влияние, столь нестерпимым для тех, кто под него не попадал. Да, определенно, эта мягкая, миазматическая атмосфера, как и серая степенность и живописность зданий, порождает в Оксфорде и неизменно пестует особое племя ученых-художников, художников-ученых. За короткое время своего пребывания ветреный студент не успевает подчиниться духу места. Он лишь приветствует его и усваивает некоторые повадки. Только тот, кто остался здесь в зрелости, со временем полностью покоряется этому духу. Здания и традиции способствуют тут добронравию жителя; климат, окутывающий его, и ослабляющий, и убаюкивающий, побуждает с пренебрежением относиться к суровым, жестоким, неотступным фактам внешнего мира. С пренебрежением? Не совсем. Оксфордский обитатель может эти факты замечать. Он может их изучать, они могут позабавить его или растрогать. Но загореться он ими не может. Оксфорд для этого слишком сыр. Все отсюда происходившие «движения»[83] были не чем иным, как протестом против чужой подвижности. В них отсутствовало активное качество, подразумеваемое названием. Они состояли из одних вздохов мужей, разглядывающих то, что другие мужи после себя оставили; из невнятных, невозможных призывов к богу регресса, произносимых ритуала и себя самих ради, а не в надежде быть услышанными. Оксфорд, страна лотоса, отнимает волю и способность к действию. Но он при этом проясняет ум, расширяет взгляд, а главное, наделяет резвой и милой обходительностью, происходящей от убеждения, что ничто кроме идей не имеет значения, да и идеи не стоят того, чтобы из-за них умирать, ибо посмертным их привидениям поклоняться можно усерднее и почтительнее, чем когда они пребывают в расцвете. Если перенести колледжи на какую-нибудь сухую и бодрящую возвышенность, они, без сомнения, станут приносить стране более очевидную пользу. Но возрадуемся, что эта задача не под силу никакому инженеру или чародею. Egomet[84] считаю, что лучше вся Англия скроется в морских водах, чем Оксфорд перенесется на благоприятную высоту. Ибо нигде в Англии не найти замену тому, что таится в этих луговых испарениях и в тенях эти шпилей, – непостижимому вечнопасмурному духу Оксфорда. Оксфорд! В одном виде напечатанного этого слова или в произнесенном этом имени кроется для меня самое подлинное волшебство.
В ту лунную ночь, витая среди луговых испарений, сам легче испарения, я понимал и любил Оксфорд как никогда раньше и как никогда с тех пор. Там, в колледжах, метала и рвала трагедия: Смерть, коя завлекла Юность, притворившись Любовью. Ну и что? Оксфорду ничего не грозило. Будь что будет, ни один камень в оксфордских стенах не расшатается, ни единая частица оксфордских испарений не пропадет, ни на вздох не ослабнет священный дух.
Я поднялся ввысь, где воздух суше и возможно весь этот дух объять одним взглядом.
Оксфорд подо мною походил на карту, раскрашенную серым, черным и серебряным. Все знакомые великолепные отдельности превратились перед моими глазами в крошечные соположенности; крошечные символы самих себя, великолепно свое единство символизирующие. Вот прямоугольники дворов, многочисленные и несообразные, все свои противоречия слившие в огромный всеобъемлющий узор. Крыши зданий как будто той же высоты, что их лужайки. Крыши башен не выше. Они на крошечных клочках кружащей земной поверхности стояли ничтожные в сравнении с бесконечностью. И недавние, совсем недавние в сравнении с вечностью; мимолетные выскочки. У Оксфорда, который я увидел, прошлого и будущего было не больше, чем у рудника. Я ему улыбнулся. О древний и неприступный гриб!.. Но если далеко заходить с подобными сравнениями, то глядь – возвращаешься туда же, где начал. Вечность, которую может вообразить человек, – для самой вечности только миг, воображенная бесконечность – лишь крупица бесконечности. Разве могут они умалить перед человеком то, что ему близко? Оксфорд все-таки почтенен и волшебен и в веках Пребывает. Но и то, что он пребывает, – не утешало при мысли о вероятной кончине юных жизней, в его стенах заключенных. Невозмутимость меня покинула; на Оксфорд упала слеза.
И тут, будто сам Оксфорд заговорил со мною, воздух заполнила сладостная музыка. Пробил час ночи; закончилась отсрочка герцога. Через серебристое сплетение звуков я нырнул на Брод-стрит.
Глава XIII
По пути меня посетило ужасное предчувствие.
Что, если герцог в муках своих выбрал прямой путь к забвению? Комната его была освещена; но умереть можно и при свете. В страхе я повис над куполом Шелдонского театра. В окне над комнатой герцога я тоже увидел свет. Сомневаться в выживании Ноукса причины не было. Возможно, его вид меня ободрит.
Я ошибся. Ноукс и его комната являли собой крайне жалкое зрелище. Уронив на грудь подбородок, он сидел на шатком стуле, обратив взор к каминной полке. Из нее он сделал подобие алтаря. Посередине, на перевернутой жестянке из-под тминного печенья, возвышалась синяя плисовая рамка с латунным внутренним ободком, в которую вставлена была меньшая на несколько размеров открытка. С нее улыбалась Зулейка, но, очевидно, не скромному служителю этого жалкого святилища предназначалась ее улыбка. По бокам стояли вазочки – одна с геранями, другая с резедой. Ниже помещено было железное кольцо, которому Ноукс, заслуженно или незаслуженно, приписывал антиревматические свойства, – железное кольцо, которое Зулейка своим прикосновением наделила сегодня еще более волшебными качествами и которое Ноукс не смел теперь носить, но возложил на алтарь в качестве приношения.
Однако при всей своей покорности он был охвачен возмутившим меня себялюбием. Глядя через очки на чудесный образ, он загробным голосом повторял снова и снова:
– Я молод, я не хочу умирать.
Каждый раз, когда он это говорил, из-под очков показывались две крупные грушевидные слезы, попадавшие затем на жилет. Ноукс, похоже, забыл, что добрая половина студентов, вознамерившихся умереть – вознамерившихся мужественно, благодетельно, бесстрашно, – была его моложе. Кажется, ему казалось, что хотя на заклание шли намного более блестящие и многообещающие жизни, – его смерть заслуживала особого внимания. Но почему, если так не хочется умирать, не набраться хотя бы смелости быть трусом? Земной шар не перестал бы вращаться от того, что в его поверхность вцепился Ноукс. По мне, его участие только опошляло трагедию. Мне не терпелось с ним расстаться. Косой его взгляд, не достававшие до пола ноги, залитый слезами жилет, неумолчное «я молод, я не хочу умирать» – вынести это было совершенно невозможно. Но в комнату ниже я не решался спуститься из страха перед тем, что мог там увидеть.
Не знаю, сколько бы я так еще колебался, если бы снизу не раздался звук. Но он раздался, резкий и внезапный в ночи, немедленно меня успокоив. Я ринулся к герцогу.
Он стоял, вскинув голову и скрестив руки, в великолепном халате из багряной парчи. Пышный и горделивый, он похож был не на смертного, а на фигуру из величественной библейской группы работы Паоло Веронезе.
И это его я собрался жалеть! И это его я уже наполовину похоронил.
Лицо его, обычно бледное, было красным; волосы, которые никогда никто не видел растрепанными, блестели, взъерошившись. Вид его был тем более оживленный благодаря этим двум переменам. Одна из них, впрочем, у меня на глазах пропала. На лицо герцога вернулась бледность. Я понял, что то был лишь румянец; и тут же понял, что у этого румянца и у того, благодаря чему я узнал, что герцог жив, была Одна причина. Румянец его прилагался к чиху. А чих его прилагался к оскорблению, которое он пытался забыть. Он простудился.
Он простудился. В час, когда душу настигла горькая беда, тело вступило с врагом в заговор. Подлость! Не он ли с себя совлек сырые одежды? Не он ли старательно высушил волосы и в одиночестве принимал позы, сообразные высокому духу и высокому достоинству? Он вознамерился подавить воспоминания о том, чтó через тело уязвило его душу. И он при этом понимал отлично, что ведет борьбу с чудовищным демоном. Но чтобы тело его совершило измену – этого он не ожидал. Такую низость предвидеть было невозможно.
Он застыл безмолвный, горделиво и величаво. Казалось, будто жаркая ночь застыла тоже и через раскрытые оконные решетки смотрела на него, затаив дыхание. Но мне, наделенному способностью заглянуть герцогу в душу он казался жалким, тем более жалким, чем внушительнее были его позы. Если бы он рухнул и зарыдал, мне стало бы легче, как и ему. Но он стоял с видом орлиным и сюзеренным.
Противоречия, его вчера изнутри раздиравшие, в сравнении с сегодняшними казались ему безобидными. Дендизм в нем воевал тогда со страстью к Зулейке. Ну и какая разница? При любом исходе победа была бы сладостной. Подсознательно он это понимал, хотя и храбро сражался за свою дендистскую гордость. В сегодняшней схватке между гордостью и памятью положение гордости было заведомо безнадежно, а ждать милосердия от торжествующей памяти не было причины. Невозможность победного забвения принуждала его к беспредельной ненависти. Ненависть из всех чувств самое мучительное. Из всех предметов ненависти нет ничего ненавистнее женщины, которую когда-то любил. Из всех смертей нет горче, нежели положить жизнь, дабы польстить женщине, которую считаешь мерзее всех женщин на свете.
Перед лицом такой смерти стоял герцог Дорсетский. У большинства мужей, бьющихся с прошедшим, будущее состоит союзником. Стойко глядя вперед, они забывают. Будущее герцога состояло в прямом сговоре с прошедшим. О надеждах на лучшее у него остались одни воспоминания. В будущем его ждала только смерть, коей в залог он отдал честь. Представить ее… нет, не станет он ее представлять! Усилием воли он себя загипнотизировал, чтобы вовсе ни о чем не думать. В его голове, куда я смотрел благодаря данной Зевсом способности, образовался совершенный, огороженный волей вакуум. Ученые такой опыт называют «красивым». И действительно, это было красиво.
Но не на взгляд Природы. Она не терпит пустоты. Она могла бы из уважения к неравному бою, в который вступил герцог, отойти в сторонку. Однако ей ничуть не свойственно спортивное поведение. Она вмешалась.
Я не сразу понял, что происходит. Глаза герцога закрылись, мышцы рта вытянулись вниз, все тело напряженно поднялось. Вдруг напряжение лопнуло: кивок, резкий звук. Трижды герцог чихнул, будто в душе и теле прорвались плотины; и потом еще раз.
Воля. его была сломлена. Он капитулировал. Стыд, ужас и ненависть ринулись вперемешку, чтобы над ним надругаться.
Какая польза теперь, какой смысл в осанке? Сжавшись, он заходил по комнате, голову повесил, неистово махал руками. Он шаркал и волочился. Халат у него стал будто габардиновый.
В павшую крепость ворвались, круша все на своем пути, стыд, ужас и ненависть. Наконец герцог в изнеможении опустился на приоконное сиденье и, тяжело дыша, выглянул в ночь. В воздухе было предчувствие грозы. Он схватился за горло. Из глубин темных глазных расселин смотрели на него очи недремлющих императоров.
Он многое за прошедший день пережил. Он любил и потерял любовь. Он боролся, чтобы ее вернуть, и проиграл. В отчаянной решимости он нашел радость и умиротворение. Он близок был к смерти, но спасен. Он увидел, что его возлюбленная бездарна, и не огорчился. Он за нее бился и победил; он молил ее – и последнее событие, поджидавшее его, все предыдущие сделало омерзительными.
Он вспомнил главные события своей жизни – на всех лежала ныне тень последнего происшествия. Вот он играет на поле в Итоне; да! у няни на руках, носится в Тэнкертоне по террасе – и всюду жалкий, смешной, обреченный в тени последнего события. Благодари небеса за то, что скрывают грядущее? Но они уже его не скрывали. Завтра – сегодня – он умрет ради этого проклятого отродья – ради женщины, которая смеется как гиена.
А что сейчас? Заснуть невозможно. Стремительная череда душевных приключений измотала его тело. Он устал как пес. Но возмущенный разум не успокоить. В этой ночи тяжело было дышать. И в мертвой тишине, словно у его души были уши, он слышал звук. Этот неземной, едва различимый звук, доносился как будто ниоткуда, но, казалось, о чем-то сообщал. Герцог, видимо, переволновался.
Ему нужно выразить себя. Это его успокоит. С детства его время от времени тянуло выразить мысли или ощущения на бумаге. Это занятие давало его самосознанию выход, который менее сдержанные натуры находят в болтовне со встречным и поперечной. Чуждый этих последних, он с первых дней в Итоне взял себе в наперсники – и до сих пор с ним не расстался – большой том ин-кварто, в красном сафьяновом переплете, с герцогской короной и вензелем на обложке. В нем год за годом раскрывалась его душа.
Обыкновенно он писал по-английски прозой; но и другие формы не были редки. За границей он следовал учтивому обычаю писать на языке страны, где находился, – по-французски в доме на Елисейских Полях; по-итальянски на вилле в Байи; и так далее. На родине он иногда предпочитал местному диалекту тот язык, который более подходил настроению. В суровости его влекла латынь, и он из благородного железа этого языка извлекал эффекты, пожалуй, чересчур иногда впечатляющие. Воспаряя духом к вершинам созерцания, он обращался к санскриту. В минуты чистого веселья его перо источало греческую поэзию; особенное пристрастие он питал к Алкеевой строфе.
И сейчас, в тяжелую минуту, на него нахлынул греческий – гневные оглушительные ямбы, из тех, какими сыплет Прометей. Но едва герцог сел за письменный стол, раскрыл милый свой альбом и окунул перо в чернила, на него снизошло великое умиротворение. В нем заговорили ямбы сладкие, как речи Алкестиды, идущей на гибель. Но едва он приложил перо к бумаге, как рука дрогнула, он вскочил, и на него напал еще более яростный чих.
С котурнов упав, он обозлился. В нем пробудился дух Ювенала. Бичевать. Заставить Женщину (так он называл Зулейку) корчиться. Латинскими гекзаметрами, конечно. Эпистола предполагаемому наследнику… «Vae tibi», – начал он.
Vae tibi, vae misero, nisi circumspexeris artes Femineas, nam nulla salus quin femina posit Tradere, nulla fides quin —[85]
– Quin, – повторил он. Сочиняя монологи, он обычно с трудом сдерживал вдохновение. Мысль о том, что он обращается к предполагаемому наследнику – точнее, отнюдь-нетолько-предполагаемому наследнику, – его сбивала. А если подумать, то не только к нему, тупице, но к огромной посмертной аудитории. Гекзаметры эти определенно попадут в «официальную» биографию. «Скорбный интерес представляют эти строчки, написанные, кажется, за несколько часов до…» Он содрогнулся. Неужели это правда, не сон, что завтра, нет, сегодня, он умрет?
Даже ты, скромный мой Читатель, занимаешься своими делами со смутной мыслью, что тебе от оплаты последнего долга природе удастся как-нибудь уклониться. Герцог, прежде чем исполниться внезапным желанием умереть, считал себя безусловно от долга освобожденным. Теперь же он видел, как за окном бледнеет ночь, предвещая зарю его последнего дня. Иногда (хотя он и был с малых лет сиротой) ему даже трудно было поверить, что те, кто состоят с ним в родстве, не избегут общей повинности. Он вспомнил, с каким почти недоверием он вскоре после поступления в Итон отнесся к известию о смерти крестного, лорда Стэкли восьмидесяти с чем-то лет… Он взял со стола альбом, где на одной из первых страниц были начертаны мальчишеские переживания той утраты. Вот это место, написанное крупным рондо:[86]
«Мы знаем, что бледная ломится Смерть в дверь лачуги и дворца.[87] Она крадется по лужайке и крутым ступеням смежного дома и с такой силой стучит дверным молотком, что в хлипкой двери вздрагивает ложный витраж. Даже семья на последнем этаже в доме без лифта внесена в ее. мрачный список визитов. Костяной рукой стучит она в дверь цыганской кибитки. Незваной приходит к дикарю в шатер, вигвам или мазанку. Даже отшельнику в пещере навязывает она свое мерзкое общество. Нет таких мест, куда не заглядывает она, ухмыляясь, совершая свои обходы. Но с особым удовольствием она стучит в угрюмые врата дворянина. Она знает, что здесь, возможно, в честь ее посещения повесят мемориальную табличку; что в соборах скоро раздадутся приглушенные раскаты похоронного марша из «Саула»;[88] что здесь и сейчас величие неоспоримой ее власти явится всего беспощаднее. Разве нельзя против нее устоять? Почему ее всегда принимают, подобострастно и трепетно? Пусть дворецкий в следующий раз ее спровадит или отправит ко входу для прислуги. Поняв, что мы не намерены впредь потворствовать ее бесстыдным визитам, она скоро оробеет. Если аристократия выступит против Смерти, не надо будет переживать из-за непомерных налогов, названных в ее честь.[89] Что касается системы наследования – системы, которая оскорбляет здравый смысл радикала и задевает тори, подразумевая, что дворянин смертен, – то ей найдется подобающая замена».
Автору эти слова казались теперь безыскусными, незрелыми, крайне мальчишескими. Но, невзирая на наивную мечтательность, в них была искренность. Возможно, подумал герцог, при всех высотах, достигнутых им с тех пор в искусстве английской прозы, что-то он и потерял.
«Разве нельзя против нее устоять»? Удивительно, мальчишка, который задал этот вопрос и так смело на него ответил, спустя девять лет ищет смерти по своей воле! Как, должно быть, смеются боги! Вот именно: самая соль шутки для них в том, что он сам решил умереть. Но – от этой мысли он вздрогнул как подстреленный – а что, если решить иначе? Погодите, наверное, он по какой-то причине умереть должен. Иначе почему он всю ночь видел в гибели неизбежность?.. Честь: точно, он дал обещание. Смерть лучше бесчестия. Только чем? чем же? Смерть была к нему близко, бесчестие рядом с ней казалось сущей безделицей. Где его жало? Завтра – сегодня – не он выйдет посмешищем. Его нравственная отвага всех восхитит. Она, она, женщина-гиена, окажется в дураках. Если бы не его пример, никто и не подумал бы ради нее умирать. Теперь он подаст новый пример. Да, он все же спасет Оксфорд. Это его долг. Долг и чудесное отмщение! И жизнь – жизнь!
Уже совсем рассвело. Умолк тихий монотонный звук, оттенявший в его душе ужасы ночного бдения. Но горевшая по-прежнему лампа напоминала о прошедших часах. Герцог ее потушил; погасив тусклый свет, он как будто совершенно освободился.
Раскинув руки, он приветствовал восхитительный день и все восхитительные дни, что ему предстояли.
Он высунулся из окна, упиваясь рассветом. Боги над ним шутили? Жутким был вопль гиены в ночи. Но теперь его черед. Он будет смеяться последними всех громче.
И вот он уже в самое утро изливал свой смех, представляя то, что будет; птицы на деревьях Тринити и тем более императоры через дорогу весьма удивлялись.
Глава XIV
Тысяч, бессчетных тысяч рассветов дожидались на Брод-стрит императоры, счисляя медленные долгие часы до конца ночи. Мысли об утраченном величии особенно тревожат их по ночам. Днем у них есть некоторые развлечения. Окружающие жизни им небезынтересны – эти мимолетные жизни, что так спешно друг друга сменяют. Их, древних, не перестает удивлять юность. А равно смерть, не приходящая к ним. Смерть или юность – что, часто задавались они вопросом, прекраснее? Но не к добру двум этим вещам сочетаться. Недобрым был наступивший великий день.
Герцог давно уже заснул, а смех его все звенел в ушах императоров. Почему герцог смеялся?
Они себе сказали: «Мы старые, сломленные, в чужом краю. Есть вещи, которых нам не понять».
Недолгой была рассветная свежесть. На небе со всех компасных направлений собрались темно-серые тучи. Заняв позиции, будто согласно стратегическому плану, они сосредоточились и по сигналу двинулись на землю, остановив затем свои сокрушительные войска в ожидании приказаний.
Где-то под их прикрытием, источая адскую жару, проходило солнце. От духоты не щебетали даже птицы на деревьях Тринити. Не шелестели даже листья.
Через ограду и на дорогу шнырнул хилый облезлый кот, силясь изобразить тигра.
Обстановка была мрачная и гнетущая.
Миновали часы. На Брод-стрит одна за другой появлялись приметы пробуждения.
Чуть позже восьми, как обычно, изнутри открылась парадная дверь в жилище герцога. Императоры приготовились к появлению тучки пыли, которое вскоре произошло, и той, которую тучка эта предвещала. Первое явление дочки домохозяйки было для них каждый день примечательным моментом. Кейти! – они ее помнили ковыляющим младенцем; затем девчонкой она неслась в школу: ноги, передник и развевающиеся золотистые волосы. И вот уже ей шестнадцать. Из собранных на затылке волос скоро сделают пучок. Большие голубые глаза ее не изменились; но давно уже она передники сменила на фартуки, стала степенной соответственно возрасту и положению, и хотела, чтобы Кларенс, двенадцатилетний брат, смотрел на нее как на тетю, а не сестру. Императоры всегда предрекали, что она будет хороша, когда вырастет. Так и вышло.