355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лоренс Даррелл » Маунтолив » Текст книги (страница 23)
Маунтолив
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 17:50

Текст книги "Маунтолив"


Автор книги: Лоренс Даррелл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)

«Удивительно, что он вообще до сих пор жив, – сказал он. – И нет абсолютно никаких оснований…» – Он покачал неторопливо и мрачно умной своей черноволосой головой.

Нессим встал, сказал:

«Тогда пойду скажу им, что нет никакой надежды. Они станут готовиться к похоронам».

«Делай как знаешь».

«Нужно послать за Тобиасом, он священник. Пусть принесет с собой святые дары и причастит его. Заодно и слуги все узнают».

«Делай так, как считаешь нужным», – сухо сказал Бальтазар, и друг его скользнул вниз по лестнице, чтобы отдать необходимые распоряжения. Тут же был послан верховой к священнику, с наказом захватить в церкви святые дары и спешить немедля в Карм Абу Гирг, чтобы причастить Наруза. Как только новость распространилась по двору, поднялся смутный ропот, и лица слуг вытянулись, словно бы в предчувствии грядущих бед.

«А как же доктор? – принялись выкрикивать они: слезно, с явным страданием в голосе. – А как же доктор?»

Бальтазар, сидевший у постели умирающего на стуле, мрачно ухмыльнулся. И повторил шепотом, еле слышно:

«А как же доктор!» – Бог ты мой, какая насмешка! На минуту уверенно и обреченно он положил Нарузу на лоб прохладную ладонь. Высокая температура, дюжина пулевых ран… «А как же доктор?»

Раздумывая о тщете трудов человеческих, о тех ловчих ямах, что всегда у жизни наготове для самых доверчивых и безрассудных и невиннейших из сыновей Божьих, он закурил и вышел на балкон. Сотня отчаянных взглядов тут же взялась искать его взгляда, умоляя властью магического сана вернуть им хозяина живым и здоровым. Он запнулся об один из них и нахмурился. Будь он волен прибегнуть к старомодной, из египетских древних сказок, из Нового Завета магии, он бы с радостью тотчас велел Нарузу встать и идти. Однако… «А как же доктор?»

Несмотря на множественные внутренние кровоизлияния, на грохот крови в ушах, на лихорадку и боль, пациент его отдыхал покуда – если вообще возможен подобный отдых, – берег силы до появления Клеа. Тихая суматоха в дверях, шаги и голоса на лестнице ввели его в заблуждение – приехал священник. Веки его задрожали, приподнялись и опустились снова: он не желал делиться даже каплей утекающей сквозь пальцы жизни с пухлым, похожим на гуся молодым человеком, – жирное лицо, сальная кожа и вид такой, словно он только что, насытясь, отвалился от свиноматки. Он вернулся на далекий – внутри себя – наблюдательный пост, уверенный, что Тобиас отправит над ним все, что нужно, как над впавшим в беспамятство, как над мертвым, – чтоб сохранить хотя бы малую толику неуклонно суживающегося внутреннего пространства для светловолосого образа ее, далекого и недосягаемого, как всегда, но способного воспринять и принять от него по наследству огромный, копившийся долгий срок запас боли. Хотя бы из жалости. Ветер желания дул в его опадающий парус, и он набухал ожиданием и надеждой, как беременная женщина. Когда ты влюблен, ты знаешь, что любовь – попрошайка и ни стыда у нее, ни совести, как у нищего; и что обыкновенная человеческая жалость в состоянии утешить только там, где любви нет и в помине, – фальшивой травестией воображаемого счастья. Однако день клонился к вечеру, она же все не ехала. Весь дом, все люди в нем чего-то ждали, и его собственное ожидание становилось оттого еще острее. Бальтазар, верно угадавший причину его терпеливости, был искушаем мыслью: «Я бы мог сымитировать голос Клеа – он даже и не догадался бы о подмене. Всего несколько слов, сказанных ее голосом, и он бы успокоился». Он был первоклассным мимом и чревовещателем. Но первому голосу отвечал второй: «Нет, Судьбе, какой бы горькой она ни была, нельзя мешать обманом. Он должен умереть так, как ему суждено». На что первый голос с горечью откликался: «А зачем тогда морфий, зачем утешение веры? И если это – можно, почему тогда нельзя сымитировать, для его же спокойствия, голос любимой женщины, прикосновение руки? Тебе бы это не составило труда». Но он покачал головой и сам себе ответил: «Нет», – упрямо и горько, слушая неприятный голос священника, бормотавшего на балконе отрывки из Священного Писания; голос мешался с тихими голосами внизу, во дворе, и с шарканьем ног. Разве не было в Евангелии всего, что мог заключать в себе голос Клеа? Весь в раздумье, медленно, печально он поцеловал своего пациента в лоб.

Наруз уже начал ощущать властную тягу Подземного Мира, и пять диких псов, пять его чувств, все яростней рвались со сворки. Он противопоставил им могучую силу воли, пытаясь выиграть время в ожидании единственного человеческого откровения, которое было ему обещано, – голоса и запаха Клеа, давно уже набальзамированных его чувствами, хранящихся, подобно драгоценным мумиям, в роскошных тайных склепах. Он слышал, как тихо тикают закрученные болью спирали нервов, как все медленнее поднимаются, взрываются в крови пузырьки кислорода. Он знал, что силы его на исходе, что на исходе время. Собирающийся понемногу на горизонте мощный вес паралича, самовольного наркотика от боли, давил ему уже и на мозг.

Нессим снова пошел звонить в город. Он был бледен нездоровой восковой бледностью, с чахоточным ярко-розовым пятном румянца на каждой щеке, и говорил высоким, звонким, истеричным голосом матери. Клеа уже уехала в Карм Абу Гирг, но где-то, кажется, прорвало дамбу, и участок дороги размыт. Селим выразил сомнение в том, что она доберется до переправы.

В груди Наруза уже начиналась отчаянная борьба – борьба за то, чтоб поддержать сложившееся между противоборствующими силами равновесие. Его мускулы сжались в тугие клубки; выступили жилы, будто накладной узор из черного дерева, страшная схватка под контролем мощной воли. Почувствовав, что теряет сознание, он заскрежетал зубами отчетливо, громко, как кабан-секач. А Бальтазар недвижным изваянием сидел в изголовье, положив на горячий лоб руку, а другой изо всех сил удерживая канатами натянувшиеся мускулы его запястья. Он шептал по-арабски:

«Отдохни, хороший мой. Тише, мой славный, тише». – Печаль дала ему силы совершенно овладеть собой, успокоиться полностью. Правда – столь горькая настойка, что знание вкуса ее – своего рода роскошь.

Какое-то время явных изменений не было. Потом из волосатой груди умирающего вырвалось одно громоподобное слово, имя Клеа, глухим, глубоким рыком раненого льва: где ярость, и укор, и леденящая душу тоска – в едином слоге. Слог обнаженный, как «Бог» или «Мать», – и звучал он так, словно сорвался с губ умирающего завоевателя, короля утраченного царства, который знает, что вот сейчас душа и тело в нем разъединятся. Имя Клеа прогремело на весь дом, насквозь пропитанное роскошью муки, заставило замолчать завязавшиеся повсюду узлы шепотков между слуг и пришлых из деревни, ударило в собачьи уши – собаки скорчились, припали к земле, – отдалось в голове Нессима новой, пугающей горечью, слишком глубокой для слез. Когда могучий этот крик затих, они все знали: он умер, и знание это опустилось на них весом непривычным и тяжким – словно закрылась за спиной надежды каменная дверь огромного склепа.

Неподвижный, как статуя, лишенный, как боль, земного возраста, сидел у изголовья боли живой – побежденный – врач. И думал, уйдя глубоко в себя, полный яркого света внезапно явленной истины: «Такая фраза, как „из смрадной пасти Смерти“, может означать то же самое, что означал последний крик Наруза, самую смелость последнего прыжка. Или: „из смрадной пасти Ада“. Речь об аде собственном, внутри себя, на самом дне души. Нет, мы ничего не можем сделать».

Могучий голос понемногу высох в мелко дрожащий тихий звук, как от бумажки на гребне, а потом – и вовсе в жужжание мухи, попавшей где-то далеко в паучью сеть.

Нессим на балконе то ли всхлипнул, то ли застонал: мелодично, негромко – звук бамбукового стебля, когда его надломят у самого корня. И, как вступительная нота великой симфонии, стон его эхом отразился от тьмы внизу, переходя от губ к губам, от сердца к сердцу. Стоны зажигались один от другого – как зажигаются свечи, – полная оркестровка драгоценной темы скорби, долгий, дрожащий, ломаный звук взошел из пустого колодца, вскарабкался по стенам к быстро темнеющему небу, долгий, словно баюкающий звук, – и смешался с колыбельной дождя по водам озера Марьют. Смерть Наруза тихо родилась в мир. Бальтазар, понурив голову, читал себе под нос греческие стихи:

 
Ты печален, и надо прощаться,
Скорбь, как бриз, теребит такелаж корабля
Его смерти; белым телом бушприт подопри:
Видишь, полнится парус души
Ветром последнего вздоха – обильно и навсегда.
 

Сигнал был дан, пружина спущена, и дом теперь неминуемо должен был разыграть жутковатую драму коптских похорон, от сцены к сцене, – доисторическая жуть с доисторической роскошью взять и сорваться вдруг с цепи.

Смерть вернула женщин в их вотчину и каждой дала возможность показать наследные богатства скорби. Они поползли, в буквальном смысле слова, по лестнице вверх, чем выше, тем быстрее, сосредоточенно, преобразившись совершенно, как только пришел черед издать первые душераздирающие вопли. Их пальцы стали крючьями и драли живое мясо груди, щеки самозабвенно, яростно, а тела ползли и ползли вверх. Они издавали странный, кровь замораживающий в жилах звук, называемый здесь загрит, – язык вибрирует у нёба, как по струнам мандолины. Оглушительный хор безумных трелей во всех тональностях разом.

Старый дом прогорклым эхом отозвался воплю гарпий: они завладели им и заполнили спальню, сомкнувшись вокруг мертвого тела, не прекращая ни на миг подавать позывные смерти, полные дикого, непереносимого, почти животного самоотрицания. Они начали ритуальный танец смерти, а Нессим с Бальтазаром так и остались сидеть на стульях, опустив головы подбородками в грудь, – как иллюстрация тщеты человеческой. Крик резал их на части, до костей, до печени, но они и не пробовали его остановить. Сопротивляться этим древним ритуалам скорби не имело смысла: а скорбь меняла понемногу форму, становилась оргиастической, на грани безумия, горячкой. Женщины уже танцевали вокруг Нарузова смертного ложа, ударяя себя в грудь, завывая на все лады: и танец был тоже переснят, фигура за медленной, отделанной тысячелетьями фигурой, с забытых фризов на античных склепах. Они раскачивались неторопливо, перебегая дрожью от горла до щиколоток, они закручивались и изгибались и призывали усопшего встать. «Восстань, отчаянье мое! Восстань, моя смерть! Встань, золотой мой, смерть моя, мой верблюд, мой защитник! О, тело желанное, полное семени, встань!» И – рвались наружу звериные стоны, и слезы текли рекой из самых душ, из колодцев бездонных. Круг за кругом шли они, завороженные собственным плачем, заражая отчаянной скорбью весь дом, а из темного двора внизу поднимался к ним глубокий и темный гул мужских голосов – те тоже плакали, касаясь друг друга руками, чтобы успокоить, утешить, и повторяли: «Ма-а-леш! Прости нас, Господи! Ничем не искупить печали нашей!»

Скорбь цвела и множилась. Отовсюду стекались толпы женщин. Некоторые уже успели облачиться в обычное для поминальных плачей одеяние – грязные покрывала из темно-синего хлопка. Они вымазали индиговой краской лица и посыпали расплетенные косы золой из очагов. Задирая головы, обнажая зубы, переблескивающие во тьме, они отвечали товаркам наверху такими же криками и так же ползли по лестнице вверх, вливаясь в жилые совсем недавно комнаты неудержимой демонской ратью. За комнатой комнату, не пропустив с дотошностью сумасшедших ни одной, они громили старый дом, останавливаясь только чтобы выпустить на свободу очередной дикий вопль.

Кровати, шкафы, диваны выталкивались на балкон и летели оттуда вниз. И каждой вещи вослед несся новый взрыв безумных криков – долгий булькающий загрит – и эхом отдавался во всех концах дома. Зеркала разбрызгивались на тысячу осколков каждое, картины отворачивались к стене, ковры ложились лицевой стороной вниз. Весь фарфор, все стекло, что было в доме, – кроме ритуального черного сервиза, сберегаемого особо для погребальных церемоний, – разбили теперь, растоптали, растолкли в пыль и прах. На балконе выросла целая груда осколков, обрывков, кусков. Ничто, имевшее хоть какое-то отношение к порядку, к закону преемственности жизни земной – семейной, личной или общественной, – не должно было остаться нетронутым. С тарелками, картинами, украшеньями, одеждой уничтожалась самая память о смерти в семье, даже и о ее возможности впредь. Дом разгромлен был напрочь, а уцелевшую мебель скрыли черные чехлы.

Тем временем внизу был натянут большой разноцветный шатер, под которым гости будут сидеть всю эту Ночь Одиночества напролет, до утра, молча пить кофе из ритуальных черных чашек и слушать глубокие темные стоны женщин наверху и, время от времени, – взрыв причитаний, криков, плача: с какой-то из женщин случился припадок, она бредит или катается по полу, она вне себя. Ни в чем нельзя знать меры, чтобы достойно проводить на тот свет человека столь замечательного, великого человека.

А оплакивающих Наруза все прибывало – люди шли и по личным, и по профессиональным, так сказать, мотивам: те, кто близко был с ним знаком, приходили, чтобы провести ночь под разноцветным тентом, в ярко освещенном шатре. Но были и другие, профессиональные плакальщицы из близлежащих деревень, для которых смерть была лишь поводом к принародному состязанию в древней поэзии плача; они приходили пешком, приезжали в арбах и верхом на верблюдах. Каждая, едва войдя в ворота дома, издавала долгий захлебывающийся крик, как в оргазме, и тем заново пробуждала скорбь во всех прочих плакальщицах, которые тут же отзывались ей со всех концов дома – тихий рыдающий звук, который постепенно нарастал до крика, до леденящей кровь гортанной трели.

С ними вместе в дом явилась дикая поэзия древней женской касты – и память о бесконечной череде смертей. Многие из них были молоды и хороши собой. Прекрасные голоса. Они несли в руках тамбурины и ритуальные барабаны, чтобы танцевать под их ломаный ритм, чтоб размечать на фразы собственную скорбь и подхлестывать, как плетью, тех, кто уже свое сказал. «Хвала обитателям дома сего», – выкрикивали они мелодично, зная цену собственному дару, прежде чем начать, с ленивой, хорошо рассчитанной грацией свой медленный танец у тела; повороты, поклоны, ритмический экстаз скорби под аккомпанемент – на изысканном арабском – тут же вышитых по традиционной канве панегириков Нарузу. Они славили его характер и его справедливость, его красоту и богатство. И каждая изящно закругленная строфа размечалась, как знаками препинания, рыданьями и стонами слушателей как наверху, так и внизу; под власть поэзии этой подпали все, и даже старики, сидевшие внизу, под тентом, на жестких неудобных стульях, чувствовали, как сжимается, сжимается, сжимается конвульсивно горло, покуда не сорвется с губ первый стон, – и тогда опускали голову и шептали: «Ма-а-леш».

Среди них на почетнейшем из мест сидел Мохаммед Шебаб, директор местной школы и друг семьи Хознани. Он был при полном параде, и даже при новой алой феске, при паре давно уже вышедших из моды, мелким жемчугом шитых запонок. Память о далеких вечерах, проведенных здесь же, на балконе старого дома, о том, как вместе с Нессимом и Нарузом он слушал музыку, как сплетничал с Лейлой, исполнила душу его самой что ни на есть неподдельной скорбью. И поскольку в Дельте вообще принято вспоминать на поминках для пущего сострадания и о своих покойных тоже, он вдруг поймал себя на том, что думает о недавно умершей сестре, заплакал и, обернувшись, вложил слуге в руку немного денег и сказал: «Попроси, пожалуйста, Алама-сказителя спеть его речитатив о Лике Женщины. Я хочу опять по ней поплакать». Когда старик начал петь, он откинулся назад в роскошной неге прежней скорби, возрожденной заново, обретшей катарсис в журчании прозрачных, как родниковая вода, стихов. Были и другие, кто просил сказителей и плакальщиц исполнить любимые плачи; платили вперед. Так и шла эта ночь, собрав воедино всю скорбь окрестных деревень, подняв единичную смерть в ранг общего горя, но очистив горе от горечи, соединив живых и мертвых посредством образа Наруза, обретающего понемногу иную, бесплотную жизнь.

Теперь до самого утра без передышки будут длиться эти странные, на хороводы похожие танцы, дробь и рокот тамбуринов, медлительный пульс погребальных плачей с их великолепными плюмажами метафор и образов – поэзия дома смерти. Кое-кто из слуг не вынес и двух часов непрерывного пения, два или три человека уже лежали без чувств – нервное перенапряжение; но плакальщицы хорошо знали свою работу и вели себя как профессиональные актрисы, каковыми они, в сущности, и являлись. Выплеснувшись в танце, изойдя в череде причитаний и криков, они опускались на пол, отдыхали, порой даже курили. А после с новыми силами вступали в хоровод.

Вскоре, когда первый долгий пароксизм скорби пошел понемногу на убыль, Нессим послал за священнослужителями, которые, помимо света высоких обескровленно-бледных свечей и тихого бормотания, должны были принести с собой влажный звук воды и губки – тело следовало обмыть. Они пришли, хоть и не сразу. Мертвых в округе обычно обмывали два сторожа из маленькой местной коптской церквушки – оба на редкость тупые и неотесанные. Здесь разыгралась вдруг совершенно безобразная сцена, ибо вещи покойного служат по традиции своего рода чаевыми для тех, кто его обмывает и обряжает, а в Нарузовом бесхозном гардеробе не нашлось ничего, что удовлетворило бы вкусам двух деревенских церковных сторожей. Несколько старых плащей, три пары кожаных сапог, рваная ночная сорочка да маленькая, шитая бисером шапочка, оставшаяся с тех времен, когда ему делали обрезание, – вот и все, что было у Наруза. Денег сторожа брать не захотели – это принесло бы им несчастье. Нессим даже принялся кричать на них, совершенно выйдя из себя, но они стояли на своем, упрямые как мулы, и ни за что не хотели приступать к работе, не получив вперед положенной по обычаю платы. В конце концов и Нессиму, и Бальтазару, чтобы расплатиться с ними, пришлось расстаться с собственными костюмами. Неловко поводя плечами от налетающих откуда-то изнутри холодных сквознячков, они облачились в залатанное Нарузово рванье – плащи висели на их высоких худых телах, как мантии на оксфордских выпускниках. Но как бы то ни было, церемонию следовало завершить к утру, с тем чтобы на заре снести тело к церкви и там похоронить, – иначе плакальщики могли тянуть представление свое до бесконечности: в прежние времена поминки длились до сорока дней! Еще Нессим приказал сделать гроб, и погребальным плачам всю ночь задавали ритм молотки и пилы – со двора колесника прямо за стеною дома. Сам Нессим вымотался уже совершенно и дремал теперь урывками на стуле, просыпаясь через каждые десять минут то от очередного всплеска причитаний, то от необходимости решать какую-нибудь неотложную проблему, перепорученную было слугам, но непременно требовавшую, как всегда, его личной санкции.

Заунывное пение, неровный розовый свет свечей, шероховатый посвист губок и хруст щетины на мертвом лице под лезвием бритвы. Боли он уже не чувствовал, одна только невероятная усталость и пустота. Звук падающих капель и мягкий шепот губок, обтирающих мертвое тело брата, казались частью новой, пока еще незнакомой структуры мыслей и чувств. Резкий выдох сторожей, перевернувших тело на живот, и звук перевернутого тела. Мягкий тусклый звук, с которым падает тушка мертвого зайца на кухонный стол… Его передернуло.

Наконец Наруз, обмытый, умащенный маслом и душистой водой (розмарин и тимьян), лег спокойно и праздно в грубой работы гроб, одетый в саван, который он, как всякий копт, хранил в шкафу на этот самый случай, – льняной белый саван, обмытый когда-то в водах реки Иордан. У него не было дорогих камней и богатой одежды, чтобы взять их с собой, но Бальтазар свернул в кольца длинный, весь в пятнах крови бич и положил ему под подушку. (На следующее утро слуги притащили к дому труп бедолаги, чье лицо Наруз превратил в буквальном смысле слова в кашу ударами этого самого бича; кто-то видел, как этот человек выбежал из посадок, упал, уже без памяти, в канал и там утоп. Бич сделал свое дело безупречно, труп так и не сумели опознать.)

Основная часть работы была завершена, оставалось только ждать зари. В комнату, где лежал Наруз, снова впустили плакальщиц, и опять они завели под рокот тамбуринов свой бесконечный, полный страсти хоровод. Бальтазар засобирался уезжать, больше он ничем не мог помочь. Вдвоем они прошли через дворик рука об руку, медленно, опершись друг на друга, как пьяные.

«Встретишь у переправы Клеа, отвези ее домой», – сказал Нессим.

«Отвезу, конечно».

Они все так же медленно пожали друг другу руки и обнялись. Потом Нессим, зевая, передергиваясь дрожью, повернул обратно к дому. И, сонный, сел на стул. Пройдет три дня, прежде чем дом очищен будет от печали и душа Наруза стараниями попов будет «отослана прочь». Но сперва – длинная, без порядка и строя процессия с факелами и флагами, рано на заре, и женщины с черными от сажи лицами, похожие, как никогда, на фурий, будут драть на себе волосы. Низкий, рокочущий бас дьякона: «О Господи, помяни мя во Царствии Твоем». Затем на холодном полу церкви комья земли дождем падают на бледное лицо Наруза, а голоса поют «Прах к праху», и волнами накатывают фразы, отпевающие его от земли – к небесам. Металлический визг шурупов, когда опустят крышку. Он видел все до последней детали, сидя в полудреме у грубо тесанного гроба. О чем, крутился у него в голове вопрос, грезит Наруз теперь, положив под голову свой длинный, кольцами свернувшийся бич?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю