355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лоренс Даррелл » Месье, или Князь Тьмы » Текст книги (страница 3)
Месье, или Князь Тьмы
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:32

Текст книги "Месье, или Князь Тьмы"


Автор книги: Лоренс Даррелл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

– Наверно, вам хотелось бы побыть тут одному? – спросил Толон, заметив мою растерянность. – Трудно сосредоточиться при посторонних, без нас и без наших разговоров вам будет легче что-нибудь найти. Ну так как?

Я не торопился с ответом, хотя понимал, что славный малый предлагает мне в одиночестве помолиться за душу умершего друга, но в конце концов согласился отпустить и его, и нотариуса, если, конечно, они не возражают. По правде говоря, мне не терпелось захлопнуть дверь и заняться книгами и блокнотами Пьера. Вдруг среди них попадется что-то такое, что лучше было бы уберечь от жадного любопытства полицейских? Не медля ни секунды, Толон вручил мне ключи и воск, чтобы я сам потом запечатал дверь.

– Заприте, – сказал он, – а за ключами я зайду к вам завтра в «Королевский».

Мне оставалось лишь поблагодарить его. Однако Беше, мечтавший поскорее уйти, все же задержался и сказал:

– Мы должны еще кое-что уточнить. В завещании Пьер пишет о своей боязни быть погребенным заживо и просит вскрыть ему вены. Вы можете это сделать?

Я ответил, что после аутопсии нужда в подобных мерах отпадет, и он тут же со мной согласился, явно обрадовавшись.

Беше и Толон отбыли. Постепенно, пока они спускались по лестнице, стихли их голоса и шаги, и тяжелая давящая городская тишина заполнила похожую на склеп комнату с разбросанными повсюду вещами. Время от времени в шорох экипажей и машин за окном врывался колокольный перезвон, и это все. Вот, значит, где прошли последние часы Пьера! Я сел в изножье кровати и положил руку на простыню. Она показалась мне теплой. В комнате пахло благовонными палочками и нечистотами. Раскрыв постель, я не удивился, обнаружив алые носки, которые Пьер всегда носил вместе с яркими египетскими шлепанцами бабушами. Дюжина пар носков под дюжину пар шлепанцев – запасся на всю жизнь, восторгался он.

– Найдешь свой цвет, держись за него.

Большая часть книг – с экслибрисами, из домашней библиотеки – была мне известна. Блокноты оказались чистыми, и я понял, что все мало-мальски важное находится у Сильвии. Или в полиции. Несколько деловых писем остались в тумбочке. Счета. Рекламные проспекты с набережной Орсе.[22]22
  То есть из Министерства иностранных дел Франции.


[Закрыть]

В ванной по обыкновению царил чудовищный беспорядок: на валявшемся возле bidet,[23]23
  Биде (фр.).


[Закрыть]
скомканном полотенце краснели следы губной помады, очень темного малинового оттенка, о чем-то напомнившего мне – но о чем?

Вернувшись в комнату, я пересчитал сигарные окурки в большой пепельнице. Судя по их количеству, здесь не убирали по меньшей мере неделю. Очевидно, стакан из ванной комнаты тоже довольно давно не мыли. От него шел едва уловимый запах чего-то алкогольного – то ли жидкости для полоскания рта, то ли зубной пасты, то ли джина, то ли люминала. Не знаю. Внезапно меня осенило, и я взял из пепельницы сигаретные окурки, которые были тоньше остальных. На золоченой бумаге отпечаталась та же темно-красная помада. У Пьера сигареты этого сорта не водились, а его сестра не курила вовсе. Пришлось напрячь память, потому что я наверняка знал женщину, предпочитавшую сигареты с эффектным золотым ободком – она наполняла их сухим гашишем, предварительно проткнув по всей длине булавкой, а потом замазав дырки слюной. Это же Сабина! Сердце у меня подскочило от радости при мысли, что, возможно, это она навещала Пьера и, не исключено, еще не уехала из Авиньона. И малиновая губная помада – ее любимая, и как говорила Сильвия, эта помада троюродная сестра артериальной крови. Мысленно я пометил себе, что надо позвонить старому Банко, если он, конечно, сейчас в шато. А вдруг он уже умер? Да нет, банкиры не умирают. Почему-то мне показалось, что Сабины скорее всего уже нет в Авиньоне; обычно она не задерживалась на одном месте дольше нескольких дней. Этой загадочной и вольной, как ветер, женщине ничего не стоило отправиться с цыганами в Венгрию или присоединиться к каравану, неторопливо одолевающему дорогу специй в пустыне. Много лет наши пути не пересекались. Возможно, нас ждет встреча в Авиньоне – из-за ухода Пьера.

Я стоял перед картой смерти, стараясь скопировать позу Пьера, который обычно закладывал руки за спину и задумчиво склонял набок голову. Мне хотелось уловить его мысли. На карте не было дат – фиксировался лишь факт смерти человека, который, умирая, становился на ней очередной точкой. Но когда я охватил взглядом всю схему на стене, то как будто приблизился к пониманию того, с какими мыслями Пьер прибавлял еще одно имя к уже имеющимся. У каждого человека, считал он, должен быть свой календарь смерти, выполненный по этому принципу. Кстати, военный мемориал никогда не бывает столь наглядным, потому что показывает слишком общую картину. Ощущаешь масштабность, вот и все. А тут я ясно видел, как одна смерть за другой горьким грузом ложились на сердце Пьеру, и как они, словно песчинки в песочных часах, постепенно накапливались в его душе и памяти, пока он не почувствовал, что получил достаточно знаний для собственной смерти. Стоит человеку понять, что он не вечен, и начинается новый, взрослый период в его жизни – Пьер неустанно повторял это утверждение Аккада. Да, таков истинный смысл карты, перед которой он в задумчивости расхаживал многие месяцы и годы. Каждое имя – целое созвездие воспоминаний, из которых он рассчитывал извлечь некую философскую сущность, которая должна была, так сказать, просветить его насчет собственной смерти и дать возможность проникновенно и правдиво написать о ней. Грандиозный замысел – и глубоко запавший ему в душу.

Год за годом Пьер присылал мне небольшие фрагменты автобиографического предисловия, которое собирался назвать «Биография водной стихии», потому что его астрологическим знаком были Рыбы – моим тоже. Один из фрагментов, написанный быстрым летящим почерком, я постоянно носил с собой в бумажнике. «Если бы мне потребовалось нарисовать точный, не искаженный зеркалами портрет Пьера де Ногаре, то я начал бы с утверждения, что его любимое слово – «сомнительный»: все им написанное и придуманное притягивается к этому слову или отталкивается от него, словно оно – Полярная звезда. Не будучи по духу и пристрастиям сенсуалистом, он был ревностным эпикурейцем. И лучшие, и худшие его качества сформировались главным образом под влиянием сестры – ибо он безуспешно старался не любить ее. Не было ничего важнее в жизни Пьера, и в то же время, как ему самому всегда казалось, это очень ограничивало его – пока он не поселился в Египте и не стал учеником мыслителя-гностика Аккада. Кроме сестры он любил еще только одного человека, который отвечал ему тем же, с искренней, спокойной преданностью – и который так же беззаветно любил его сестру. Каждый из нас в сущности не воспринимал себя отдельно от остальных, остро и полно ощущая любовные эмоции и щедро одаривая ими друг друга. Достигнуть этого равновесия было бы невозможно без труднейшей борьбы с личными представлениями о том, что дозволено, что разумно и необходимо. Триумвират победил, однако оказался отрезанным от мира, и многие годы они вели якобы открытую жизнь, которая почти не имела смысла за пределами их отношений. Счастливая троица любовников. По крайней мере, он имел смелость так говорить».

В гостиничном номере больше не было ничего примечательного для изысканий детектива, но я тянул время, наслаждаясь видом знакомых, милых сердцу вещей друга. Я знал, что больше сюда не вернусь, да и печать с дверей в конце концов снимут, а вещи переедут в какой-нибудь сарай или чулан Верфеля и довольно скоро утратят свою индивидуальность. Смерть Пьера придала им трагическую значительность, какой они сами по себе не имели. На обложке книги Свифта я увидел надпись, сделанную рукой Роба Сатклиффа. «Короткая история N, который, чтобы избежать связи с сестрой, как дурак заставил себя влюбиться в берлинскую актрису, весьма романтичную особу, под видом шофера следующую за ним по всей Европе в машине своего мужа. В Загребе она стреляет в него, но револьвер дает осечку, и N сбивает ее с ног зонтиком. Сам он приехал в Загреб изучать Кабаллу под руководством иудейского мудреца, про которого узнал от цюрихского психиатра. Когда актриса пытается заплатить ему и вытаскивает толстую, как сэндвич, пачку банкнот, этот жест как будто не оставляет его равнодушным, и он везет ее в свой отель, однако на рассвете бежит на север в украденной машине».

Сюжет и стиль изложения типичны для Роба. В шато половина книг попорчена подобными короткими записями – сюжетами будущих рассказов и романов. Это очень раздражало Тоби, тем более что Сатклифф этих сюжетов не использовал. Его вдруг осеняло, как это, наверное, происходило с авторами лимериков, но интерес к возникшей было идее быстро остывал и не возвращался. Я поискал на карте смерти его имя. Вот оно. Роберт Сатклифф. Любопытно, сколько пройдет времени, прежде чем какой-нибудь ученый муж попросит разрешения покопаться в верфельских документах? Слава Сатклиффа растет.

В свой отель я вернулся поздно, однако бар еще работал, и, прежде чем подняться в номер, я с удовольствием выпил неразбавленного виски. Выключив свет, я долго лежал в темноте, размышляя обо всем увиденном и услышанном за день. Постепенно оцепенение стало проходить, и я все яснее осознавал, что никогда больше не увижу моего друга.


С утра пораньше мне позвонил Беше и с еле скрываемым торжеством выложил новости. Подул попутный ветер. Полиция вернула бумаги и дала разрешение на похороны. Более того, все подозрения сняты, благодаря вмешательству prefet, и, кажется, из-за отсутствия явных улик власти готовы принять версию о несчастном случае. Завещание в порядке. Правда, есть странности в распоряжениях насчет похорон, например, никто не должен сопровождать гроб. Беше озабоченно перечислил другие условия и с радостью поддержал мое предложение их нарушить. Нет, я не мог и не хотел допустить, чтобы Пьера опустили в могилу в отсутствие друга, который сопровождал его в этой жизни и был готов проводить до порога в другую. В данном случае долг и желание шли рука об руку, что я и попытался с горячностью внушить Беше, который, поразмыслив, поддался на мои уговоры. Кстати, он уже успел поссориться с аббатом, пришедшим в ярость из-за невозможности отслужить панихиду.

– Будет панихида или не будет, старик все равно явится, – сказал Беше. – Разве ему запретишь? Я заеду за вами. Попробую договориться на сегодняшний вечер, вы не против? Чем быстрее мы с этим покончим, тем лучше для всех. Около пяти постараюсь вам позвонить. Скорей бы все это осталось позади.

Я согласился с ним, радуясь, что дело Пьера не застряло в цепких пальцах французской бюрократии.

– Кстати, – продолжал Беше, – там есть еще одно распоряжение: никаких цветов. Не будем нарушать, ладно?

Я знал, почему Пьер не хотел цветов: они ведь символы живой души, в которую гностики не верят. Подошла бы только морская лаванда, которая относится скорее к ископаемым, чем к живым растениям. Разумеется, я не стал расстраивать Беше ненужными объяснениями.

– Сильвии не будет? – спросил он.

– Нет, конечно же.

– Оно и к лучшему.

– Да.

Беше положил трубку, и я настроился на ожидание завершающего этапа. Наверное, Пьера уже перенесли в морг, и я должен был пересилить себя и навестить его там, но у меня ничего не получалось. Я стыдился своей трусости – все-таки врач, практикующий хирург. Но я не мог. Не мог.

При мысли, что тело скоро предадут земле, мне стало легче, и все утро я провел, кочуя из одного книжного магазина в другой и предаваясь воспоминаниям. В городе совсем не осталось знакомых людей, по крайней мере, мне никто не встретился. К ланчу я вернулся в отель, гадая, почему нет вестей от Тоби, который по всем подсчетам уже должен был бы приехать из Оксфорда. На тот случай, если лечь придется поздно, я решил принять разумные меры, то есть закрыть ставни и вздремнуть, ибо переутомление последних двух дней вновь навалилось на меня всей своей тяжестью.

Мне приснилось, что я в старом шато, в Верфеле, каким он был в далеком прошлом, когда сыграл роль странного катализатора еще более странной любви; что я попал в минувшую, но такую невероятно живую жизнь. Верфель укрыл нас своими старыми стенами, и счастье стало нашим главным девизом. Теперешние обстоятельства ничего от него не оставили, невидимая рука перевернула шахматную доску. А вот сон был поистине благодатным. В нем все оставалось по-прежнему. Я листал страницы, словно отодвигал ветки, желая разглядеть за ними огни старого дома. Почему мы все принимали, как само собой разумеющееся?

Верфель стоит на западном склоне Альпия, и из верхних садов виден не только туманный Авиньон внизу, но и крыши Арля и Тараскона. Петляющие дороги с удивительным упорством стремятся в Верфель, протискиваясь между роскошными плантациями олив, которые шелестят серебристо-серой листвой в ответ на ласковые прикосновения мистраля. Ручейки возле старого дома столь полноводны по весне, а земля столь жирна, что в старину тут стали сажать дубы, платаны и орехи для защиты от солнца и ветра. Днем и ночью в парке распевают соловьи под аккомпанемент водных струй, тихонько наигрывают на струнных те самые цикады, что оглушительно верещат в августе. Два льва сторожат ворота, и один из них уже давно потерял лапу, а другой – кусок церемониального меча, на который когда-то гордо опирался. Что же до самих тяжелых железных ворот, то их и вовсе нет, они исчезли как дань войне 1418 года. Гравиевая подъездная аллея вся заросла травой, с нее съезжают на поросшую мхом дорожку, и в дождь на ней заносит машину. На этом неожиданном ковре, поглощающем все звуки, долго крутишься, пока в конце концов не предстает взору большой дом, развернутый так, чтобы не упустить ни единого солнечного луча и заслониться мощными выступами от драчливых северных ветров.

Над каменными стенами с узкими, высокими, глубоко посаженными окнами возвышается мощная квадратная башня двенадцатого века, она уравновешивает все строение и придает ему вид крепости, хотя на самом деле это мирное обиталище, давно превратившееся в ферму со всем, что ей полагается – громоздкими амбарами и конюшнями, винодельнями и прессами для оливкового масла. Здесь гомонит домашний скот и домашняя птица, и воздушные призмы, полные пылинок, висят в солнечных лучах, выхваченные из тени. Так будет всегда. Внутри массивного каменного сооружения с прокаленными солнцем окнами просторный двор, куда можно пройти по сводчатому коридору – удобному во время обороны; здесь живое сердце всей постройки – колодец с резным крестом над ним и скамейками вокруг. В каждом из четырех углов двора вверх тянется старинная, крытая кровлей tourelle,[24]24
  Башенка (фр.).


[Закрыть]
с которой в прежние времена осажденные стреляли по врагам.

Главные ворота – тяжелые, железные, с проржавевшими зубьями, которые смыкаются, когда ворота закрывают, – наверное, смыкались, потому что из ныне живущих никто не видел эти ворота закрытыми. Они всегда распахнуты настежь, и двор имеет вполне мирный вид. Им завладели куры и утки, которые, гуляя, не упускают случая посплетничать; а в углу о чем-то размышляет вольно пасущийся почтенный козел. Из конюшен доносится топот и ржание лошадей, мычат коровы, кричат перепела в плетеных клетках. Целая армия голубей нахально врывается в эту разноголосицу, словно хлопая мокрым бельем на ветру. Живут они на невысокой, переделанной под голубятню, колокольне, на которой установлены римские песочные часы.

Всё здесь притягивается ко двору с колодцем или отталкивается от него – правда, властвует над ним не римская нимфа, как во многих подобных местах, а всего-навсего старая слепая лошадь, которую будят рано утром и потом на весь день оставляют без присмотра. Она привычно, с натугой, одолевает положенные круги, и вода медленно заполняет цепь каменных поилок.

На самом деле колодцев несколько – один из них в большом сарае – поят и скот, и людей благодаря проворному электрическому мотору. А та вода, которая неспешно скапливается в старинном каменном резервуаре, идет на поливку огорода, где выращивают зелень для кухни. Миновав его, попадаешь в большой и когда-то ухоженный сад, простирающийся далеко на юг и на запад и отлично защищенный от капризов прованской погоды. Сейчас уже невозможно представить, как он выглядел в лучшие дни. На моей памяти к нему ни разу не прикасалась человеческая рука, и, всеми покинутый, он исполнен романтической печали. Роб обычно говорил: «Хуже некуда для моих стихов; тут они рассыпаются». Однако мы не разделяли его досады, когда приходили сюда на рассвете или лунной ночью. Нисколько. В саду, изобиловавшем террасами с каменными балюстрадами и резными каменными скамейками, всегда можно было наткнуться на что-нибудь необыкновенное. То тут, то там возникали, по одной или по две, мраморные нимфы, несколько старомодные и попорченные временем, однако безоговорочно прекрасные, благодаря зарослям плюща и вьющихся роз. Мы с жадностью обшаривали укромные уголки в поисках первых фиалок и других нежных весенних цветов – а неподалеку рядами стояли ульи.

Когда-то все это приносило доход и много радости, и даже во времена родителей Пьера считалось очень большим богатством. Однако после их смерти двое детей, не приученные хозяйствовать, не сумели сохранить свое благосостояние. Не их вина – учась в Париже и Лондоне, они относились к Верфелю только как к благословенному приюту на время летних каникул. Разорение надвигалось медленно, но неотвратимо. Огромная армия наемных работников понемногу уменьшалась, люди искали более выгодные условия. Потом началась война, потом филлоксера, эта виноградная чума, напала на виноградники, потом грянула страшная засуха. Большую часть земли продали, что-то заложили, в неурожайный год принесли в жертву лес, но он почти не дал дохода. Череда недальновидных распоряжений подточила большое хозяйство.

Несмотря ни на что, имение все еще было немаленьким и, возможно, стало даже красивее, благодаря запущенности, хотя, наверное, крестьянин никогда бы так не сказал. Места здесь необыкновенные – Альпий подходит к самой Роне, где долина делается шире и соединяется с долиной Дюранса.

Наверху беспорядочно растет миндаль-самосев – в феврале деревья ненадолго покрываются цветами, словно бело-розовой дымкой, превращая горные склоны в восточные акварели. Ниже властвуют более упорядоченные оливковые плантации, круглый год сверкающие серебром, ибо эти серафические деревья постоянно обновляют листву. Равнины засажены виноградом или овощами (для прожорливого Парижа) и засеяны пшеницей. Есть и фруктовые, все еще плодоносные сады, отступившие в сторону, чтобы не загораживать скучный однообразный Камарг с зеленой, как лайм,[25]25
  Разновидность лимона.


[Закрыть]
полоской морской отмели. В моей памяти Верфель всегда будет связан с Рождеством 19– года, которое изменило всю мою жизнь. Прежде со мной ничего особенного не случалось – по крайней мере, так мне теперь кажется. С обитателями шато я познакомился за год-два до этого, но прошло время, прежде чем к моему изумлению да и досаде (мы ведь предпочитаем сидеть в своей норе, и чтобы никто не тревожил), меня посетила самая настоящая любовь, повлекшая долгие дебаты о ее доброй и дурной сторонах. Кто-то, наверное, улыбнется, представив, как мы с болезненной серьезностью следили за приближавшейся к нам чудо-великаншей с дубинкой в руках. Сатклиффу было нас жаль, во всяком случае, так он пишет в своей книге. Ведь мы напоминали захваченных врасплох детей. Неужели нам никогда не приходили в голову (спрашивает он) мысли о страсти, способной выбросить нас в открытое море? Не знаю. Помню только бледное серьезное лицо Пьера, когда он сказал мне: «Что ж, наверно, это любовь». Роб обязательно расхохотался бы, услышав, каким тоном это было произнесено, словно роковой диагноз: «Что ж, наверное это рак».

(Я вижу, как меняю времена глаголов в своих торопливых записях – мои воспоминания то становятся ярче, то тускнеют, будто во сне.)

В те дни Пьер довольно серьезно относился к своим сеньоральным обязанностям и считал необходимым быть дома в день Святой Варвары, то есть четвертого декабря – ибо в старину празднование Рождества начиналось в Провансе с посадки пшеницы или чечевицы в ящики, которые потом ставили на широкие подоконники. Глядя на всходы, крестьяне получали точное представление о погоде на все четыре предстоящих времени года. Думаю, Пьер вынашивал тогда честолюбивые замыслы относительно возрождения своего хозяйства, но если и так, то вскоре они потихоньку зачахли, и в доме резко уменьшилось количество слуг. Их осталось не больше дюжины – одни были слишком стары для тяжелой работы, другие слишком юны и годились лишь на то, чтобы в конце ноября собирать оливки. Мы дружили все горячее – из-за нашего одиночества и бедности – и стали словно одной маленькой семьей.

Были в том году и другие важные моменты – мучавшие нас. Пьер никак не решался объявить о своем ожидавшемся к лету отъезде из шато. Его приняли на дипломатическую службу, и уже было получено подтверждение из Парижа, однако, в какой должности и куда ему придется ехать, он тогда еще не знал. Позже Каир вмиг перевернул всю его жизнь! А пока на него наводила тоску одна мысль о расставании с родным домом. Утешала крайняя нужда в перемене образа жизни, ибо доходы уменьшались, хозяйство стремительно приходило в упадок, денег не хватало. Верфель истекал кровью, и, оставшись, Пьер добил бы его…

Как это ни парадоксально, служба должна была дать средства на поддержание хозяйства хотя бы в тогдашних пределах. По крайней мере, только так Пьер мог сохранить для себя и своей сестры обремененное долгами поместье. К этому времени он понял, что фермер из него не получится, а раз так, то без больших вложений и увеличения количества работников нельзя ничего изменить. Слишком все запущено. Однако ему было трудно объяснить свое решение людям, чья поистине собачья преданность выходила за рамки здравого смысла. Пьер отлично понимал, какое его отъезд может вызвать возмущение. Но чему быть, того не миновать, поскольку надо было назначить управляющего из числа старых слуг, который будет приглядывать за поместьем, пока хозяин исполняет свой долг за морем. Пьер отправился в Верфель прежде нас, так как нам с Сильвией захотелось побыть немного в Авиньоне. Потом мы наняли лошадей и верхом поехали в шато. В седельных сумках у нас были подарки, сладости для детишек, конфетти, засахаренные фрукты, маленькие бутылочки с коньяком и ликерами, не забыли, мы и о многочисленном семействе крошечных santons из крашеной терракоты. Ни одно Рождество в прованском доме не обходится без этих фигурок, которые заполняют и украшают ясли Спасителя, исполняющие роль северной Рождественской елки. Поначалу фигурок было немного – святое семейство, еще два-три персонажа, упомянутые в легенде, например, волхвы, однако дав волю своей поэтической дерзости, провансальцы неудержимо увеличивали их число, и мы обнаружили в магазинах не меньше сорока разных santons. Оспорить их достоверность легче легкого, однако они как бы протягивают ниточку к современности, ибо теперь в библейской истории участвуют и местные жители – деревенский полицейский, браконьер, камаргский пастух и так далее. Все фигурки мы тщательно упаковали, чтобы они не разбились в дороге, а потом начали медленное восхождение на гору. Сытые лошади легко одолевали крутизну. Однако стоял туман, отчего нам приходилось соблюдать осторожность, так как уже несколько лет мы не предпринимали подобных путешествий, тем более зимой, и успели забыть дорожки, тропы и тропинки, и противопожарные полосы, которые пересекали главную дорогу. Время от времени видимость приближалась к нулю, и в один из таких моментов Сильвия, пребывавшая в особенно игривом настроении, пустила лошадь вскачь, мгновенно растворившись в сером сумраке. Такие шутки недопустимы, и когда она во второй раз проделала этот трюк, мне пришлось припустить следом и в наказание так крепко ее обнять, что у нее перехватило дыхание. Я чувствовал прикосновение ее ищущих губ и холодного носа к своему лицу. Нам обоим было волшебно хорошо, и мы не двигались с места, не желая разнимать объятие. В конце концов я попытался отодвинуться – ибо почувствовал, как из-за тумана на воротнике моего старого твидового пальто оседают капли воды; однако она шепнула мне: «Не надо,» – и конечно же я с готовностью подчинился. В бессвязном лепете Сильвии я уловил несколько удивленных фраз; и еще мне послышалось сомнение в настигшем нас чувстве, сходное с тем, что испытывали мы с Пьером. Ах! Позднее Сатклифф зло посмеется над нами в своей книге. «Они счастливы. Они восхищаются собой. Они потчуют друг друга свадебным тортом. По кусочку под каждой подушкой, о, как это восхитительно! Нечестивая троица романтиков, любовный сэндвич с мужественным и сбитым с толку Брюсом посередине». Я даже обрадовался, когда моя сестра Пиа жестоко отомстила ему – позже я устыдился своего торжества, но эти его слова так больно меня ранили…

– Я украла тебя у Пьера, а он украл меня у тебя? Что же теперь?

Я сказал ей, что мы ничего не потеряли.

– Ничего не потеряли – наоборот, обрели.

Это было как откровение свыше, а Роб счел нас сентиментальными и не поверил в нашу искренность. Как хорошо, что тогда я ничего не знал, ведь книга появилась лишь через несколько лет. К тому времени он много испытал и, похоже, никому не сочувствовал.

Он даже придумал, будто Пьер ведет дневник и каждый вечер делает в нем очередную запись «при тусклом свете двух свечей в высоком подсвечнике». Представляете? Вот что он писал, превращая нашу жизнь в беллетристику: «Было слишком поздно, когда я понял, но все же я понял, и меня охватило неодолимое желание отослать Брюса и сестру прочь, чтобы не видеть, как я теряю обоих. Для влюбленных начался такой период в их отношениях, что они едва ли не боялись за себя, да и за меня тоже. Одна цель удерживала нас вместе, словно три кольца Сатурна. Так любить, до безумия, можно только в юности, в самой ранней юности. Налет обретенного опыта туманит зеркало. Им, связанным триедиными узами, казалось невозможным оторваться друг от друга. И каждый ощущал прилив печали – так бывает, только когда любишь в первый или в последний раз. Покорные приливу и отливу волны накрыли их с головой и понесли куда-то, но вскоре впереди показался водопад». Все это выдумки; я никогда не был в Венеции, и он знал об этом, но воспользовался своим авторским правом, чтобы переселить нас туда. К тому же, наши чувства были другого рода, менее литературными. И все же: «Даже физическая оболочка, губы, глаза, тела, словно существовали лишь в воображении; три неразделимые существа переплелись, как спагетти на тарелке. Однако Венеция сыграла с ними шутку, Венеция выставила их напоказ. Всегда втроем, они гуляли молча, рука в руке, между мраморными грифонами и извилистыми каналами или так же молча раскладывали карты на зеленых столах «Флориана». Странная троица – брат и сестра, худые, темноволосые, похожие на ящериц, и их белокурый, по-крестьянски простоватый пленник, коренастый крепыш. Девушка с длинным, придающим ей загадочности носом, типичным для средиземноморки, обещала к сорока годам превратиться в сварливую каргу, а у братца был вид романтического шута». Так он воспринимал нас, когда пришел наш час стать персонажами книги. До сих пор не могу прийти в себя!

И у него хватило наглости приписать: «Настоящая любовь молчалива, по крайней мере, так говорят. Но никогда еще юное молчание трех не было столь напряженным, как тогда в Венеции, никогда еще вымолвленные ночью слова не сгорали так неистово, стекая, словно воск, на канделябры памяти».

Ничего столь жгучего не было в том нашем поцелуе, тем более в холодном прикосновении ее носа к моей щеке. Она расстегнула на мне рубашку и прижала ледяные пальцы к моему сердцу. Однако лошади уже начали проявлять беспокойство, ибо слишком долго терпели наше объятие, им же хотелось в теплую конюшню, которая, и они об этом знали, ждала их за пеленой тумана. Они постукивали копытами, и вырывавшийся из их ноздрей пар сразу становился похожим на летящие вверх белые карандаши. Что тогда могла знать троица про встречу трех одиночеств? Между тем воображаемый романтический герой, подчиняясь автору повести, писал дальше в дневнике: «Они посмели любить, хотя знали, что рано или поздно их ждут разлука, злоба, даже кошмар; их ждет отчаяние, может быть, даже самоу… Однако я не смею написать это слово». Здесь хотя бы предсказано правильно, но все остальное в книге – ложь. Так называемое инфернальное счастье, которое он пытается изобразить, слишком театрально для нас. Мы были как младенцы в лесу, наивные новички.

Лошади двинулись дальше, вдохновленные окружавшими нас размытыми контурами деревьев и жаждущие перейти на галоп; едва мы тронулись в путь, в гуще тумана раздались громкие, но мелодичные голоса перекликавшихся между собой детей. Для прогулок время было не самое безопасное, поэтому, вспомнив местные сказки, мы подумали, уж не феи ли это и эльфы, обитатели сумрачных рощ, окружают нас…

– Чепуха, – произнес я не допускающим возражений тоном, каким обычно уверял смертельно больных пациентов в том, что они будут жить вечно. – Чепуха. Обыкновенная школьная экскурсия.

Однако при нашем приближении голоса как будто удалились, и мы даже подстегнули лошадей, чтобы не потерять их. Но лошади раскачивались из стороны в сторону, тропинки шли вкривь и вкось – и голоса слышались нам то с одной, то с другой стороны. Несмотря на весь мой закоренелый скептицизм, признаюсь, на мгновение я усомнился в своей правоте и реальности пронзительных голосов. Но мы продолжали путь, внимательно следя за дорогой и все время прислушиваясь.

Неожиданно, словно убрали занавес, туман отошел в сторону, и мы выехали на боковую тропинку, на которой увидели цепочку вполне реальных детей разного возраста. Они переговаривались и перекрикивались между собой, в руках у них были охапки растительности для обустройства ясель – мох, папоротник, лишайник, лавр, а также длинные блестящие ветки падуба и омелы. Ветки падуба они держали как скипетры. Этот падуб с мелкими ягодами в Провансе до сих пор называют li poumeto de Sant-Jan, или «яблочки Святого Иоанна». Узнав детей из поместья, Сильвия, радостно вскрикнув, спрыгнула с лошади, чтобы перецеловать их всех и расспросить о брате. Ребятишки тоже повеселели, узнав, что мы везем с собой santons. Приятно было убедиться в близости дома: несмотря на все коварные трюки тумана, нам удалось довольно точно определить путь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю