Текст книги "Мое взрослое детство"
Автор книги: Людмила Гурченко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
ПЕТЕР
Мы спаслись от душегубки. Когда собаки погнали толпу, мама меня сильно толкнула в спину. Я упала на землю, она накрыла меня собой. Все бежали рядом, совсем у лица, спотыкались о наши ноги, ругались, падали и опять бежали. А когда побежали и мы, мама, стиснув больно мою руку, задыхаясь на бегу, говорила: «Главное опоздать... собак не бойся... кусают тех, кто паникует. Это не смертельно, главное опоздать...»
Мы опоздали. Но я видела совсем близко, как черно и страшно было в машине без окон. Как люди, тесно прижатые друг к другу, с искаженными от ужаса лицами смотрели из машины и хватали последний свежий воздух. Они вбегали по доскам в машину... была видна спина, но, очутившись в машине, человек тут же разворачивался лицом. Так и мелькало: спина – лицо, спина – лицо. Такие разные люди, разные лица... А один пожилой седой дяденька даже улыбался. Я подумала, что это и есть, наверное, сумасшедший. Таких я еще никогда не видела. Но что такое сумасшедший – меня очень интересовало. И, увидев каждое неестественное проявление человеком своих чувств, я гадала – «с умом он или «без ума». Ну как можно улыбаться, попав в душегубку?
После этого страшного дня меня так трясло, так хотелось быстрее домой. А мама сообразила – вдруг удастся спасти табак?! Но когда мы, освободившись, прибежали на наше место в торговом табачном ряду, мешок с табаком исчез.
Я всегда останавливаюсь на улице, если вижу драку, пьяных, катастрофу. Во время войны я ежедневно наблюдала у людей самые обнаженные человеческие проявления. Совсем близко от меня смотрели глаза, в которых был страх и ужас смерти, желание убить, счастье, что не умер... Все эмоции и страсти у людей в войну были на поверхности. Я так с детства привыкла к сильным потрясениям, что желание проникнуть вглубь, даже в самые неприглядные области человеческих отношений, стали для меня необходимостью, потребностью навсегда. Я не могу пройти мимо скандала. Стану в сторонке и «провожу» через себя все, что слышу, долго потом раздумываю, кто прав, а кто нет и почему... Может, они давно уже помирились, а я все хожу и анализирую, почему человек не сумел себя сдержать, почему он так неприлично громко кричал и становился неприятным и уродливым. Почему он потерял контроль над собой – ведь вокруг люди... А как бы я на его месте? Я бы тоже не сдержалась. Можно вытерпеть открытую грубость, но искусную ложь, предательство... – да, он прав. Сейчас другое время. И совсем другие люди. Все эмоции ушли внутрь, вглубь, трудно бывает понять, что у человека на уме, потому что на языке у него совсем другое. Постоянно решаешь ребусы и шарады, вычисляешь, как стратег, ходы вперед, чтобы не остаться в дураках. Я тоже очень изменилась – куда делось открытое бурлящее веселье, щедрая, заражающая всех вокруг «папина» радость... Иногда они прорываются, но пугают тех, кто меня не знает близко, и радуют «своих». Значит, еще есть порох... И все-таки, самый неисчерпаемый источник эмоций, страстей, лиц, неоднозначных открытых характеров – для меня в той войне, в моем незабываемом взрослом детстве.
С годами все отстоялось, отложилось в душе и в сердце, а потом преломилось на экране. Я видела таких измученных женщин в жизни, как Мария Плещеева в фильме «Рабочий поселок» (1965 год). Когда все, казалось бы, потеряно, нет никакой надежды на свет, и все-таки где-то глубоко есть еще внутренний базис и она распрямляется, она снова живет!..
Как много было рядом таких внешне грубых, колких, яростных и человечных глубоко внутри, как Шура Соловьева из фильма «Дорога на Рюбецаль». И характер, и одежда, и жаргонная речь – все из моего военного детства. А в фильме «Вторая попытка Виктора Крохина» – роль Любови Крохиной. В ней я попыталась сыграть открытый характер, все вытолкнуть наружу, – ничего не приукрашивая – как было в войну, почти без подтекстов. А если и есть второй план, то шит белыми нитками, и тогда человек становится еще ранимее, еще нательнее... Попробовала быть, как мой папа, – он бы сейчас совсем не смог приспособиться, он был человеком «того» необыкновенного времени... Я на экране так же слепо и глупо люблю своего сына, как папа любил меня. Унижаю отчима моего сына так же, как папа унижал маму. И от этого любовь героини делалась мощной, необъятной, как у моего папы. В фильме ненавижу открыто, открыто говорю то, что думаю, с открытой душой, открытым сердцем. Пою громко. Так в войну жили.
Моя мама с каждым днем набирала силу. Теперь папа ее не узнал бы. Теперь тетя Валя прислушивалась к маме, соглашалась во всем. После той «облавы» мама больше не торговала табаком.
Они с тетей Валей вместе устроились работать в кафе. Это было не кафе, а как бы культурная пивная. По сравнению с темной дяди Васиной пивнушкой она была просторная, светлая, стояла в выгодном месте – на углу Бурсацкого спуска, как раз напротив входа на базар (теперь там сберегательная касса). В кафе – десять-пятнадцать столиков... Из еды – всегда мой любимый винегрет, яичница и борщ. Подавали самогонку, шнапс и пиво.
Мама отвечала за чистоту в «зале», на кухне и в подсобных помещениях. А Валя резала, чистила овощи и мыла посуду. Была там и повариха. Очень злющая. Она ни с кем не сходилась близко, ни с кем не разговаривала, как немая. Если бы я была поваром, я бы целый день все пробовала и пробовала и обязательно бы поправилась! А она... Фи!
Тетя Валя чистила все сырое, а все вареное разделывала непременно сама повариха, чтобы продукты во время чистки не ели. Контроль за продуктами строжайший. Кафе содержали двое – мужчина и женщина, но не муж и жена. Он стоял у прилавка, разливал пиво и самогон, а она разносила еду и выпивку на столики. Когда они подсчитывали выручку, всегда крепко ругались. На кафе вывели белой известью: «Кафе Надежды Юрченко и Матвея Горбатых». Мужчина был мало чем примечателен. Главной была она. Такую отврагительную тетку редко встретишь. На лице, кроме раздражения, ничего. Между собой мы с тетей Валей называли ее «Шваброй» – за то, что она все время кричала: «А ты шваброй, шваброй!»
В зал входить категорически запрещалось всем, кто работал на кухне. А в зале каждый день происходило такое интересное событие! Звучала музыка! Пели душещипательные песни!
Его звали Петер. Он играл на аккордеоне и пел! Аккордеон был самым модным тогда инструментом. Когда я услышала, как поет и играет Петер, я «заболела». Вот вернется с фронта мой папа, купит аккордеон для «любимой дочурки», и я тоже буду петь и играть! Но я пойду еще дальше! В самых эмоциональных местах песни буду отбивать «чечеточку»! А? Все одновременно – и петь, и играть, и танцевать| Вот это будет номер! Он будет. Обязательно.
А пока я ходила каждый день в кафе к маме. Я ждала Петера. Он был красивый. На редкость. Высокий, изящный, артистичный, элегантный... Одет в коричнево-бежевой гамме: клетчатый пиджак с накладными карманами и хлястик сзади; брюки коричневые в широкую бежевую полоску. Волосы светлые, длинные, волной – совсем не по моде, но это придавало его лицу загадочность и романтику. А глаза большие, печальные... бежевые.
В кафе он появлялся шумно. Своим голосом перекрывал голоса посетителей. Входил всегда с одной и той же своей фразой: «Та, чево там!» Над этой фразой я часто раздумывала. Что она означает? Может, «чего нам бояться?» Он ее произносил часто. Смысл слов «та, чево там» всегда был разным. Когда он в ходи в кафе, все ждали от него чего-то, все притихали, улыбались.
При Петере всегда находился его болельщик, поклонник – человечек маленького роста, с внешностью, о которой всегда говорят «стертая». Ходил человечек постоянно в поношенном, засаленном плаще, а на голове – немецкая солдатская шапочка с козырьком. Как только Петер входил роскошно в кафе, туда же с аккордеоном шустренько прошмыгивал человечек. А пока Петер здоровался и раскланивался, посылал Швабре воздушные поцелуи, человечек готовил аккордеон к «работе». Он его вынимал из черного футляра, ставил на стул и прикрывал зеленой суконкой.
У моего папы тоже была такая подстилка, только не суконная, а плюшевая, мягкая, и не зеленого цвета, а бордового. Он ее называл «бархамоткой», ее подкладывал под баян – на колени, чтобы брюки не терлись. А когда «отдыхав», он «етую бархамоткую» прикрывал его – чтобы «инструмент" не пылился.
Этот человечек, быстро сделав приготовления, незаметно уходил в дальний угол и там тихонько сидел, никак себя не проявляя...
С утра в кафе были в основном наши. Те, кто удачно торговал. Здесь ходили споры, торговые сделки. Часто две сцепившиеся руки разбивала третья. Бродяг и пьяниц сюда не пускали. Тут собирался «деловой цвет» нашего базара.
А днем появлялись и немцы, в основном младший офицерский чин. И когда входил более старший по званию, то младший по чину вскакивал и после «хайль!» торопливо расплачивался и исчезал.
Когда в кафе входили немцы, все менялось. Притихала русская речь, вдруг с еще большей силой гремело: «Та, чево там!» – и вступали звуки аккордеона. Про таких смелых мой папа говорил: «Ему хоть хрен по деревни, ничёгинька не боится...» Немцы немели от наглости... А может, так и надо? черт не поймет этих русских... И они начинали с повышенным вниманием слушать песни на русском языке. Как прекрасно пел Петер! У него был густой лирический баритон. После песни немцы иногда протягивали Петеру крупные немецкие купюры.
И вот тут-то, как из-под земли, выныривал стертый человечек. Он сам собирал деньги в немецкую шапочку, подобострастно и угодливо улыбался, благодарил по-русски, по-немецки, и подсаживался поближе к немецкому столику, переводил то, о чем пел Петер...
У меня было свое место, свой наблюдательный пункт. Напротив зала – маленькая посудомойная комнатка. И если присесть на корточки, на кастрюле или на ведре, то из-под прилавка просматривалось все, что происходило в кафе. Главное, вести себя незаметно, не бросаться Швабре в глаза, чтобы не выгнала. Иногда затекали руки и ноги от неудобной позы, но я часами могла сидеть, опустив голову вниз, чтобы ничего не пропустить. Ведь там в зале пел Петер.
Под окном черемуха
И сиянье месяца.
Все равно, любимая,
Нам с тобой не встретиться...
Пойте, пейте в юности,
Бейте в жизнь без промаха...
Все равно любимая
Отцветет черемухой...
В глазах Петера блестели слезы. Иногда они даже скатывались по щекам. И тогда я в своем углу плакала вместе с ним. Мне было жалко любимую черемуху, которая обязательно отцветет. Было очень жалко себя, что сижу на кастрюле в углу и пропадаю напрасно. Ведь никто не знает, что я тоже пою. Если бы мне только разрешили! Я бы всех «разжалобила». У меня бы тоже плакали...
Зато дома, перед нашим шкафом с «волнистым» зеркалом, я выбирала «выгодный ракурс» – так, чтоб глаза попали «в волну» и стали в три раза больше, а нос стал «носиком» – в три раза меньше, и уже тогда пела про любимую и про черемуху, пока слезы и сопли не заливали все лицо. И тогда довольная собой, усталая и счастливая, шла на улицу гулять или в кафе... к Петеру.
Когда Петер заканчивал «Черемуху», все аплодировали. А он стоял, еще не раскланиваясь: «Шмага, прошу!» Подбегал человечек с белым носовым платком в ладони, как на блюде. Петер утрированно, драматично вытирал глаза, передавал опять платок человечку и только после этого встряхивался, улыбался всем: «Я опять здесь, с вами, дорогие мои...» Улыбался он очень добро и искренне. Рот у Петера был большой. Когда он улыбался, видны были все зубы во рту. Справа блестела металлическая фикса – крик моды!
– Леля! Запомни! Мужчина без фиксы – это не мужчина, – это я слышала когда-то от тети Вали. Я теперь с ней была согласна. Как красиво фикса блестела у Петера, аж глаза режет. Вскоре у тети Вали во рту тоже появилась фикса. Как же я ей завидовала!
У Петера, как у каждого эстрадного артиста, был свой «конек», своя «коронка» – свой коронный номер. Он его «давал» под конец. Его-то я и ждала. После длинных переливов на аккордеоне, после медленного вступления-размышления, шло неожиданно бодренькое: «умпа-умпа, умпа-умпа...» Так красиво, когда вдруг из мелкой дрожи-тремоло – в темп, из грусти – в радость, без перехода:
Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый,
Д' развевайся, чубчик, по ветру.
Раньше, чубчик, я тебя любила,
А теперь забыть я не могу.
Сдвинешь шапку, бывало, на затылок.
Пойдешь гулять и днем и вечерком.
А из-под шапки чубчик так и вьется,
Д' так и вьется чубчик по ветру.
Пройдет зима, настанет лето,
В садах деревья быстро зацветут,
А мне, бедному, бедному мальчонке,
Цепями руки и ноги закуют...
А мне, бе-е-едному, бедному мальчонке,
Цепями руки и ноги закуют.
Ну! Восторг! Все наперебой зовут Петера к своим столикам. Но человечек опережал: «Артист очень устал, граждане... нужен отдых... вам развлечение, а ему работа...»
Как я поняла, что человечек переводил немцам смысл песен? Именно по "чубчику». Нагнувшись к немцу, он что-то шептал. А немец, кивая, трогал себя за волосы и повторял: «Чубчи, чубчи – дас ист гут! Шнапс, битте – Петер – пиво! Шнапс!» Часто Петер, немецкий офицер и человечек с аккордеоном уходили из кафе вместе, в обнимку...
А когда Петер входил к нам на кухню – это был праздник. По-моему, в него были влюблены все женщины. Даже Швабра и та вся млела. Петер обладал редким мужским обаянием. От него исходила какая-то сверхъестественная сила. Вокруг него было магическое поле, в которое и очень хотелось попасть, но одновременно и страшно было. Я наблюдала за всеми – он всех обезоруживал... У тети Вали готовилось ее чудодейственное перевоплощение: с утра в платке, к приходу Петера – прическа, губы, бантики, «туфельки». На груди – кружевной передник, прикрытый сверху клеенчатым. (А вдруг зайдет Петер – клеенчатый передник слетит – и, пожалуйста, кружевной. Хо-хо! Шик!) И Швабра пошире подрисовывала свой узкий рот помадой. И мама преображалась – она не делала специально, она светилась изнутри и хорошела. И я понимала, что она-таки может понравиться...
Ну ,а я по уши была влюблена в Петера. Он мне снился ночами. С утра я считала время, когда же я, наконец, увижу его. Когда он входил на кухню, я бросала на него отрепетированный перед зеркалом «загадочный» взгляд. Такой был взгляд у Марики Рекк в фильме. Ведь именно после этого следует поцелуй. Значит, в этом взгляде есть сила...
Для всех у Петера была шутка, доброе слово, анекдот. Меня он гладил по стриженой голове. Ничего обиднее для меня не могло быть. Я резко вырывалась и, чтобы не выдать себя, сразу кружилась и напевала «под него» «Чубчик». Но меня ждал провал – я до четырнадцати лет сильно шепелявила, а в девять особенно. И как назло в песне слова все с шипящими! И получалось: «щубчик кущерявый». Я опять настойчиво бросала на Петера свой томный, загадочный взгляд – может, с первого раза до него не дошло? Наверное, он не понимает «моего чувства», надо ему помочь. «Что с тобой, киндер? А? Может, тебя кто обидел? Ты скажи... Мы его!!! Ах ты, мой «щубщик кущерявый». – И, подмигнув женщинам, Петер выходил в зал. Доносилось: – «Та, чево там! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!..»
Я стояла оглушенная. Какой стыд, как больно... Значит, мой взгляд незагадочный, значит, я просто жалка! Меня жалеют, надо мной подсмеиваются, а я так люблю! Ночью, в постели, отвернувшись от мамы, я тихо и горько плакала. Я уговаривала себя, что больше никогда не буду никого любить, чтобы страдать. «Не любить никого, никогда, ни за что!..»
Был август 1943 года. Все шло своим чередом. Петер пел свои песни, кричал свое: «Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!..»
Все повторяли его «Та, чево там», человечек «готовил» аккордеон, собирал деньги в свою шапочку, переводил немцам то, о чем пел Петер... Кафе процветало вовсю!
...Как обычно, Петер зашел на кухню, был весел, попробовал того-сего, свистел и, как бы невзначай, сказал маме: «Скоро в Харькове будут наши, поняла?» И быстро вышел в зал. «Та, чево там!»... Его приветствовали, пошла «Черемуха»...
А я ведь все слышала. Я следила за каждым его шагом, ревновала к Вале, к маме, даже к Швабре. Дома мама ничего не сказала тете Вале, только: «Валь, знаешь, а странный все-таки этот Петер...» А ведь секретов между ними вроде не было.
Вскоре начались бои за Харьков. Кафе закрылось. Петер исчез. Немцы наспех проводили последние казни.
Среди «партизан» я вдруг увидела того стертого человечка... Он так избит, что узнать его было трудно. Я на него обратила внимание потому, что он стоял чуть в стороне от других приговоренных и был в брюках, а не в белье. Он смотрел в землю, на груди была дощечка «Партизан». Петера среди них не было.
На нашей Клочковской, на Бурсацком и Благовещенском базаре еще вспоминали Петера, пели его песни и всем рассказывали, что «вот же как оказлось: этот Петер – ну, такой красивый парень с аккордеоном, и тот, что с ним рядом – ну, в немецкой шапке, на самом деле были советскими раэведчиками. Под самым носом у фрицев...»
Немцы, отступая, взорвали Дворец пионеров – свой главный штаб. В Харькове пронесся слух, что Дворец взорвали партизаны в тот момент, когда у немцев было там заседание.
«Наверняка Петер, – думала я, – конечно, Петер, кто же еще...»
ШИПОВНИК
Была у меня до Петера еще одна влюбленность. Но влюбленность другого рода– «братская» или «сестринская»... Не знаю, как точнее. Была потребность кого-то опекать, себя отдавать и постоянно кем-то восхищаться. Маме было не до меня. Жива, здорова, не болею – это главное. А что там у меня внутри – этим никто не интересовался. Маме я была непонятна. А если и понятна, то сильной схожестью с папой, которая ее раздражала. «Оба идиоты»,—вырывалось у нее. Я искала себе объект, на который могла бы обрушить шквал чувств. Они мне раздирали душу и рвались наружу. Тетя Валя не выдержала моей любви, мама ей ближе. Мои друзья по базару нашли уже другую девочку. А единственного человека, который меня понимал, интересовался всем во мне и испытывал еще большую, чем я, потребность себя отдавать и заставлять себя любить, – моего папы – со мной не было.
И вот, в начале лета 1943 года, а может, и весной, я отправилась по улицам в поисках «объекта счастья»! На мне было новое платье – первое платье с тех пор, как началась война. Мама купила на базаре большую кофту из тонкой шерсти – бордовую с мелкими черными полосочками. Из нее тетя Валя сшила мне платье к маминому дню рождения. День рождения мамы отметили моим новым платьем. И я сама сделала из папиного довоенного галстука – голубого с желтыми цветочками – три бантика! И пришила их на месте пуговиц, на груди. Сразу три бантика! 18 мая 1943 года моей маме исполнилось двадцать шесть лет.
Значит, это было весной. Я шла в новом платье с бантиками, в старых ботинках по Рымарской, по Бурсацкому, по Клочковской и от счастья, как говорил папа, «света бозжжага не видела».
Тогда были первые бантики... Ничего с собой не могу поделать и сейчас – как только вижу платье, ненужное в данный момент, но вдруг замечаю, что на нем есть бантик... «Я куплю. Спасибо».– И, заплатив за покупку не торгуясь, прижимая ее к сердцу, счастливая, бегу скорей домой.
Никого не встретив, но довольная своим видом, я уже входила в наше парадное, как вдруг прямо напротив нашего дома, во дворе, увидела просто сказочную картнку. Девочка моего возраста держала в руке красивую деревянную стрелочку с изогнутой рукояткой и бросала мальчику деревянные кружочки-кольца. Он их ловил на такую же стрелочку и опять бросал кольца девочке. Двигались они уверенно, и видно было, что эта игра (серсо) для них привычна.
Кто это? Я вроде всех знаю. Как я могла их просмотреть? Кто же это? Тихонько перешла улицу и подкралась к кирпичной тумбе. Недавно в этот забор попал снаряд. Доски разнесли на топливо. Остались кирпичные полуразрушенные тумбы, двор «оголился». С улицы все видно, что происходит во дворе.
Я стала пристально разглядывать и изучать незнакомую пару. На девочке было легкое розовое платье. Юбка пышная в сборку. А под ней – еще одна, более темного розового цвета. Рукав фонариком. Пояс завязывался сзади большим бантом. Лицо замечательное! Оно казалось бледно-розовым. Наверное, оттого, что с обеих сторон лица были огромные банты – ярко-малиновые! Ну и, конечно, у нее были две косички, завернутые бубликом. Оттого, что косы были тяжелые, бублики были продолговатые и все время били девочку по плечам. Каждый удар этих бубликов отдавался у меня в сердце... «Все, все. Отпускаю косы. Хватит подчиняться маме! Перестаю стричь голову под машинку. Да еще как стригут... полосами... Как стыдно, как больно. Такая красивая девочка. Кто она? Как ее зовут?»
Да, мальчик. Мальчик в синей матроске, в коротких штанишках, колено аккуратно перебинтовано. Наверное, просто царапина, ведь он же бегает...
Я нахально вошла во двор, хоть все дрожало от волнения. Ну не убьют же они меня, правда? А если не захотят общаться, так не очень-то и хотелось, подумаешь, «паны»... Они меня увидели, продолжали еще бросать свои кольца, но уже более скованно и смущенно, иногда поглядывая в мою сторону.
А потом пошептались и собрались уходить.
– Простите, почему я вас раньше не видела?
– Мы только переехали. В наш дом попала бомба.
Девочка так тепло и по-дружески это сказала, что у меня прошло волнение и показалось, что я ее знаю очень давно. Вот он, вот он, «объект»! Нашелся совсем рядом. А я ходила далеко от дома, искала.
И в это время я услышала женский голос: «Лара! Юра! Я вас жду!» Они вежливо кивнули мне и побежали в дом. Парадное было рядом, и я слышала: «Обедать и мертвый час. Устали мои маленькие котята». Вот какая мама: «обедать», «котята», «маленькие»... Хоть бы мне так кто-нибудь сказал! А с чего это «мертвый час» среди бела дня? А! Ну да! Как до войны у нас в детском саду... после обеда мы спали, тогда мы были маленькие. А сейчас уже восьмой год. Тю!
Лара и Юра были близнецами. Я еще долго пристраивалась к ним во дворе. Потом они пригласили меня в дом. Но сначала я познакомилась с их мамой. Впервые я увидела ее во дворе и была поражена, какая она некрасивая и старая. Я не помню ее отчества. Звали ее Клавдия. Клавдия ходила в очках, сильно уменьшающих глаза и все время, без передышки, курила длинные папиросы. Косы такого же цвета, как у Лары, были закручены прямо на ушах, как рога у барана. Однажды утром я увидела, как она заплетала свои косы. Оказалось, что у нее были огромные уши – просто два больших вареника. Так вот почему она накручивает «барана»...
Их папу я видела всего несколько раз. Он работал где-то у немцев. Возвращался только к комендантскому часу. Он тоже ходил в очках, немолодой, с неприятным голосом.
Ну как же у таких старых и некрасивых родителей могут быть такие чудные дети! Может, ее мама была и не такая старая, но по сравнению с моей мамой... Ведь маме только-только исполнилось двадцать шесть лет, а Клавдии – лет сорок с чем-нибудь.
У них была двухкомнатная квартира с темной передней. В ней готовили обед на примусе. Керосин у них был всегда. Один раз я предложила Лариной маме принести воды. А чтобы она не отказалась, я схватила ведро – и на ближайшую колонку. А что! Подумаешь, мне нетрудно. Зато ближе познакомлюсь с такой интересной семьей.
И познакомилась. Так интересно увидеть их квартиру. У них было все – и большой стол с множеством стульев, и зеркальный диван с валиками, и большой фикус, и – главное – черное пианино! Люди, имеющие фикус и пианино, считались богатыми.
В углу, за большим диваном,– детский уголок. До войны мне папа тоже покупал игрушки. Но таких у меня не было. Это была нормальная жилая комната, только игрушечная. Посередине – столик, а вокруг чинно сидели в своих креслах куклы и мишки разной величины. Стоял настоящий гардероб с зеркальцем. На диванчике сидел целлулоидный пупс в сарафане. А на деревянной кровати, покрытой желтым кружевным покрывалом, возлежала кукла с закрывающимися глазами. Таких игрушек я не видела больше никогда! Что-то внутри куклы испортилось. И если раньше она кричала «а-а-а» после каждого переворота вниз головой, то теперь только через два на третий. В руки игрушки брать не разрешалось. Все можно было смотреть на расстоянии. Куклу очень редко «демонстрировала» сама Клавдия.
Мое единственное платье с бантиками мама носить каждый день не разрешала. Платье только «на выход»! А куда выходить? Мы «выходили» лишь на базар. Платье „на выход», шаровары «на вырост». Вот я и ходила в жару все в тех же шароварах и курточке с молнией, которые мне перешили из немецкого байкового серого халата, а молнию заклинило навеки. Я каждое утро, сцепив зубы от обиды, с трудом просовывала голову в узкий ворот. Да еще шаровары на веревке... Резинки уже давно «кончились». Нужно было уметь виртуозно завязывать узел на шароварах, а то в экстренный момент его могло так «заесть», что о последствиях лучше и не думать. Тут же сразу перекошенное лицо мамы. Какой позор! Все дети как дети, а... А что у меня все на веревках, а у других детей, как у Лары, все на резиночках, да еще и с кружавчиками, – попробуй ей скажи. «Дети как дети...» Пусть Лара попробует так завязать узел!
Руки у меня вечно были в ссадинах и подозрительных розовых пятнах. Я их постоянно прятала за спину или в карманы. Так что ничего удивительного и обидного не было в том, что Клавдия ничего не разрешала мне трогать руками. Даже лучше, пусть трогает сама, а я буду смотреть.
А вторая комната была детской. «Детская» была неудобной, продолговатой, как школьный пенал. Одна кроватка с никелированными спинками справа от окна, другая – точно такая же – слева. Так что брат и сестра находились в разных концах комнаты. У каждого двухэтажная белая тумбочка. У каждого свой коврик на стене и под ногами. Вся мебель и стены белого цвета.
Я влюбилась в этот дом, во все белое, чистое, в Лару; сильно переживала, когда Лара и Юра дрались. Ну зачем они снова сцепились, им ведь так хорошо...
Дома я долго разглядывала себя в зеркало. Намочив водой свой чубчик, я укладывала его то в одну, то в другую сторону. Я фантазировала: в конце концов когда-то волосы вырастут, можно будет их подкрасить, как это делает тетя Валя, и тогда они будут, как у Лары. Мне так хотелось походить на нее! И уж совсем втайне я мечтала о том, что, если у меня будут дети, когда я вырасту, я их обязательно назову Юра и Лара. И хорошо, если бы они были тоже близнецами. «Отмучиться» – так сразу!
Мама как-то жаловалась тете Вале, что роды – это мучение, что она не хотела иметь ребенка, что это Марк заставил, что она хотела учиться, а он... Вот так. Если бы не мой папочка, меня бы сейчас и на свете не было...
Клавдия говорила, что, как только Ларочка подрастет, она обязательно будет учиться музыке. «Играть на рояле для девочки необходимо. Это красиво и благородно». Ларочка нечисто пела и играла «собачий вальс». Но мне нравилось. Мне в ней все нравилось.
Я так старалась «быть на уровне», так следила за собой, чтобы, не дай бог, не вырвалось одно из моих «словечек». Тогда мне запретят дружить с Ларой. Я готова была носить воду, мыть посуду, выносить мусор, лишь бы смотреть на Лару, на игрушечную комнату, слушать «собачий вальс»... Близнецы были старше меня на полгода, но мне они казались маленькими детьми. Действительно «маленькие котята». И мне нужно было их «опекать»! Постепенно я теряла свою индивидуальность.
И один раз я сказала, что слышала, как «вы, Клавдия, напевали «Осень», и если она вам нравится... это моя мама тоже любит... можно ли, я спою для вас «Осень»?»
– С удовольствием послушаю тебя, голубушка...
Из всего моего репертуара «Осень» – самое подходящее, что прозвучало бы достойно в этом доме. Меня прорвало! Как будто джинна выпустили из бутылки! Я пела «Осень» с разнообразными оттенками осенней уходящей любви. «Глаза распростерты», руки за спиной. Все, как говорил папа, – «дую свое и ни на кого не обращаю внимания...»
Клавдия смотрела на меня с нескрываемым интересом. Она на меня первый раз так смотрела, как будто раньше и не видела меня. Это я заметила. И еще тоньше, еще изощреннее модулировала голосом.
Когда я спела, лицо Клавдии сразу приняло прежнее бесстрастное выражение. А Лара вдруг расплакалась. Это было так неожиданно и непонятно. Что я сделала? Чем я могла ее обидеть?
– Доченька, котеночек, не плачь. Ты тоже скоро будешь учиться играть и тоже будешь петь...
Ах, вот в чем дело! Ну, конечно! Я ведь ее могу научить многим-многим песням.
– Ларочка! Я тебя научу петь, не плачь. Я знаю такие песни... столько!
Пришел с работы их папа...
– Почему плачет Лариса?
Клавдия быстро его отвела в сторону, что-то зашептала. Но он, еще более громким ледяным тоном, продолжал:
– Я же вас просил не пускать в дом посторонних. Я этого терпеть не могу, я вас просил...
Меня он видел второй раз. Но было ясно, что еще тогда, с первого раза, он запретил меня пускать в дом. Было неловко. Все смотрели в пол. Я ушла.
Я понимала, что это плохой отец. Разве бы мой папа так сделал? Разве он мог обидеть ребенка, девочку? Он бы согрел, накормил... ой, да что об этом говорить, это ведь мой папа!
А Лара хорошая. И я ее обязательно научу петь. И мама у нее неплохая. Ведь у нее глаза сияли, когда я пела. Но я решила какое-то время к ним не ходить.
«Надо людям дать передых».
Вскоре около моего дома меня поджидал Юра. Он сообщил, что у них с Ларой день рождения. Они меня приглашают. «Только мама просила тебя прийти пораньше!». Все-таки я молодец! Терпение – великое дело. Значит, они меня любят. Значит, я им нужна.
Теперь: что надеть? Ну, надеть платье с бантиками. А вот на голове у меня будет точно такой же малиновый бант из парашютного шелка, как у Лары. А что подарить? Я обшарила всю нашу квартиру, перерыла все ящики с тряпками – ничего нет! Можно попросить у тети Вали перо или белый веер... Но, во-первых, она не даст. А в-вторых, зачем он Ларе и Юре? Они же не собираются быть артистами. Тем более что у них один день рождения на двоих.
И тут я увидела, как мы идем с папой и мамой по желтой песочной дорожке, вокруг много-много цветов... Это было перед войной... Но где?
Мы гуляли по Ботаническому саду. Он тянется параллельно Клочковской и вниз от сада Шевченко. Папа восхищался цветами, мечтал о собственных розах, о земельке. Он бы выращивал виноград и делал свое вино. А еще лучше бы развести пчел. Папа всегда мечтал по-крупному. А мама напевала песню, которую она в то время очень любила. Папа «приставал» к маме, а она как бы отталкивала его. Но на самом деле то и дело с удовольствием к нему прижималась. Я за ними наблюдала и слушала мамину песню: