355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Бирбом » Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви » Текст книги (страница 5)
Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви
  • Текст добавлен: 16 марта 2017, 02:30

Текст книги "Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви"


Автор книги: Макс Бирбом



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

– Так что видите, – говорила она, – ничего плохого с этими юношами не случится. Допустим, безответная любовь и впрямь мучительна: разве страдания не благотворны? Допустим, я и впрямь подобна горнилу: разве огонь мой не очистит, не облагородит, не закалит? А сейчас я этих мальчишек только обжигаю. Это гадко; и какая тут польза? – Она коснулась его локтя. – Бросьте их в горнило ради их же блага, герцог! Или одного из этих, или, – добавила она, оглядев толпу, – любого из прочих!

– Ради их же блага? – переспросил он, убрав руку. – Если бы не ваша всему миру известная безупречная репутация, в ваших словах была бы доля истины. Но такая, как есть, вы способны быть только орудием несчастия; а ваши софизмы меня не убеждают. Я вас определенно оставляю себе.

– Ненавижу вас, – сказала Зулейка. Ее некрасиво капризное лицо довершало иронию.

– Пока я жив, – произнес герцог ровным голосом, – вы не заговорите с другим мужчиной.

– Если верить этому пророчеству, – рассмеялась, поднимаясь с кресла, Зулейка, – миг вашей смерти близок.

– Близок, – ответил он, тоже поднявшись.

– В каком смысле? – спросила она, испугавшись его голоса.

– В буквальном: близок миг моей смерти. – Он отвел от нее взгляд и, облокотившись о поручень, задумчиво посмотрел на реку. – Когда я умру, – добавил он через плечо, – эти юноши будут не слишком открыты вашим ухаживаниям.

Первый раз после своего признания в любви герцог заинтересовал Зулейку. В ее душе промелькнуло подозрение… Но нет! не может он иметь в виду это! Наверное, просто метафора. Но что-то в его глазах… Она к нему наклонилась. Коснулась его плечом. Посмотрела на него вопрошающе. Он к ней не обернулся. Он смотрел на залитую солнцем реку.

Иудовская восьмерка только что расселась в лодке, готовая отправиться на стартовую позицию. Седовласый баржевик Уильям, стоявший на плоту, где покоилась баржа, отталкивал лодку багром и свойски-почтительно желал им удачи. Столпившиеся на плоту старые иудовцы, в основном священники, от души выкрикивали пожелания, пытаясь, очевидно, выглядеть моложе, чем они себя чувствовали, – или, точнее, не выглядеть столь ужасающе дряхлыми, какими казались им их ровесники. Герцог подумал о том, как странно, но и радостно, что ему в этом мире никогда не стать старым иудовцем. Плечо Зулейки прижалось к его плечу. Он ничуть не затрепетал. В сущности, он был уже мертв.

Восемь огромных юношей в нитевидном скифе – в нем довольно странно смотрелся крошечный рулевой, сидевший к юношам лицом, – глядели на Зулейку в том же едином порыве, который помог им подрезать лодку и вчера и позавчера.[46] Если сегодня подрезать лодку Унива,[47] Иуда поднимется по реке на три позиции; и по этому случаю завтра будет гребной банкет. И если подрезать сегодня Унив, то завтра можно подрезать Магдалину. И тогда впервые в истории Иуда окажется первым на реке. О робкая надежда! Но сейчас, кажется, эти восьмеро юношей забыли лежавшую на их не в меру развитых плечах огромную ответственность. Их и без того утомленные греблей сердца пронзили стрелы Эрота. Все они видели‚ как Зулейка спускалась к реке; теперь они глазели на нее, неловко трогая весла. Крошечный рулевой тоже глазел, но первым вспомнил свой долг. Свистом и окриками он привел великанов в чувство. Те в сравнительно ровном темпе погребли вниз по течению.

С оксфордскими традициями не разделаешься за день. Привычные переполненные клики переправляли юношей с баржей к бечевнику на другой стороне – юношей с обнаженными коленями, вооруженных погремушками, почтовыми рожками, клаксонами, гонгами и прочими орудиями звона и лязга. Мысли всех юношей были о Зулейке, но все юноши, согласно обычаю, спешили к стартовой позиции.

Она между тем не отводила глаз от профиля герцога. Из страха разочарования она боялась спрашивать, что он имел в виду.

– Все они, – повторил он мечтательно, – будут не так открыты вашим ухаживаниям.

Он был рад, что смерть его, ужасный его пример, послужат вразумлению его товарищей. Он 3a собой никогда не замечал интереса к общественному благу. Он жил ради себя одного. Вчерашним вечером его посетила любовь, а сегодня она пробудила в нем сочувствие к человечеству. Хорошо быть спасителем. Великолепно быть человеком. Он мельком глянул на ту, что совершила в нем эту перемену.

Но прекраснейшее на свете лицо вас не порадует, если вы его вдруг увидите на расстоянии в полдюйма от вашего. Такой герцогу показалась Зулейка: ужасный обморочный блеск. Но только на долю мгновения. Отшатнувшись, он увидел знакомую красоту, от заинтересованности еще более прекрасную и живую. И герцог перед ней затрепетал каждым фибром. Точно так же она на него смотрела этим утром и прошлым вечером. Да, как и тогда, он захватил ее душу. Вновь обрел способность – нет, не внушить ей любовь, но доставить удовольствие. Этого было достаточно. Он склонил голову; на губах его показались беззвучные слова: «Moriturus te saluto».[48] Он рад был, что его смерть послужит общественной пользе университета. Но поучительный урок того, что газеты назовут его «опрометчивым поступком», был для герцога второстепенным вопросом. Главным была самоценная, зажигавшая его щеки перспектива достигнуть своей смертью совершенства в любви. Встретившись взглядом с Зулейкой, он неловко сформулировал вопрос, вертевшийся у него на уме:

– Будете обо мне скорбеть?

Разговор намеками ей не понравился.

– Что вы собрались сделать? – прошептала она.

– Вы не поняли?

– Скажите мне.

– В последний раз: вы не можете меня полюбить?

Она медленно качнула головой. Дрожавшие черная жемчужина и розовая подчеркнули ее ультиматум. Но зрачки ее расширились, и в глазах почти пропал фиалковый цвет.

– Тогда, – прошептал герцог, – после того как я умру, сочтя жизнь без вас пустой штукой, дадут ли вам боги слезы обо мне? Мисс Добсон, проснется ли ваша душа? Скрывшись навсегда за водах, которые, казалось бы, протекают тут в этот полдень лишь затем, чтобы юные гребцы рассекали их веслами, высеку ли я из каменного вашего сердца запоздалую и мимолетную искру сострадания?

– Ну конечно, конечно! – пролепетала Зулейка, стискивая руки и горя глазами. – Но, – она себя уняла, – это… это же… даже не думайте об этом! Я этого не допущу! Я… я себя никогда не прощу!

– Вы всегда будете обо мне скорбеть?

– Ну конечно, да! Всегда. – Что еще ей было сказать? Но вдруг он ответит, что не готов на всю жизнь обречь ее на страдания?

– Тогда, – был его ответ, – радость умереть за вас будет совершенной.

Мышцы ее расслабились. Она выдохнула через зубы.

– Вы окончательно определились? – спросила она. – Да?

– Окончательно.

– Никакие мои слова не изменят ваше намерение?

– Нет.

– Никакая мольба, самая жалостливая, вас не поколеблет?

– Никакая.

Тотчас стала она уговаривать, умолять, упрашивать, убеждать – с очаровательнейшим красноречием и изобретательностью. Не сравним ни с чем был поток ее отговоров. Она не сказала только, что могла бы его полюбить. И ни разу не намекнула. Собственно, в мольбах ее повторялась одна тема: ему следует в супруги взять хорошую, серьезную, умную женщину, которая сделается достойной матерью для его детей.

Она упирала на его молодость, высокое положение, великолепные достижения, как много он уже совершил и какие у него блестящие перспективы в будущем. Она, конечно, говорила полушепотом, чтобы не расслышала толпа на барже, но казалось, будто она провозглашает напыщенную здравницу на торжественном собрании – скажем, на обеде для арендаторов. Когда она закончила, герцогу показалось, что сейчас выскочит его дворецкий Джеллингс и провозгласит, воздев руки: «Ведь он», на что остальные хором ответят: «Отличнейший парень». В подобных случаях он всегда отвечал коротко и с тем смыслом, что кем-кем, а отличнейшим парнем его назвать нельзя. Но панегирик Зулейки его взволновал.

– Спасибо… спасибо, – выдавил герцог; в глазах у него появились слезы. Как трогательно, что она столь его чтит, так не хочет его смерти. Но то был лишь слабый отблеск рядом с сиянием чистой радости, которым заливала его посвященная ей смерть.

А время пришло. Да свершится таинство погружения в бесконечность.

– Прощайте, – только и сказал он и стал забираться на поручень. Разгадав его намерения, Зулейка посторонилась. Грудь ее вздымалась часто-часто. Она вся побледнела; но глаза блестели как никогда.

Нога его уже была на поручне, когда чу! – вдалеке выстрелил пистолет. Зулейку, чьи струны души были натянуты до предела, будто саму подстрелили; как испуганный ребенок, вцепилась она в локоть герцога. Тот засмеялся.

– Это был сигнал к гонкам, – сказал он, усмехнувшись довольно горько этому грубому и банальному вмешательству в высокие дела.

– Гонкам? – истерически засмеялась и она.

– Да. Они начались. – Смешав свой смех с ее смехом, он осторожно пытался высвободить руку. – И возможно, – сказал он, – я, вцепившись в водоросли на дне реки, смутно различу над собою весла и лодки и подбодрю пузырями Иуду.

– Не надо! – вздрогнула она с женской убежденностью, что смех говорит о легкомыслии. Мысли ее пришли в совершенное смятение. Она точно знала только, что ему нельзя умереть, – не сейчас! Минуту назад его смерть была бы прекрасна. Но не теперь! Она сильнее сжала его локоть. Он теперь мог освободиться, только сломав ей запястье. Минуту назад она была на седьмом небе… Считалось, что мужчины от любви к ней погибали. Это ни разу не было доказано. Находилось всегда что-то – карточные долги, нездоровье и тому подобное, – чем можно было объяснить трагедию. Никто, сколько она помнила, никогда ей не обещал ради нее умереть. И уж определенно этого не случалось у нее на глазах. И вот он, первый мужчина, которого она любила, который из-за того, что она разлюбила его, готов у нее на глазах умереть. Но она точно знала, что ему нельзя умереть, – не сейчас.

Кругом нее была тишина, в которую Оксфорд погружается, едва прозвучит сигнал к началу гонки. Издалека приближался тихий, мелодичный гул болельщиков.

Разве могла она позволить герцогу умереть так скоро? Она всмотрелась в его лицо – лицо, которое едва не потеряла. Если бы не выстрел, он бы сейчас уже скрылся под водами, а душа его, наверное, отлетела бы. Она его спасла, благодарение небесам! Он по-прежнему с ней.

Осторожно и безуспешно он все еще пытался разжать ее пальцы.

– Не сейчас! – прошептала она. – Погодите!

Приближавшиеся крики болельщиков, рев их и грохот как будто вместо с ней радовались спасению влюбленного. Она его оставит при себе – на время! Пусть все случится должным образом. Она сначала как следует вкусит сладости его жертвы. Пусть он завтра, завтра исполнит смертельное желание своего сердца. Не сейчас! Не сейчас!

– Завтра, – прошептала она, – завтра, если хотите. Не сейчас!

Посередине реки показалась двигавшаяся рывками первая лодка; бечевник рядом с ней оживила сомкнувшая плечи толпа. Зулейка смотрела как во сне. В ушах у нее звенело. Ни у одной героини Вагнера душа в груди не воспаряла с таким шумным музыкальным сопровождением.

Герцог, которого она крепко держала, дрожал, будто через него шел электрический ток. Он ей позволил к себе прижаться, его захватил ее магнетизм. Как славно было не погибнуть! Глупец, он хотел между делом, одним грубым глотком выпить до дна благородное вино смерти. Нет, сначала он пригубит драгоценный кубок. Вдохнет его аромат.

– Быть по сему! – прокричал он в ухо Зулейке – громко, потому что казалось, будто все вагнеровские оркестры Европы со штраусовскими в придачу сошлись и во всю мощь славят отсрочку исполнения приговора.

Иудовская лодка только что подрезала Унив прямо перед иудовской баржей. Завершившие полезное физическое упражнение гребцы в обеих лодках сидели, ссутулившись и задыхаясь, некоторых скручивало и трясло. Но все их взгляды были устремлены к Зулейке. Вокализация и оркестровка танцующих и топающих на бечевнике потеряла уже всякую связь с радостью за победителей и сочувствием к побежденным и превратилась в неистовый бессловесный гимн во славу мисс Добсон. Позади нее и со всех сторон на верхней палубе юные иудовцы так же давали волю сердцам, надрывая глотки. Она не замечала. Как будто она и влюбленный в нее стояли на безмолвной вершине мира. Как будто маленькой девочке подарили новую дорогую куклу, и девочка позабыла все остальные, ветхие и ничтожные игрушки.

В наивном своем восторге она не могла отвести глаз от своего спутника. Танцевавшим и топавшим на бечевнике, из которых многие переправлялись уже назад через реку, а также юношам на верхней палубе эта сосредоточенность Зулейки казалась немного удивительной. Весть о том, что герцог любит Зулейку, а она его нет, что она не уступит никому, кто ее любит, разлетелась уже среди студентов. Двое юношей, которым герцог поведал свою тайну, не смолчали. То, что даже сам образец всех достоинств оказался ее недостоин, лишь усилило впечатление, произведенное Зулейкой по пути к реке. Однажды посмотрев на Зулейку, юный Оксфорд пленился. Узнав о неземном ее высокомерии, он забыл о свободе.

– Пойдемте! – сказал наконец герцог, озираясь с таким видом, будто только что проснулся. – Пойдемте, я вас отведу в Иуду.

– Вы меня там не бросите? – с мольбой в голосе спросила Зулейка. – Вы останетесь на обед? Я уверена, дедушка был бы очень рад.

– Наверняка, – сказал герцог, направляя ее по трапу с баржи. – Но, увы, я сегодня обедаю с «Хунтой».

– С «Хунтой»? Что это?

– Небольшой клуб. Собирается по четвергам.

– Но… но вы же не думаете отказать мне из-за него?

– Это для меня мучительно. Но выбора нет. Я пригласил гостя.

– Так пригласите другого: пригласите меня!

Зулейка оксфордские обычаи представляла довольно смутно. Герцогу стоило труда убедить ее, что даже одетую, как она предложила, мужчиной он не сможет привести ее на собрание «Хунты». Ей оставалось только заговорить о том, какая это нелепость, отказываться с ней отобедать в последний вечер на этой земле. Ей непонятна была похвальная верность взятому обязательству – добродетель, с младых ногтей свойственная представителям нашей аристократии. Она со своим богемным воспитанием и родом деятельности видела в отказе герцога жестокое пренебрежение либо тупоумие. Мысль о разлуке с ней хоть на минуту была для него пыткой; однако noblesse oblige,[49] и нарушить обязательство лишь потому, что подвернулось дело поинтереснее, было так же невозможно, как сжульничать в карты.

Так что когда они шли по аллее в мягком свете закатного солнца, в окружении толпы охрипших, одержимых страстью юношей – впереди них, и позади, и повсюду, – Зулейка лицом походила на маленькую скуксившуюся девочку. Напрасно герцог ее урезонивал. Она его понять не могла.

Вдруг ее лицо смягчилось, как бывает с рассерженной женщиной, которой в голову пришел хороший довод, она к нему повернулась и спросила:

– А если бы я не спасла только что вашу жизнь? Помнили вы, конечно, о своем госте, когда собрались прыгнуть и умереть!

– Я про него не забыл, – улыбнулся герцог в ответ на ее софистику. – И совесть мне не запрещала его подводить. Смерть отменяет все обязательства.

Побежденная Зулейка снова скуксилась. Но подходя к Иуде, смягчилась. Не стоило по пустяковому поводу обижаться на того, кто решил ради нее умереть и завтра так поступит. И в конце концов, они сегодня увидятся на концерте. Они сядут рядом. И завтра будут вместе, пока не придет время расстаться. Она была от природы жизнерадостна. И залитый золотом вечер был так хорош. Ей стадо стыдно за дурное настроение.

– Простите меня, – сказала она, коснувшись его руки. – Простите, я вела себя мерзко. – (Тут же она была прощена.) – Обещайте завтра весь день пробыть со мной. – (Конечно, он обещал.)

Стоя на ступеньках перед дверью ректора, возвышаясь над бурлившей возбужденной толпой, вдоль и поперек заполнившей Иуда-стрит, Зулейка просила герцога не опаздывать на концерт.

– Я никогда не опаздываю, – улыбнулся он.

– Вы так прекрасно воспитаны!

Открылась дверь.

– И сами вы тоже прекрасны! – прошептала она; и, исчезая в прихожей, махнула ему рукой.

Глава VIII

Немногим раньше половины восьмого облаченный к обеду герцог прошел неторопливо по Хай-стрит. В глаза бросался его темно-красного цвета пиджак с латунными пуговицами. Всякому знакомому с оксфордскими традициями он говорил о принадлежности герцога к «Хунте». Страшно подумать, что чужой человек мог бы принять его за лакея. Лучше гнать от себя такие мысли.

Стоявшие в дверях лавочники низко кланялись, улыбались, потирали руки и в душе надеялись, что не совершили дерзость, вдыхая вместе с герцогом один свежий вечерний воздух. Они заметили у него на пластроне черную жемчужину и розовую. «Смело, но уместно», – решили они.

Хунта собиралась в комнатах над канцелярским магазином, через дверь от «Митры».[50] Комнаты были невелики; но поскольку в «Хунте» ныне кроме герцога было только два члена и каждый имел право пригласить не больше одного гостя, места вполне хватало.

Герцога приняли во втором триместре. В «Хунте» тогда было четыре члена, но все они покинули Оксфорд в конце летнего триместра, а в «Буллингдоне» и «Лодере»[51] не нашлось достойных войти в «Хунту», эту святая святых. Посему второй год своей принадлежности к «Хунте» герцог начал в одиночестве. Время от времени он предлагал и поддерживал кандидатов, перед тем «прощупав» их желание присоединиться. Но каждый раз накануне выборов, проходивших вечером последнего вторника триместра, у него на их счет появлялись сомнения. Этот был «буян»; тот слишком тщательно одевался; третий не умел как следует загнать лису; в родословной четвертого проглядывала левая перевязь.[52] Вечер выборов всегда проходил печально. После обеда двое слуг клуба, поместив на красного дерева стол обветшалую «Книгу кандидатов» и избирательную урну, бесшумно удалялись; герцог откашливался и громко сам себе сообщал: «Мистер Такой-То, из колледжа Такого-То, выдвинут герцогом Дорсетским, поддержан герцогом Дорсетским», – после чего, открыв урну, неизменно обнаруживал черный шар, который в нее опустил. Посему в конце летнего триместра на ежегодной «групповой» фотографии господа Хиллз и Сондерс запечатлели одного герцога. В следующем году он смягчил требования. Не потому что появились поистине достойные «Хунты» кандидаты; а для того, чтобы не закончилась начавшаяся в восемнадцатом веке славная история «Хунты». Если бы вдруг – никогда не стоит загадывать – в герцога ударила молния, «Хунта» прекратила бы существование. Так что неохотно, но единогласно он выбрал в члены Самого Маккверна из Бейллиола и сэра Джона Марраби из Брейзноуза. Направляя сегодня обреченные шаги B знакомые комнаты, герцог радовался своему решению. Он пока что был избавлен от печального знания, что решение это ничего не поменяло.[53]

Сам Маккверн и двое других юношей были уже на месте.

– Господин президент, – сказал Сам Маккверн, – позвольте представить мистера Трент-Гарби из Крайст-Чёрча.

– Это честь для «Хунты», – сказал, поклонившись, герцог.

Таков был ритуал клуба.

У другого юноши, приглашенного не прибывшим еще сэром Джоном Марраби, не было locus standi,[54] поэтому Сам Маккверн, который с ним дружил, и герцог, который его хорошо знал, делали вид, будто его нет.

Минуту спустя появился сэр Джон.

– Господин президент, – сказал он, – позвольте представить лорда Сайеса из Магдалины.

– Это честь для «Хунты», – сказал, поклонившись, герцог.

Оба члена «Хунты» и их гости, час назад усердно голосившие в толпе, которая собралась вокруг Зулейки, немного перед герцогом смущались. Он, однако, никого лично в толпе не разглядел, а даже если бы разглядел, славный обычай клуба – «член «Хунты» не ошибается; гость «Хунты» не допускает промаха» – не позволил бы ему выказать недовольство.

В двери показалась исполинская фигура.

– Это честь для «Хунты», – сказал, поклонившись гостю, герцог.

– Герцог, – тихо произнес новоприбывший, – для меня это такая же честь, как для примечательного и старинного собрания, с которым мне сегодня повезло познакомиться.

Обратившись к сэру Джону и Самому Маккверну, герцог сказал:

– Позвольте представить мистера Авимелеха В. Увера из Тринити.

– Это, – ответили они, – честь для «Хунты».

– Господа, – сказал родсовский стипендиат,[55] вы мне оказали именно такой добрый прием, какой ожидал я встретить со стороны членов старинной «Хунты». Подобно большинству моих соотечественников, я не щедр на слова. Мы приучены больше делать, чем говорить. С точки зрения вашей замечательной древней цивилизации моя немногословность может показаться грубостью. Но, господа, поверьте, сейчас…

– Обед подан, ваша светлость.

Прерванный таким образом, мистер Увер с находчивостью умелого оратора подвел свою благодарность к скорому, но не внезапному концу. Компания переместилась в гостиную.

Свет угасавшего дня, проникая через окно на Хай-стрит, сливался со светом свечей. Чередование темно-красных пиджаков хозяев с черными пиджаками гостей создавало изящный узор вокруг овального стола, блестевшего изысканным столовым золотом и серебром, которое «Хунта» накопила за годы своего существования.

Президент со своим гостем обращался крайне почтительно. Он с видимым вниманием выслушал забавный анекдот, который мистер Увер по американскому обычаю рассказал перед обедом.

Герцог со всеми родсовскими стипендиатами был неизменно вежлив и всячески искал их дружбы. Он это делал скорее из любезности к лорду Мильнеру,[56] чем из собственной причуды. Стипендиаты эти, хотя и славные парни, весьма его утомляли. Они были лишены – откуда ей взяться? – студенческой добродетели спокойного отношения к Оксфорду. Немцы любили его недостаточно, выходцы из колоний слишком сильно. На взгляд внимательного наблюдателя, больше всего беспокойства доставляли (самые беспокойные) американцы. Герцог был не из тех англичан, кто любит делать или слышать дешевые выпады в адрес Америки. Если кто-нибудь в его присутствии заявлял, что площадь Америки невелика, герцог строго настаивал на обратном. Он держался также передового взгляда, согласно которому американцы имели полное право на существование. Но он часто ловил себя на мысли, что напрасно мистер Родс дал им возможность это право осуществлять в Оксфорде. Они так боялись, что подорвут свою природную силу характера, если испытают тут восторг. Они считали, что им принадлежит будущее, прекрасное достояние, намного прекраснее прошлого. Но теория, отмечал герцог, одно дело, чувство – другое. Куда проще завидовать тому, чего у тебя нет, нежели упиваться тем, что у тебя есть. И намного проще восторгаться тем, что есть, нежели тем, чего нет. Будущего нет. Прошлое есть. Ибо учиться может каждый, а дар пророчества прекратился. Невозможно по-настоящему воодушевиться тем, что, возможно, и не случится. Трудно избежать сентиментального интереса к тому, что несомненно случилось. Но при этом у человека есть долг перед своей страной. И если эта страна – Америка, следует пылко почитать будущее, а к прошлому испытывать холодное презрение. Кроме того, если страна тебя назначила своим моральным, физическим и интеллектуальным образцом, порожденным ею, дабы изумить изнеженного иностранца и заодно дать ему пример, тебе следует – не так ли? – изо всех сил изумлять, приводить в восторг. Но тут выходит затруднение. Юноши не любят изумлять и приводить в восторг своих товарищей. Американцы, по отдельности, отличаются крайним желанием угодить. В многоречивости их часто мерещится признак самодовольства. Но это просто такая манера. Склонность к ораторству у них врожденная. Она вполне непроизвольна. Для них это то же, что дышать. Они говорят и говорят, между тем считая себя энергичными, деловыми людьми, «проворачивающими» дела с почти зверской расторопностью. Терпеливого английского слушателя эта их убежденность нередко ставит в тупик.

В целом, американские родсовские стипендиаты, с великолепным их прирожденным красноречием, застенчивым желанием каждому угодить, не менее заметным сознанием долга единственно просвещать, неизменными восторгами по поводу того Оксфорда, который не замечают их английские собратья, и постоянной боязнью развращения, в оксфордской светской жизни играют роль скорее благородную, чем уместную. Так, по крайней мере, казалось герцогу.

Герцог, не пригласи он Увера на обед, обедал бы сейчас, вероятно, с Зулейкой. Сегодня он обедает на земле последний раз. Подобные мысли несколько умеряли удовольствие, доставляемое обществом гостя. Вежливость герцога, впрочем, оставалась безупречной.

Это было тем более похвально потому, что «аура» у Увера была тревожнее, чем у обычного родсовского стипендиата. Кроме обычных противоречивых чувств в его груди бушевал также спор между желанием вести себя прилично и ревностью к мужу, выбранному мисс Добсон в спутники. Разум его не признавал за герцогом права на такую честь. Душа с этим правом соглашалась. Как видите, еще одно противоречие. И еще одно. Он желал произнести речь во славу женщины, пленившей его сердце; но именно этой темы следовало избегать.

Сам Маккверн и мистер Трент-Гарби, сэр Джон Марраби и лорд Сайес тоже – пусть и, не умели говорить красиво – хотели бы распахнуть душу и заговорить о Зулейке. Они механически толковали о том и о сем и друг друга не слышали – но каждый слышал собственное сердечное соло на тему Зулейки и значительно больше, чем должно, выпивал шампанского. Возможно, у них с этого вечера зародилось пожизненное пристрастие к алкоголю. Мы не знаем. Нам неоткуда узнать – их жизни слишком скоро закончились.

За обедом шестерых наблюдал невидимый им седьмой, угрюмо прислонившийся к камину. Он был из другого времени. Его длинные темные волосы были завязаны позади черной лентой. На нем был бледный парчовый пиджак, кружевные манжеты, шелковые чулки и меч. Ему известна была ожидавшая их гибель.

Он не рад был скорой смерти своей «Хунты». Да, своей «Хунты». Если бы обедающие его увидели, они бы в нем узнали сходство с гравюрным портретом, висевшим над ним на стене. Они бы встали в знак почтения к Хамфри Греддону, основателю и первому президенту клуба.

Лицо его было не столь овально, губы не столь полны, руки не столь изящны, какими выглядели на меццо-тинто. Но (с поправкой на условности портретной живописи XVIII века) сходство было несомненное. Хамфри Греддон был крепко и изящно сложен, не хуже, чем его изобразил художник, и, несмотря на резкие черты лица, производил возвышенно-романтическое впечатление, которое нельзя было объяснить исключительно принадлежностью иной эпохе. Великую любовь, которую питала к нему Нелли О’Мора, нетрудно было понять.

На висевшей под меццо-тинто миниатюре Хоппнера[57] у этой очаровательной и несчастливой девицы были кроткие темные глаза, а из-под синего чепца во все стороны выбивались локоны. Герцог сейчас рассказывал мистеру Уверу ее историю: как она в шестнадцать лет ушла из дома ради Хамфри Греддона, который тогда был студентом Крайст-Чёрча; как она его ждала в домике в Литтлморе, куда он почти каждый день приезжал верхом; как он ею пресытился, отказался от обещания жениться и тем разбил ей сердце; как она утопилась в мельничном пруду; как два года спустя Греддона на Рива-дельи-Скьявони в Венеции убил на дуэли сенатор, чью дочь он соблазнил.

Греддон не слишком вслушивался в этот рассказ. Он уже столько раз его слышал в этой комнате, а современные сантименты его озадачивали. Нелли была ужасным милым созданием. Он ее обожал, и он с ней покончил. Он соглашался с уместностью тоста, который «Хунтa» поднимала за нее каждый раз после обеда, – «за Нелли О’Мора, чародейку красивее всех, что были и будут». Греддон возмутился бы, если бы тост забыли. Но ему опротивели бесконечные жалостливые, растроганные взгляды, обращенные к ее портрету. Нелли была красивой, но, боже! такой тупицей и простофилей. Разве мог он растратить с ней жизнь? И, боже, почему эта дурочка не вышла за Трейлби из Мертона, дурака, которого он, Греддон, к ней привозил?

Моральные устои мистера Увера и благородство его духа были американские: куда лучше наших и выражались намного ярче. Английские гости «Хунты», услышав рассказ про Нелли О’Мора, ограничивались тем, что бормотали «бедняжка!» или «как жаль!»‚ но мистер Увер тихим и уверенным тоном, заинтересовавшем Греддона, сказал:

– Герцог, надеюсь, я не нарушу законов, управляющих отношениями гостя и хозяина. Но я, герцог, решительно заявляю, что основатель этого отменного старинного клуба, в котором вы сегодня оказали мне такой радушный прием, был отъявленным мерзавцем. Я бы сказал, он не был белым человеком.

Услышав слово «мерзавец», Хамфри Греддон вскочил, выхватил шпагу и, никем кроме себя самого не услышанный, потребовал от американца ответить за свои слова. Поскольку сей господин не принял его во внимание, Греддон метким прямым ударом пронзил его сердце, вскричав:

– Умри, презренный псалмопевец и очернитель! Смерть мятежникам против короля Георга![58]

Вынув лезвие, Греддон изящно вытер его батистовым платком. На платке не было крови. Непроткнутый мистер Увер повторял:

– Я бы сказал, он не был белый человек.

Греддон опомнился: вспомнил, что он только призрак, бесплотный, бессильный, незначительный.

– Увидимся завтра в аду! – прошипел он в лицо Уверу.

Тут он ошибался. Увер определенно попал в рай.

Не имея возможности за себя отомстить, Греддон посмотрел на герцога, ожидая, что тот выступит его заместителем. Увидев, что герцог лишь улыбнулся Уверу и сделал неопределенный примирительный жест, Греддон во гневе снова забыл свое ущербное положение. Выпрямившись во весь рост, он с крайней тщательностью взял понюшку табаку и, наклонившись к герцогу, сказал:

– Премного вашей светлости обязан за то, с какой великой смелостью вы отстаиваете честь вашего преданнейшего, вашего наипокорнейшего слуги.

Смахнув с жабо крупицу табака, он повернулся на каблуках и лишь в дверях, где через него прошел слуга с двумя графинами, заметил, что не испортил герцогу вечер. Разразившись ужасными проклятиями образца восемнадцатого века, Греддон возвратился в преисподнюю.

Герцога Нелли О’Мора никогда особенно не трогала. Он много раз пересказывал ее легенду. Но, не зная любви, он не постигал ни ее восторга, ни ее страданий. Будучи желанной добычей всех мудрых дев Мейфэра, он всегда считал – если вообще об этом задумывался, – что Нелли погибла из-за неудовлетворенных амбиций. Но сегодня, рассказывая про нее Уверу, он заглядывал в самую ее душу. Однако он ее не жалел. Она любила. Она познала то единственное, ради чего стоит жить – и умереть. По пути к мельничному пруду она была охвачена тем же восторгом самопожертвования, который он пережил сегодня и почувствует завтра. И некоторое время – целый год – она знала радость взаимной любви, была для Греддона «чародейкой красивее всех, что были и будут». Герцог не соглашался с длинными рассуждениями Увера о ее страданиях. Поглядывая на знакомую миниатюру, он размышлял, чем же Нелли О’Мора так пленила Греддона. Он был в том блаженном состоянии, когда невозможно поверить, что прежде дамы твоего сердца по земле ступала хоть одна поистине красивая или желанная дама.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю