Текст книги "Фреска"
Автор книги: Магда Сабо
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Аннушка застыла, вытянувшись, она разглядывала эти странные, плоскостные изображения, напоминающие византийскую живопись. Тут был и пес Язон с большим черным пятном на лопатке, рядом с ним – Мамочка с длинными до пят соломенно-желтыми волосами, в руках у нее книга, которую она прижимала к сердцу; тут были и Янка, с пальмовой ветвью и ослом на веревке, и Папа в облачении, но почему-то с закрытыми глазами, и какая-то уродливая красная фигура, которая должна была изображать Ласло Куна – в широченных штанах и с мечом на боку, – и Кати с огненно-красной физиономией и связкой луковиц на шее, и тут же рядом лягушка, огромная жаба – таким ей представлялся Приемыш, – и на той же стене была нарисована и она сама, только не в фас, а со спины: видны были лишь черные ее косички да сползший на одной ноге носок. Портретную галерею завершал Анжу в короне из лилий, с окладистой бородой и завитками кудрей – всех выше и всех краше; великан Анжу возвышался над всеми прочими, как король над своими придворными, и он был единственный, в ком угадывалось сходство с прототипом; в руках он держал золотое яблоко и скипетр анжуйской династии.
Аннушка не заплакала, но чувствовала: было бы легче, если бы всплакнула. Вошел Анжу, поставил миску, заботливо накрытую крышкой, – знал, что она не выносит вида крови, – и тут заметил, куда она смотрит. Он остановился позади Аннушки, но лишь на мгновение, а затем резко выхватил из рук у нее простыню и снова повесил ее на место.
– Первым делом надо обед сварить, – сказал он, выпроваживая Аннушку за дверь. – На картину свою сейчас не след пялиться, не для того она тут оставлена. Дом все одно к вам перейдет, когда меня снесут на погост; вот тогда и любуйтесь, сколько влезет. А уж до тех пор можно и потерпеть. Вон лапти ваши готовы, хватит босиком шлепать, не ровен час, еще ногу рассадите какой стекляшкой. А пока обед варится, можно бы и рассказать про свое житье-бытье.
Анжy снова склонился к пучкам лыка, разложил их рядком друг подле друга. Он замыслил сплести половичок к двери и теперь отмеривал нужную длину лыка. Аннушка сползла со скамеечки на землю, к самым его ногам, и попыталась положить голову на колени Анжу. Но тот – не слишком-то ласково – отстранил Аннушку; на коленях были разложены заготовки. Аннушка взяла травинку, прикусила ее зубами и наконец принялась рассказывать, как ей жилось все эти годы.
2
Приемыш смотрел вслед трамваю, пока вдали не замелькала задняя площадка хвостового вагона. Да, много лет в доме не было такого переполненного событиями дня, как сегодня! В последний раз такой же вот переполох был, когда Аннушка удрала из дому и еще когда Мамочка нагишом разгуливала по столовой, а Папа – подобно библейскому Иосифу – спасся бегством и заперся в канцелярии. Бедная Мамочка, вот ведь какие помыслы терзали ее! Но до чего хороша она была даже в ту пору, а ведь тогда ей перевалило уже за пятьдесят. Какие налитые груди и крепкие белые бедра! И чего бы ей стоило подождать до вечера, если уж плотские желания по давали ей покоя, а там, в сумерках, она вполне могла бы ошибиться дверью – в самом деле, долго ли перепутать канцелярию со столовой, – а он тогда ночевал именно и столовой. С той весны ему пошел шестнадцатый год, а эта дура набитая, Янка, сшила ему на заказ – в подарок от семьи – короткие мальчишеские штаны синего цвета.
Ну и денек нынче выдался! Приемыш, насвистывая, вышел из дому, но у калитки спохватился и перестал свистеть. Старуха сидела в беседке, напряженно вытянувшись, будто, аршин проглотила, и в упор буравила его неподвижным взглядом.
«А, чтоб ты провалилась! – подумал Приемыш и сорвал астру. – Еще и эту ведьму нелегкая принесла на похороны! H чего она сюда притащилась, может, надеется получить наследство? Ну, пусть ждет до второго пришествия».
Он отвесил старухе глубокий поклон и поинтересовался, не слишком ли пригревает солнце или напротив, может статься, ей холодно; в таком случае он принесет зонтик или же плед, как ей будет угодно. Старая Дечи отрицательно покачала головой и снова так взглянула на Приемыша, словно видела его насквозь.
«Ах, чтоб тебе пусто было! – опять подумал Приемыш. – И чего, спрашивается, этакая карга и еще нос дерет? Всем известно, что Папа взял в жены Мамочку в одной-разъединственной юбчонке. Бедняжка пошла под венец точь-в-точь как героини переводов Леваи[1]1
Йожеф Леваи (1825–1918) – венгерский поэт и переводчик Р. Бернса, В. Шекспира, Ж.-Б. Мольера.
[Закрыть]».
И тут его осенило, что надо спешно что-то предпринять с оставшимися книгами. До сих пор ему все сходило с рук, потому что книги по теологии он не трогал – не имело смысла: на барахолке никому их не всучить, к тому же Папочка и этот другой придурок, Ласло Кун, имеют обыкновение заглядывать лишь в эти книги. Янка же читает только Сентмихайи[2]2
Мария Сентмихайи Сабо (род. в 1888 г.) – венгерская писательница, пользовавшаяся популярностью среди невзыскательной женской читательской публики.
[Закрыть] и Бакшаи,[3]3
Шандор Бакшаи (1832–1915) – венгерский писатель, в своих произведениях отразивший узкий мир кальвинистского села, будни сельского священника.
[Закрыть] их она держит у себя в спальне: едва дочитает до конца, как сразу начинает сызнова; а что за книги стоят на встроенной в нишу гостиной книжной полке, Янка никогда не соберется толком посмотреть. Вернее сказать, стояли раньше, когда библиотека была еще в целости и сохранности; впрочем, поделом им, все равно ни один человек в доме не имеет привычки к систематическому чтению, а на барахолке пока что худо-бедно, а все удается урвать сотенную за удачно подобранную стопку книг. Конечно, до последнего времени он и предположить не мог, что именно из-за Жужанны ему придется вести себя осмотрительнее. Жужанна вечно торчит возле книжной полки, недавно она и заметила, что пропали тома Йокаи.
И все-таки с чего она так заносится, эта карга? Денег у самой в обрез, даже на гостиницу не хватило, нахально вперлась к ним в дом, куда за все сорок лет, пока Мамочка была жива, ни разу и носа не сунула. Повернув из сада, Приемыш взбежал по ступенькам на застекленную веранду и чуть не расхохотался: ему вдруг вспомнилось, как третьего дня сцепились Папа и Ласло Кун по поводу траурного извещения. «На сороковом году счастливой супружеской жизни», – диктовал Ласло Кун, а Янка, уронив голову на стол, плакала. «Нет, – прогремел Папа и воздел руки к небу, как в былые времена, когда произносил проповеди, – грешно лицемерить перед Господом! Брак наш, по неисповедимой воле божией, не был безупречен». Каких трудов стоит не расхохотаться в лицо, слыша этакое! «Не был безупречен». И разумеется, в конце концов Ласло Кун настоял на своем. Лицемерие есть грех, но, чтя память дорогой усопшей, не стоит раскрывать перед посторонними истинное положение вещей, тем более в строках траурного извещения. Хотя каждому в городе известны подробности их семейной жизни, тем не менее все знакомые были бы шокированы, не найдя в некрологе упоминания о счастливой супружеской жизни.
«А здорово было бы, – ухмыльнулся про себя Приемыш, – в тексте траурного извещения написать все так, как было в действительности: «Ликуя от радости, извещаю, что моя супруга, двадцать девять лет заключенная в доме умалишенных…»
Налево от веранды была гостиная, единственная в левом крыле дома комната с окнами на улицу. Дом священника вот уже двести лет ютился под сенью старой церкви; к задней стене дома, где бывшая прачечная была приспособлена под ванную комнату и кухню, а со двора пристроили кладовую и сарай, вплотную примыкали Главная богадельня и больница. В первые годы после войны церкви пришлось уступить помещения богадельни и больницы, и опеку над стариками и старухами из дома призрения взяли на себя прихожане. На долю их семьи тоже досталось обихаживать какого-то старика с больными, вечно воспаленными глазами, но, к счастью, тот протянул недолго, да и жил он тихо, незаметно, разве голос его слышали иной раз, когда старик в сарае, служившем пристанищем этому проходимцу Анжу, распевал священные псалмы. Ныне ту часть дома заняли под ясли. Старые потолки и стены побелили заново, но сырость осталась – не удалось отвести грунтовые воды от фундамента, к тому же под полом не было подвала. «Конечно, в здоровом теле здоровый дух! – язвительно подумал Приемыш. – А все-таки жаль ни в чем не повинных младенцев».
Пожалуй, следовало бы поговорить с Ласло Куном, он в эти дни самый деятельный и возбужденный из всей семьи. Папа какой-то пришибленный, а временами кажется даже успокоенным, как будто от души у него отлегло. Янка, та всегда в одинаковом настроении, не поймешь, отчего у нее глаза заплаканы, то ли по поводу куриной чумы расстраивается, то ли мать оплакивает. Но Ласло Куна в доме не видно: либо по городу мотается, либо отправился в свой Совет; с этого станется даже в день похорон закатиться на заседание.
Приемыш вернулся в гостиную: прикинуть, что делать с книгами. Гостиной заканчивался фасад левого крыла дома, выходивший на улицу; дальше шли помещения, обращенные к саду: столовая, спальня, а за спальней – тот тесный, выходящий в сад коридорчик, который пристроили позднее и откуда вел ход в ванную и кухню. Дом, таким образом, вплоть до смежной с бывшей больницей стены образовывал единое строение в виде буквы «и», где из арки справа открывался вход в служебные помещения; в противоположном крыле дома размещалась канцелярия, постоянное обиталище Папочки. Это была самая просторная комната в доме, по длине она почти не уступала расположенным в крыле здания гостиной и столовой, вместе взятым. Рядом с кабинетом находилась так называемая комната капеллана, но дверь ее выходила в сад; в былое время здесь жил Ласло Кун, состоявший капелланом при Папе. С тех пор, как они с Янкой поженились, он, естественно, переселился в жилую часть дома, и комната капеллана теперь по сути пустует: ее превратили в некое официальное помещение – подобие кабинета. Папа, тот и порога ее не переступает, ею пользуется Ласло Кун за неимением собственного кабинета; этот все уши прожужжал, что из-за Папочки не может дать приют капеллану и тому приходится жить где-то на другом конце города. Недурно придумано – поселить сюда капеллана, а куда, интересно, девать тогда Папочку? В гостиной живет он, Приемыш, в спальне – супружеская пара, – не в столовой же ему стелить. Даже в те времена, когда Папочка был священником, и тогда он обычно спал в канцелярии, Приемыш и не упомнит случая, когда бы он видел Папочку в спальне; две кровати, стоящие там, всегда занимали Янка да Аннушка. Приемыш развалился на диване, среди расшитых Янкой подушек. Аннушка приехала! То-то будет потеха!
Старуха из своего кресла в саду проводила взглядом Приемыша, когда тот поспешно взбежал по ступенькам веранды. Сейчас она как следует разглядела его. А вчера вечером, по приезде, долго не могла взять в толк, кому кем доводится этот молодой человек. И только теперь как будто забрезжило в памяти, вроде бы Янка когда-то писала ей, что священник взял в дом сиротку-племянника и чуть ли не усыновил его, – она уж не помнит в точности. Давно это было, лет этак двадцать назад. Тогда еще и сама она была хоть куда, ей и шестидесяти не было. Сколько же лет, выходит, этому противному долговязому малому? Лет двадцать пять верных.
И угораздило же Эдит умереть осенью, прямо наказание какое-то! Нет бы ей умереть весной или летом, лишь бы не в такую пору, когда, того и гляди, подхватишь простуду. В поезде, на ее счастье, все были так предупредительны к ней, окон не открывали, к тому же она плотно закуталась в шарфы и шали. Ну, а уж дом этот! Да его и по протопишь так, чтобы тепло держалось. Комнаты со сводчатыми потолками насквозь пропитаны сыростью, повсюду отдает чем-то затхлым, она целую ночь глаз не могла сомкнуть. Здесь, в саду, лучше всего, по крайней мере, хоть солнце пригревает, ровно и нежарко.
В жизни своей ей не доводилось видеть такого неприглядного запустения, как в этом саду. На всех клумбах цвели одинаковые цветы – одичавшие, из дурных семян. Астры на двух кустах попортила ржа, половина туевых деревьев померзла за зиму, и хоть бы их уж вырубили, так нет тебе, торчат убого сухие стволы. Должно быть, так принято в этих краях. Ну и народец! Будь у нее деньги, можно бы остановиться в гостинице, но гостиница ей не по карману. Государству и в самом деле не мешало бы принять в расчет, что старухе-пенсионерке иной раз приходится выезжать на похороны. А пенсия у нее сто девятнадцать форинтов, вот и шикуй на них, как угодно! Если бы можно было прямо сейчас уехать обратно! Всю ночь она почти не уснула, раздражали кухонные запахи, и капало где-то, видно, кран подтекал.
Надо надеяться, священник теперь не лишит ее поддержки. Уж кто-кто, а он-то должен помнить, что, если бы не она, никогда бы не заполучить ему в жены Эдит. Не сказать, чтобы он видел от Эдит много радости, – подумала она про себя беспристрастно, – по ведь священник сам пожелал взять Эдит в жены, а без нее ему бы этого не добиться. Эдит, взрослую, девятнадцатилетнюю девицу, даже в день свадьбы пришлось поколотить, чтобы пошла под венец. Так что священник обязан ей помогать. Во многом приходится себе отказывать, и хотя в деревне легче прожить, чем в городе, на сто девятнадцать форинтов особо не развернешься.
С годами, к старости, она все больше любит вкусно поесть. Даже по ночам ей снятся лакомства, что она едала в детстве, разные кремы, торты, суфле! Сказать по совести, она и сейчас не прочь бы перекусить, да только просить не хочется: кто их знает, каковы обычаи тут, на Алфёльде, может, заведено так, что до похорон здесь совсем не едят. Но уж кто-нибудь из родственников мог бы поинтересоваться, не голодна ли она. Та же Янка, ее внучка, которую, впрочем, она и не видела с самого завтрака.
И как только могла уродиться у красавицы Эдит такая невзрачная дочь? Всей красоты – одни лишь волосы, хоть это она унаследовала от матери, – густые, белокурые, зато прическа у нее – тошно смотреть. Нет, чтобы распустить волосы по плечам свободными волнами, так она закалывает их в какой-то несуразный пучок. Надо же додуматься – носить пучок при такой форме головы! Девочка, молчальница, эта длинноногая Жужанна, пожалуй, миловиднее будет, когда подрастет. Вот уж на удивление смирный ребенок!
Интересно, что сталось с младшей дочерью, с тол, черненькой? Священник прислал как-то ей фотографию, на которой были сняты обе ее внучки; Янке тогда исполнилось двенадцать лет, Аннушке, наверное, года три. «Моя младшая дочь, Аннушка, отторгнута от лона семьи. Господь по неисповедимой воле своей отринул ее от нас, и отныне мы относимся к ней как к усопшей. Прошу вас, дорогая мама, в письмах своих впредь не осведомляться о ней». Похоже, в этом доме ни одной темы нельзя коснуться без оглядки, вот и об Эдит тоже лучше помалкивать. Да и в истории с Аннушкой зять, наверное, винит их: ведь отец Эдит был художником. Оскар, дорогой! Вот уж поистине редкой души был человек, другого такого не встретишь, и сгорел в каких-то два дня: работал в мастерской с ядовитыми красками, и в царапину на ладони попала инфекция. Будь он в живых, пожалуй, все сложилось бы по-другому. Хотя бог его знает. Эдит с детства не была нормальной, как все люди, и это было известно всем и каждому в селе, кроме священника.
Неплохо бы узнать, сколько сейчас времени. Часов у нее нет давным-давно, а на башенных часах не разглядеть без очков. Муж Янки, этот краснорожий тип – ну вылитый мясник! – ушел из дому в восемь, значит, сейчас, должно быть, около девяти. Старуха вздохнула. Бедняжка Эдит, всю жизнь она доставляла лишь хлопоты и огорчения. Начиная с самого своего рождения: она, мать, чуть на тот свет не отправилась, пока на третьи сутки насилу разрешилась от бремени, и после родов еще долго болела. А уж как испортила себе фигуру! Конечно, если быть совсем откровенной, то надо признать, что и странность характера, и религиозную одержимость Эдит унаследовала от Вероники, от ее, Дечи, родной сестры, и это необычное сходство натур тем более смущало, приводило В замешательство, что Вероника умерла задолго до рождения Эдит. Может, лучше было бы позволить Эдит следовать своим наклонностям? Но вроде и не было у нее никаких таких уж особых наклонностей, да и кто относится всерьез к помыслам девятнадцатилетней девчонки? Что успела повидать Эдит за свое девичество? Ничего! Когда ей было три года, девочку увезли в Цирквеницу, вскоре Оскар умер, и они вернулись в то село вблизи Балатона, где она родилась, а так как Оскар служил совсем недолго, после смерти мужа ей полагалось всего лишь небольшое пособие, а не пенсия. Но дом, где они с Эдит приютились, все же был ее собственный, да и сад приносил кое-какой доход: фрукты можно было продавать в Фюреде наезжавшим туда курортникам. Цирквеница да село у Балатона – вот и все тогдашние жизненные впечатления Эдит: моления по утрам в холодной церкви, занятия в воскресной школе, которые она ни разу не пропустила, да редкие выезды на летние сборы юных членов реформатской общины.
Странная была Эдит, бедность их никогда ее не расстраивала. Л ей временами казалось, что она на грани помешательства. Пешком, с холма на холм добиралась она до Фюреда, заглядывала в кафе у пристани, где играла музыка, и слезы у нее катились градом. Казалось, еще минута, и она сорвется на истошный крик, примется крушить все подряд на потеху расфуфыренной курортной публике. Кто виноват, что умер Оскар? Кто виноват, что ей пришлось из Фехервара переселиться обратно в село? И кто виноват, что пришлось опуститься до такой степени обнищания – перешивать платья пятилетней давности? И за какие грехи наказал ее господь этим ребенком? Девочка белеет как мел, если что-то выведет ее из себя, с нее станет пырнуть ножом собаку, если та, играючи, ухватит ее за юбку.
Сколько бессонных ночей терзала она себя думами, как устроить Эдит, когда та подрастет. К труду она не пригодна, да и сказать по правде, ни к чему не приспособлена, нрава дикого, всех боится, слова из нее не вытянешь. Хоть бы замуж ее спихнуть, мечтала она, когда Эдит вернулась домой из школы в Фехерваре, где жила у своих крестных родителей. Да и крестные тоже дни считали, когда можно будет сплавить ее с рук, потому что Эдит вконец извела их: то молчит, слова от нее не добьешься, то истерику закатит, не поймешь, из-за чего. И сейчас старуха почти растроганно подумала – нет, не об Эдит, – а о священнике из церкви, что была на Каменистом холме, в бедняцкой части села; о священнике, который приметил их и не дал им пропасть. В ту пору и сам священник был совсем другим человеком: его образованность, то, что он учился в заграничных университетах, придавало ему лоску. Правда, староват он был для Эдит, на одиннадцать лет старше ее, но главная беда была не в этом: Эдит вообще сторонилась всех и каждого, ну а священника – того боялась пуще огня. Наверное, она и пожалела бы дочь, не подвернись тут другое обстоятельство: как раз тогда Дечи влюбилась в Кальмана и надеялась окрутить его. Эдит висела на ней тяжелым бременем, с такой обузой счастливой доли себе не жди. Вздумай Кальман и вправду сделать ей предложение, нечего было и думать о том, чтобы брать с собою в новую семью эту странную дикарку, Кальман терпеть не мог Эдит, а к тому же откуда ей было знать, что он и не помышляет о женитьбе на ней. Словом, священник как присылал ей вспомоществование, так и впредь пусть шлет. В старости нужда с каждым годом все больше ее страшит.
Янка выглянула из кухонного окна и поинтересовалась, не выпьет ли Бабушка стакан молока. Господи, ну и недотепа! Нет, чтобы рисовой запеканки предложить или манного мусса, – не угодно ли молока! Да она молочной пищи на дух не принимает. «Уроженка Алфёльда», – пренебрежительно подумала она о Янке, начисто позабыв о той безудержной радости, какой наполнила ее когда-то весть о том, что молодая чета не станет жить в селе, бок о бок с нею, что священник намерен обосноваться на Алфёльде, где ему предлагают лучший приход и лучшие условия, а значит, и Эдит будет от нее так далеко, как если бы она жила в другой стране.
3
Чан, который Янка приспособила для крашения одежды в черный цвет, был маловат, вещи приходилось окунать по одной. Напоследок осталось платье Жужанны, и Янка сунула его в чан. Ручкой деревянной ложки для варенья Янка тыкала в кипящую жижу, время от времени вынимая когда-то красное шерстяное платье, чтобы глянуть, взяла ли его краска. Пусть покипит еще несколько минут, а потом она отожмет платье, чуть просушит и примется гладить. Хоть бы уж Ласло пришел поскорее, Янку не отпускает страх, вдруг да принесет кого-нибудь из дальних родственников или знакомых, и ей придется занимать гостей разговорами, и тогда уж точно до похорон с делом не управиться. Янка вечно ничего не успевала, хотя никогда не откладывала работу, просто ей не хватало проворности и сноровки: не кончив одного дела, она бралась за другое. Вот и теперь, как стало известно о смерти Мамочки, Янка каждый день красила и гладила по одной вещи, сама не зная, почему делает именно так. А надо бы сразу за один присест выкрасить все необходимое. Правда, чан был маловат и к тому же она понадеялась, что Жужанне, может, не так уж обязательно носить траур, достаточно будет какое-то время походить в темно-синей матроске, в которую она переодела Жужанну, как только стало известно о смерти Мамочки. Ласло отмахнулся, когда она заговорила об этом, но Папа так и взвился от ярости – пришлось перекрашивать и красное платьице. Бедняжка Сусу с ее светлым лобиком и этом траурном платье будет как вороной жеребенок с белой отметиной! Янка питала к дочке такую безудержную страсть, на какую никто из окружающих не счел бы ее способной. Эта странная, необузданная любовь впервые проснулась в ней, когда Жужанны еще не было на свете, но Янка знала, что через несколько недель у нее родится дитя.
С тех пор, как Аннушка уехала, а старого Анжу выгнали из дому, никто в семье с Янкой особенно не разговаривал. Но то ощущение страшной душевной пустоты, которое делало ее еще более беспомощной и неловкой, несколько отпустило ее с момента рождения Жужанны. Нельзя сказать, чтобы Сусу походила на Аннушку. Аннушка была темноволосая, шумная, постоянно кричала, требовала чего-то, рассердившись, топала ножонками, заливисто смеялась и носилась по дому, как угорелая; Жужанна и плакать-то почти не плакала, по характеру была молчальница, уродилась светловолосая, в мать. И все-таки чем-то она походила на Аннушку, такое же дитя, как Аннушка, которую Янка пеленала и обихаживала с самого дня рождения, и даже кормила ее тоже Янка, из соски чужим молоком, и поила разбавленным чаем, точно выхаживала слабосильного поросенка, потому что Аннушка не знала материнской груди: Мамочка заболела, произведя ее на свет.
Из прошлого в памяти Янки одинаково неизгладимы два момента: первый – день рождения Аннушки, а второй – тот рассветный час, когда родилась Жужанна. Аннушка появилась на свет в полдень и совершенно неожиданно; позднее Янка узнала, что рождения ребенка ожидали через три недели, Мамочка неверно рассчитала сроки, а в последние месяцы она, не поддаваясь ей на просьбы, ни на угрозы, не позволяла доктору Гураи осмотреть себя. Папа в то время находился в Женеве как посланник церковного округа на конгрессе Всемирной реформатской федерации, и его возвращения ждали не раньше, чем через десять дней. В жизни Папы то была пора великих чаяний. Перспектива стать епископом и надежда, что ожидаемый младенец окажется сыном, приспели в одно время – двадцать девять лет назад, – и обе надежды угасли одна за другой, потому что вместо сына, Иштвана-младшего, на свет появилась девочка, а у Мамочки после родов развилась душевная болезнь.
Ну и денек тогда выдался! Даже сквозь перебивающий все остальные запахи влажный запах краски от мокнувшего в чане платья Янка точно въявь ощутила аромат роз. Тот день пришелся на семнадцатое июня, и во дворе было полным-полно цветущих розовых кустов. Янке той весной сравнялось десять, робкая, необщительная девчушка-подросток, она осталась тогда дома наедине с Мамочкой. Анжу и тетушка Кати спозаранку отправились на виноградник, Мамочка на веранде прокатывала отстиранное белье, а она, Янка, маленькими грабельками рыхлила землю вокруг розовых кустов. Она росла замкнутым, молчаливым ребенком, потому что из дома ее никуда не пускали, у тети Францишки, их единственной родственницы, детей не было, а Мамочка, если не считать распоряжений по хозяйству, почти никогда не заговаривала с ней. С прислугой девочке не о чем было говорить, книжки читать она не любила, правда, сложа руки Янка никогда не сидела, рукодельничала всем на загляденье с самых малых лет, но вот разговорчивой так и не стала за все эти годы. В школе она потянулась было к своей соседке по парте Хедвиг Сабо, но дружбы между ними не могло завязаться: Хедвиг была католичкой, что и притягивало к ней, но и отталкивало в равной мере. Сама Мамочка выходила из дому, лишь когда посещала кружок святой Марты, когда отправлялась на рынок или когда проводила занятия в воскресной школе, а все остальное время возилась на кухне или, просиживая за швейной машинкой, чинила прохудившееся белье.
Вспоминая те годы, Янка порой диву давалась, как это она вообще научилась говорить, если с ней никто и никогда не заговаривал. И в тот достопамятный день, семнадцатого июня, она вспыхнула так, что даже шея у нее покраснела, до того она перепугалась, заслышав мамин голос. Когда кто-нибудь из домашних вот так, неожиданно, окликал ее, она тотчас же начинала прикидывать в уме, что бы это такое могло разбиться и вообще, в чем она провинилась. Янка жила в вечном страхе, лишь бы что не разбить, потому что за каждую разбитую тарелку ее нещадно били. И подлинным облегчением для нее было услышать, что ей всего лишь велят сбегать по соседству за дядей Гурай. Когда она вернулась с врачом, Мамочка уже находилась в спальне, и Янка еще какое-то время покопалась в саду, а потом вернулись Анжу и тетушка Кати, и Янку увели к тете Францишке, сунув в руки корзиночку, где лежали ее ночная рубашка и зубная щетка.
Тетушка Кати, когда Янка ждала ребенка, ближе к концу срока рассказала ей, что Мамочка мучилась родами двое суток, но не проронила пи звука, только глаза ее неотрывно смотрели в потолок да пальцы судорожно рвали полотенце. Сама-то Янка, конечно, кричала что было мочи все время, пока ее терзали схватки, но позабыла все свои мучения в тот самый момент, как ей показали младенца: крохотную красную головку и ручонки, снующие поверх одеяльца. Сусу росла некрасивым младенцем и лишь к годику начала выравниваться и хорошеть; Аннушка же и в младенчестве была чудо как хороша. У Янки часто-часто заколотилось сердце, когда она впервые увидела свою младшую сестренку. Аннушка тогда спала, прижав к головке стиснутые кулачки. Тетушка Кати под собственные всхлипывания подогревала на керосинке какую-то кашицу для малышки и тут же шепотом поведала Янке, что Мамочка очень больна и что ей, Янке, теперь придется самой заботиться о сестричке и ухаживать за ней. Какой счастливейший это был день! Ей доверили нечто хрупкое и живое впервые в жизни! Прежде ведь опасались дать даже стакан или тарелку, потому что она от природы неловкая и вечно все валилось у нее из рук. Но младенца ей разрешалось брать на руки, пеленать и баюкать. Правда, Анжу всегда оказывался рядом. Когда родилась Сусу, руки Янки еще помнили те привычные движения, какими она сотни раз пеленала Аннушку! Господи, до чего же обожала она Жужанну! Не меньше обожала она и маленькую Аннушку; за этой нужен был глаз да глаз, она беспрестанно заходилась от надрывного крика, требовала, чтобы ее кормили, вытягивала зараз по три рожка молока, срыгивала лишнее и, довольная, засыпала. Впрочем, тогда ее еще и не звали Аннушкой.
Все часы, пока Янку терзали родовые муки, в памяти ее бились те фразы, что в свое время, много лет спустя после рождения Аннушки, шепнула ей на ухо тетушка Кати. Будто бы Мамочка, когда доктор Гураи поднес к ней только что выкупанную и завернутую в полотенце Аннушку, широко раскрыла глаза и вцепилась в лицо младенца всеми своими ногтями. «Последствие трудных родов… – объяснил потом доктор Гураи. – Она долго страдала и очень измучена, но со временем это пройдет». Однако Янка склонна была больше верить Анжу, который говорил, что Мамочка и всегда была малость не в себе, ну а от этих чуть ли не двое суток длившихся непрерывных мучений и вконец повредилась в уме; несчастный, помраченный рассудок роженицы всю вину за пережитые страдания целиком перенес на младенца. Янка, лежа в родильной палате, все время дрожала от страха, а вдруг и она, обезумев, как Мамочка, вцепится в лицо своему дитяти. Но вот наконец все муки остались позади, Сусу положили рядом с ней на подушку, и Янка точно поднялась из глубин своей многолетней бесприютности, впервые в жизни почувствовав, что она теперь не одинока.
У нее было очень много молока, и все месяцы, пока она кормила Сусу, она постоянно вспоминала Аннушку, которая так и протянула на соске; Мамочка ни разу не допустила младенца к груди. Капелланом тогда еще был Антал Гал, ему самолично и пришлось наведаться в метрический отдел, чтобы зарегистрировать новорожденную. Ждали, правда, рождения Иштвана, но Папочка на всякий случай подобрал имя и для девочки. Янка и поныне хранит у себя в шкатулке для писем ту записку, что Папа накануне отъезда в Женеву оставил у капеллана: «Д-р теологии Иштван Матэ, реформ, священник, 41 года, Эдит Дечи, вероисп. реформ., 30 лет, младенец реформ, крещения. Мальчик – Иштван, девочка – Жужанна». Когда Антал Гал собрался идти в метрический отдел, он через тетушку Кати уведомил о своем намерении Мамочку, и тут Мамочка каким-то высоким, звенящим голосом, какого никто у нее дотоле не слышал, крикнула, чтобы капеллан передал ей через Янку эту записку. Вскоре Янка вернула ему обратно ту памятную записку, и Антал Гал в замешательстве долго крутил и вертел листок, потому что имя «Жужанна» теперь было перечеркнуто, а вместо него вытянутым неровным почерком Мамочки вписано: «Коринна». Гал не решился постучать в дверь спальной, а только переспросил через открытое окно, нет ли тут какой ошибки, ответом на что были возмущенные крики: Мамочка велела, чтобы он немедля отправлялся по делу и не приставал к ней с расспросами; Антал Гал, бедняга, подумал, что, возможно, в последний момент они оба, вместе с Папой решили изменить имя девочки. Так Аннушка стала Коринной, а ее малышку нарекли Жужанной, потому что Папа не отступился от своей воли иметь среди близких Жужанну, а Ласло было совершенно безразлично, как бы пи назвали его дочь.
Кто мог бы проследить мамин ход мысли? Откуда взяла она, где вычитала, из какой книги давно забытого детства подхватила это имя и какого рода злой умысел взбаламутил ее замутненный разум? Может быть, имя это было задумано ею как месть, как страшное проклятие, которое одновременно поразит и мужа, и самое дитя – без малого пятикилограммовую толстушку, довольно жмурившуюся на солнце и беспрерывно требующую кормежки? Папа, во всяком случае, обратился в соляной столб, когда Антал Гал, который раньше телеграммой уведомил его только о самом факте рождения дочери, запинаясь, сказал, что достопочтимая госпожа распорядилась дать новорожденной иное имя. Янка думала, он опрокинет люльку в беседке, где спала Аннушка. Затем доктор Гураи о чем-то долго шептался с Папой, и, кроме того, требовалось спешно назначить день крестин, потому что младенец рос некрещеным, и тогда Анжу, впервые в жизни Аннушки пришел ей на выручку и спас положение. Выйдя из дровяного сарая, он поднял малышку из люльки, протянул ее Папе на огромных, пропахших опилками ладонях и произнес: «Звона, какая славная наша Аннушка!» Папа, хоть и был сердит, не выдержал, рассмеялся, а Анжу глядел на него невинно, точно младенец. «Коринна» – в этом имени не было никакого смысла ни для Анжу, пи для кого другого из членов семьи. Оно вызывало в памяти ту пору, когда все в их жизни пошло наперекосяк: Мамочка воспротивилась желанию Папы и, как позднее выразилась тетя Францишка, «осквернила закон природы, отринув родное дитя». Последней осмысленной фразой Мамочки была именно та, когда она попросила у Антала Гала папину записку, чтобы изменить в ней имя, а затем, едва она оправилась после родов, ее пришлось поместить в больницу. Знакомым было сказано: «в клинику для нервнобольных», но тем не менее весь город знал, что ее держат в закрытом отделении и минут просветления у нее почти не бывает. Папа призвал к себе Янку, торжественно вручил ей ключи от дома и, поскольку никогда не упускал случая поупражняться в ораторском искусстве, произнес очередную проповедь, из которой явствовало, каковы будут отныне ее обязанности. А Янке едва только исполнилось десять, и они даже вместе с Кати не тянули на взрослого человека. На самом же деле все заботы по хозяйству легли на плечи Анжу, и Аннушку они обихаживали тоже вместе с Анжу: Аннушка росла горластой, целыми днями ревела, требуя еды, громко и заливисто смеялась; она была необыкновенно хороша собой, и на всю жизнь пристало к ней имя, которым наградил ее Анжу, С епископством, конечно, ничего не вышло. Хорош был бы епископ, у которого жена сумасшедшая!.. Тогда-то Папа и пристрастился к вину.