Текст книги "Книга об отце (Нансен и мир)"
Автор книги: Лив Нансен-Хейер
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Да, с нашей королевской семьей было просто. Хуже было, если с ними приезжали иностранные гости, ведь тогда нужно было говорить по-английски. Особенно мне запомнился приезд принцессы Виктории и греческого принца. На все их вопросы я отвечала только: «What?». Отец засмеялся и попытался меня выручить: «Нужно говорить: «I beg your pardon»[142]142
Что? (англ.).
Простите (англ.). (Прим. перев.).
[Закрыть], но у меня тут же снова вырвалось «What?» Отец сказал, что королевским высочествам придется извинить его дочь за то, что она еще не сильна в английском. Они, должно быть, и без того это поняли, и их это только позабавило.
С наступлением лета отцу захотелось уйти от всего, его потянуло в море. Он купил «Веслемей»[143]143
«Красавица» (норв.). (Прим. перев.).
[Закрыть], небольшую изящную яхту для увеселительных прогулок. Она была крепко построена и как раз подходила для океанографических исследований. Сразу же убрали всю ненужную роскошь, установили мотор и поставили для отца и его помощников простые койки. От прежнего комфорта почти ничего не осталось, но тем лучше чувствовал себя отец. «Веслемей» оказалась отличным судном. Отец выдержал на ней много штормов и избороздил разные моря.
Летом 1909 года путь ее лежал вдоль норвежских берегов, и отец взял с собой Коре. А мне в награду за окончание школы было разрешено отправиться вместе с секретарем отца фрекен Аслауг Грентведт и ее подругой в пеший переход через Хардангерский ледник к побережью Вестланна. Потом мне предстояло провести несколько недель в Ёрене. Китти Хьелланн обещала устроить меня в небольшом пансионате, куда обычно сама уезжала отдыхать и рисовать. Отец хотел, чтобы мы знали родную страну. Я, как считал отец, была как раз в том возрасте, когда человек очень восприимчив ко всему новому.
То лето было богато новыми впечатлениями. С отцом мы заранее договорились, что после похода я встречусь с ним в Ставангере, чтобы повидаться до моего отъезда в пансионат. Но у отца что-то стряслось с «Веслемей», и ждать его мне было бы тоскливо, если бы в Сёлюсте не жили профессор Герхард Гран и фру Лисбет.
Сёлюст расположен в Бюфьорде на крохотном островке метрах в ста от гавани Эстре. Мне не терпелось увидеть место, которое с таким восторгом описывал Александр Хьелланн[144]144
Хьелланн, Александр (1849—1906),– писатель, крупнейший норвежский мастер реалистически-психологического романа. В ряде произведений дана резкая критика социальных несправедливостей, лицемерия буржуазной религии и морали, пороков буржуазного воспитания.
[Закрыть], когда, став губернатором Ромсдаля, жил в Мольде и тосковал по Ставангеру. В стареньком домике прошло детство Лисбет Гран. Он испокон веку принадлежал семье Сёмме, а они приходятся близкой родней Хьелланнам. Обе семьи помнили и поддерживали родственные связи, и мы, не больно часто встречавшиеся со своими родственниками, этому поражались.
Я взяла лодку и поплыла в сторону открытого моря. Улегся западный ветер, по фьорду катились длинные ленивые волны. Синее небо в серых облаках, кое-где тарахтят моторки, над причалами, куда спускают отходы бойни, орут чайки – но все это не нарушает покоя. А в глубине фьорда в лучах заходящего солнца виднелся Сёлюст и окружающие его редкие холмы, зеленые склоны, крохотные рощицы и повсюду розы, розы. По стенам низкого деревянного домика Гранов вились светлые розы.
Кудрявая белокурая девушка открыла мне дверь, и не успела я и рта раскрыть, как она уже позвала: «Тетя Лисбет!». И вот сами Граны, милые, радушные, выходят и говорят, что рады видеть меня здесь. Я подружилась с этой девушкой, племянницей фру Гран, ее звали Бёмме Сёмме, и со всеми прочими членами этого семейства. Хотя я с нетерпением ждала отца и собиралась вернуться на следующий день, я провела в Сёлюсте несколько радостных, незабываемых дней, а тут и «Веслемей» вошла наконец в гавань Ставангера.
Мы очень обрадовались встрече. Огорчение от неполадок с яхтой прошло, отец был в великолепном настроении. Коре загорел, как индеец, и нос его лупился. Одежда его была вся в масляных пятнах, на ней не хватало пуговиц, но Коре это ничуть не смущало. Он привычно расхаживал по палубе и сразу кидался помогать, как только матросы принимались тянуть канат, чтобы скрутить бухту. В день их приезда мы провели веселый вечер в Сёлюсте, а наутро покатались по фьорду. Но вот снова прощание. Лицо отца показалось мне таким грустным и старым, когда, стоя у ахтерштевня, он на прощанье махал мне рукой, я долго не могла этого забыть.
Отцовский дневник этого плавания также не свидетельствует об особом оптимизме. Сначала ему пришлось пройти через все прелести морской болезни: «Уже в который раз убеждаюсь, что не гожусь для работы в море, но продолжаю работать, хотя и с неохотой».
В конце августа «Веслемей» дошла до Олесунна, а настроение отца не улучшалось.
«Тяжелый влажный воздух над огромными полями, осень над парком с увядшими полинявшими цветами. Серо все вокруг – жизнь, работа. Ты испытал все – и все оказалось пресным. Вечно волнующееся море с его великими нерешенными загадками было последней надеждой. Но и море разочаровало твою все еще беспокойную душу. А что дальше? Ни стремлений, ни тоски, одна только серая застывшая пустота».
Он снова выходит в штормовое море, но волнам не заглушить его горя. Повсюду видится ему Ева:
«Далекая, несказанно прекрасная музыка чуть слышно пробивается сквозь рев ветра и волн. И вдруг грохот водопада, ужасающий треск, меня подбрасывает высоко-высоко, «Веслемей» проваливается в глубину. Открывается небо, я вглядываюсь в глубь далеких светлых равнин, а она нежно обнимает меня, и мы несемся, как крохотные водяные брызги, в бесконечном пространстве – и вот все успокоилось – тишина – покой.
Значит, ты в буре? Да, в буре и в борьбе. Но ты и в солнечном закате с пылающими горами, ты и в задумчивых облаках, в изломах вздымающихся гор, в необозримом море. Все тона звучат в тебе – кроме пасмурно-серого».
Дождь и шторм, шторм и дождь. «Веслемей» борется с наваливающимися волнами.
«Снова был в море, погода все та же, если не хуже. Я закрываю глаза, меня подняло на гребне волны, как на невероятно огромной струне, и я услышал ее голос:
Меня не бойся, я не зверь,
спокойно спи в моих объятьях.
Неужели где-то светит солнце? Для меня его больше нет».
Когда «Веслемей» пришла в Молей и отец только-только улегся, примчался посыльный сказать, что ему срочно надо сойти на берег – звонок из Христиании. Отец был в панике: «Что случилось? Как узнали, что я здесь? Неужели что-нибудь с детьми – о боже!»
Отец оделся, прыгнул в лодку и как одержимый принялся грести. Запыхавшись, он ворвался на телеграф: «В чем дело, кто меня вызывает?»—«Да это газета «Сюннмёрепост» просит вас, профессор, позвонить в газету «Вердене Ганг». Дело в том, что кто-то достиг Северного полюса».
Господи! Всего-то!
Он пишет в дневнике: «Я возликовал от облегчения. Значит, с детьми ничего не случилось, а я-то думал, меня наверняка вызывают из-за них. А потом я рассвирепел, какое мне, к черту, дело, что кто-то там вернулся с Северного полюса».
Связь с Христианией оборвалась и могла восстановиться только через час.
«Спасибо, но ждать я не буду. Если будут снова звонить, передайте, что сегодня я больше не сойду на берег».
Уже в постели он продолжает размышлять:
«Когда-то Северный полюс был для меня делом всей жизни. Я мог и должен был внести свой вклад в это дело. А потом кончилось это, и новые дела заполнили мою жизнь. И сейчас мне настолько это неинтересно, что даже не хочется сойти на берег и узнать подробности. Должно быть, это Пири наконец-то добился своего. Настойчивости у него .не отнимешь – год за годом тратить на это.
Но сейчас я занялся, насколько это удается мне, новыми задачами, а когда я справлюсь с ними – что дальше? Все вспыхивает, горит и гаснет. И вот все кончилось. Для чего же мы живем? Ради химер? Славы? Она как маленькое розовое облачко, недолго светящееся на закате. Оно тает в огромном-огромном пространстве, без следа.
За иллюминатором ветер, дождь, жизнь собачья – единственное, что я знаю наверняка. А чего ради? Уж никак не ради славы! Хотя, как знать, может, она занозой притаилась в глубине души».
Несколько дней спустя «Веслемей» взяла курс на юг, а отец так и не удосужился узнать, кто же все-таки достиг полюса.
«Вот и это плавание кончается. Ты не достиг того, на что надеялся, но, может, удалось что-то другое? Разве не такова вся жизнь? Вечно кропотливо готовишься совершить что-нибудь великое, и всегда неизбежно получается нечто совсем другое, случайное, сделанное средненько и не доведенное до конца. Я всматриваюсь в дождь и туман над плоскими голыми островками. Да, кругом нет ничего притягивающего взор, ничего приметного, никакого крупного ориентира, зато множество мелких островков, разбросанных среди шхер, так что можно отыскать фарватер. Все равно какой, они так неразличимо схожи, даже безразлично. Огромное серое безразличие. Ничто не манит.
Впрочем, нет – дети. Все, что утрачено и упущено, воскреснет в них и, кто знает, возможно, осуществится ими. В их жизни ты можешь участвовать и построить ее лучше. Или, вернее, испортить». (25)
II. ГОДЫ СОМНЕНИЙ
Горе оставило свои следы на лице моего отца. Морщинки стали глубже, волосы поредели, и от этого лоб стал выше. Все это мне бросилось в глаза, когда отец вернулся осенью 1909 года, хотя он был оживлен и рад нашей встрече.
Он принялся за работу, но как-то без радости. А тут еще надо воспитывать пятерых детей, тоже нелегкое дело. С тремя младшими было проще, они еще очень доверчивы и податливы. Да и Хельга хорошо за ними смотрела и следила за их уроками. Этим летом Имми исполнилось девять, Одду почти восемь. Каждый и чем-то походил на маму: у Одда ее волосы, тот же рот и подбородок, ее карие глаза, в которых, присмотревшись, можно было различить серые и золотистые оттенки. Имми голубоглаза, как отец, и ее коротенькие косички такие же светлые. Но стройной фигуркой и живостью личика она скорее пошла в маму. Отец всякий раз с волнением замечал это. Наш младший, шестилетний Осмунд, тоже был голубоглазым и светловолосым, но с чуть более удлиненным лицом, чем у старших. Он вроде бы ни на кого особенно не был похож, и все же семейное сходство бросалось в глаза с первого взгляда.
Характеры у них были совершенно разные, что нисколько не мешало им дружить. Имми жизнь казалась игрой. Она не любила смирно сидеть за партой и не слишком-то внимательно слушала учителей. Но, как девочка добрая и послушная, безропотно принимала и хорошее, и плохое в жизни и всегда была одинаково ласковой. Одд был куда серьезней и решительней. Послушание давалось ему частенько с трудом, если уж он топнет ногой да скажет «не хочу», тут уж весь дом его услышит. Но он скоро сообразил, что при отце лучше помалкивать. Тогда Одд только крепко сжимал зубы. Впрочем, отцу нравилось упрямство Одда, он нисколько не жалел, что сын уродился с таким своенравным характером. Направлять его было нелегко, но приходилось, чтобы парень совсем не распустился!
Малыш Осмунд был сама доброта. Он был так простодушен и доверчив, что здесь папины педагогические принципы отпадали сами собой. Мальчик несколько отставал в развитии, нечисто выговаривал слова и волочил ножки, однако же мы нисколько не сомневались, что все это пройдет с годами. В остальном он был совершенно нормален, хорошо запоминал все услышанное и увиденное и был наблюдателен, как все дети. Зато как он умел смеяться над чем-нибудь забавным!
В общем, все трое были счастливыми детьми и росли на радость отцу. Со мной же и Коре ему было труднее. Временами мне казалось, что, если бы отец обращался со мной, шестнадцатилетней, как со взрослой, и не держал одиннадцатилетнего Коре в такой строгости, а был бы с нами поласковей, то добивался бы куда большего; и нам, и отцу жилось бы тогда гораздо легче. Но отец вовсе не хотел, чтобы нам было легко, он стремился воспитать в нас силу характера, чтобы мы выросли независимыми и толковыми. Но его «воспитание» давало скорее обратные результаты.
Одно мы усвоили – никогда не греться в лучах отцовской славы. Если неумные люди начинали охать и ахать над нами, какой, мол, у нас «великий отец», мы только смущались и в душе проклинали отцовскую славу.
Мы научились радоваться природе. В лесу и горах мы были с отцом товарищами, и мы, и он чувствовали себя там проще, чем в Пульхёгде. Во время воскресных прогулок на лыжах отец делался совсем другим человеком. Конечно, нелегко нам было поспевать за ним, когда он прибавлял шаг, но мы с радостью уступали ему первенство на лыжне, тем более что от этого его настроение только улучшалось.
Отец особенно любил короткие прогулки по холмам Уллерноса потому, что в былые времена не раз катался здесь с мамой. При спуске с вершины я всякий раз попадала в одну и ту же яму. Отец всегда останавливался посмотреть – а вдруг я наконец удержусь на ногах, но я всегда падала, может, еще и потому, что он стоял и смотрел. Тогда отец смеялся: «Вот и ты, как и мама, всегда здесь приземляешься!»
Поэтому мы назвали это коварное место «Евиной ямой».
Коре давно уже научился ходить на лыжах так, что отец был им доволен, а теперь и Одд с Имми тоже стали хорошо кататься. Бедняжке Осмунду нелегко было удерживать равновесие, но и он старался не отставать от старших. Раз за разом пробовал он съехать на лыжах прямо во двор Пульхёгды, но обычно падал еще на полпути. Сам он только смеялся. Ему и в голову не приходило позавидовать старшим братьям и сестре, когда те, набирая скорость от вершины холма, красиво сворачивали прямо во двор. Когда отец выходил посмотреть на них, Осмунд стоял рядом с ним, держась за его руку, и не меньше отца гордился успехами старших.
С учебой дело обстояло хуже. Здесь отец не так явно проявлял свой восторг. В отношении меня он и вовсе пришел в растерянность, потому что никто не знал, чем бы меня занять после окончания школы. Однажды он пришел и сказал, что ему «повезло» и для меня нашлось место в пансионате в Швейцарии. Там я научусь французскому – барышне это, пожалуй, пригодится. Отец думал, что я обрадуюсь.
Радоваться? У меня было такое ощущение, словно меня посылают в изгнание, что я слишком надоела отцу и он хочет на время отделаться от меня. Я была и разъярена, и несчастна одновременно. Отец просто не мог понять мое нежелание путешествовать и повидать чужие страны. Красноречиво описывал он прекрасную Швейцарию: горы, каких я в жизни не видывала, веселые долины, голубые озера, огромные цветущие сады. Все было напрасно, я только ревела в три ручья. Но ехать мне все же пришлось.
То, что я увидела, было совсем непохоже на отцовские рассказы. Я увидела скучные равнины с голыми деревьями, низкие бурые холмы, заросшие буком, и внизу длинное, серое и пустынное озеро. Ни разу не мелькнул на нем парус, простых лодок и то не было.
Школа была расположена «на лоне природы», и отец считал это преимуществом, но делать на этом лоне было решительно нечего. Пансионерки были немки или швейцарки из немецких кантонов, но в школе запрещалось говорить по-немецки, а по-французски я не знала еще ни слова. Управляла школой Мадемуазель – толстая, постоянно улыбающаяся матрона, которую я невзлюбила с первого взгляда. Уроки в школе велись на французском, так что были мне пока что недоступны. Не знаю, чему учились другие, мне пришлось заниматься отдельно с Мадемуазель, а это было совсем невесело. Она пыталась наставлять меня также и в «истинной» вере. Я рассказала ей, что меня не крестили, что мой отец вышел из государственной церкви, но даже это ее не отпугнуло. Она учила меня молитвам и псалмам по-французски. Каждое воскресенье нас обязательно водили в церковь. Словом, радости было мало.
Хуже всего, когда учениц, в качестве особой милости, приглашали в покои Мадемуазель послушать ее пение. Пела она, на мой взгляд, ужасно, да еще нахально выбирала песни Шуберта, которые так любила мама, меня это оскорбляло до глубины души.
Я не решилась написать обо всем этом отцу, написала только, что скучаю по дому, на что отец ответил, что нужно «вытерпеть».
Зима тянулась бесконечно. Выпал снег, отец прислал мне лыжи, но снег быстро растаял, так что я успела всего несколько раз покататься с горки рядом со школой, причем остальные ученицы глядели на меня во все глаза.
Когда пришла весна, мы стали парами гулять по дороге, а когда мои товарки хотели «пошиковать», мы тайком бегали в деревню покупать шоколад. Моих карманных денег на такую роскошь не хватало. Отец оставался верен своим принципам, и потому я «приучалась довольствоваться малым» и «вести строгий учет».
Но вот кругом зацвели фруктовые сады, а это – удивительное зрелище. Ученицы могли по желанию отправляться со старой славной учительницей рисования в горы учиться рисовать цветы и деревья. Это мне очень нравилось. А однажды в горы поехала вся школа – посмотреть, как цветут нарциссы. Тогда мне пришлось признать, что отец не обманывал меня: такие высокие горы мне и во сне не снились. И целые поля нарциссов! Мы побывали также в нескольких городах. Но нас повсюду водили стадом, как овец, впереди учительница и позади учительница, а это отравляло нам удовольствие. От Женевы я тем не менее пришла в восторг и послала отцу открытку: «Хорошо бы и тебе побывать в этом городе». Откуда мне было знать, как хорошо познакомится с этим городом отец спустя каких-нибудь десять лет.
В конце марта 1910 года мне написали из дому, что Бьёрнстьерне Бьёрнсон тяжело болен (он тогда находился в Париже). Это очень огорчило меня и особенно потому, что я знала, какой это удар для отца. Он прислал мне книжечку стихов Бьёрнсона, где отметил некоторые стихи. Вот один из них:
Значит, этому не суждено было сбыться, подумала я, узнав, что он умер за границей. Тетя Малли потом рассказывала, как его хоронили в Норвегии, и прислала мне газету с речью отца у гроба Бьёрнсона 4 мая: «Она была так хороша,– писала тетя Малли,– она возвышала нас, облегчая нашу скорбь».
Мне же, когда я читала эту речь, казалось, что я узнаю отца таким, каким он был прежде, давным-давно:
«О, какое горе, глубокое, разрывающее сердце горе на всей норвежской земле!
Слова бледны и жалки, разве могут они выразить, как потрясен сейчас весь норвежский народ скорбью невозвратимой утраты, какой он преисполнен глубокой благодарности за все, что было нам дано, за то, чем мы владели.
Когда подплываешь к берегам Норвегии, взор невольно притягивает одинокая вершина, возвышающаяся над кромкой берега. На нее первую падает взгляд, она раньше всех притягивает лучи восходящего солнца, дольше всего сверкает на закате.
Ты был горной вершиной, Бьёрнсон, горной вершиной Норвегии! Когда на чужбине наша мысль обращалась к родине, ты, как вершина Гаусты, возвышался над окрестными холмами.
И вот – нет больше вершины! Вся страна стала плоской. Словно и не та теперь. Никогда уже не поднимется над нашим народом твоя могучая седая голова, и думы наши, как птичьи стаи, устремляющиеся на родину, не видя более знакомой вершины, кружат, бесприютные, словно потеряв направление своего полета.
В трудный век, полный сомнений и отмеченный рефлексией, ты всей жизнью своей, всем своим творчеством стал глашатаем надежды и жизнеутверждения. Какое бы из твоих творений мы ни раскрыли, мы видим, что в любом из них пробиваются всходы, распускаются листики, все зеленеет, наполненное ликующей песнью жаворонка и журчаньем вешних вод. И потому – нельзя даже представить себе, что стало бы с норвежским народом, не будь тебя, на такой вопрос невозможно ответить, как нельзя представить себе, как бы сложился год без весенних дождей.
Тебе было суждено закрыть глаза на чужбине, но твой угасающий взор был обращен к родине. По ночам, в предсмертном забытье, уплывал ты на родину. И вот ты дома».
С этих пор я еще сильнее заскучала по отцу, но уехать домой, не могла. Напротив, отец, после некоторых колебаний, решил, чтобы я погостила в тирольской усадьбе старых мюнхенских друзей нашей семьи. Это была чета Мей. В их большой усадьбе хватало молодежи и развлечений, мы отправлялись в Доломитские горы или в очаровательный городок Бользано – впечатлений накопилось на всю жизнь.
Лишь последнюю неделю омрачило известие о том, что отец снова ушел в плавание и не вернулся домой в назначенный день, а газеты все время сообщали о штормах. Мы с г-жой Мей, заражая беспокойством друг друга, слали письма и телеграммы – все напрасно. Наконец пришла телеграмма, а потом письмо: «Глупышка моя, ну стоит ли волноваться из-за какого-то ветерка на море! Надо же выдумать – послать сразу кучу телеграмм». Но в конце письма все же написал «моя дорогая, славная, добрая девочка» и «твой соскучившийся папа».
Но «соскучившийся папа» отослал меня обратно в пансионат, чтобы я «дотерпела» там последние два месяца. А потом предстояло провести еще несколько недель в гостях у четы Мей в Мюнхене. Боюсь, что «терпение»– не то слово, когда речь идет о неделях, проведенных в гостях у семейства Мей. Я так восторженно описывала свою жизнь в Мюнхене и эту милую семью, в которой меня приняли, как родную, что даже отец призадумался. Он писал мне, что не следует забывать отца и братьев и сестру. Не пора ли нернуться домой?
Одним прекрасным утром паровозик, пыхтя, тащил вагоны по северному побережью Христианияфьорда. Меня переполняла радость. Первым я увидела Хелланд-Хансена. Его долговязая фигура совершенно неожиданно появилась перед окном моего вагона на станции Мосс. Оказывается, он ехал этим же поездом от самого Копенгагена. Господи, как мы болтали! Еще не доехав до Христиании, мы уговорились, что летом я навещу всю их семью в Согне, где они сняли на лето домик. В июле отец собирался прийти туда на «Веслемей» и вместе с Бьёрном Хелланд-Хансеном заняться исследованием фьорда.
На Восточном вокзале меня встретил отец. Встречу нашу описать невозможно. На улице нас дожидались маленькие наши лошадки, запряженные в старую коляску; и каждый верстовой столб, каждый поворот дороги на Люсакер радостно здоровались со мной. Мне казалось, что со времени моего отъезда прошла целая жизнь. Долго не меркла радость возвращения, и отец тоже был оживлен. Если ему и бывало трудно, он не подавал вида. Я была очень рада такой перемене в нем и поделилась этим с тетей Малли. Она тоже считала, что отец теперь примирился со своим одиночеством.
Но по его дневнику видно, как часто им овладевали мрачные мысли, как нелегко преодолевал он свое уныние. Незадолго до моего приезда он писал у себя в башне:
«Все время мне вспоминается, как олицетворение одиночества, лавовый островок в Ледовитом океане. Кратерный ландшафт: круглые зеленые долины в таинственном туманном мерцании, все будто неземное. Вот таков мой мир – никому неведом, необитаем. Но долгими ночами я возделываю этот край: то это Аиайа перед восходом солнца, то индейский Утара Куру, где растут целые леса благоухающих цветов, где текут реки струящегося хрусталя, где людям дано забыться».
Чуть ниже он пишет:
«Вокруг стоит полярная ночь, безмолвная и величественная, с застывшими равнинами и высокими звездами, в этой тиши сильнее бьется сердце, ощущая всю ценность жизни. Какое счастье борьба, какое счастье тосковать по тем, кто ждет тебя!
Бедная, горемычная душа! Борьба давно окончена, и никто тебя уже не ждет».
С наступлением лета я сушей уехала к Хелланд-Хансенам. Отец собирался прибыть туда позднее на «Веслемей». В глубине большого сада среди фруктовых деревьев и ягодных кустов притаился домик, который называли «Экедаль»[146]146
Дубовая долина (норв.). (Прим. перев.)
[Закрыть]. Во дворе и впрямь рос огромный дуб, и сквозь его длинные суковатые ветви просвечивал Согнефьорд, казавшийся зеленовато-серым под высокими снеговыми горами. Меня радостно встретили три поколения Хелланд-Хансенов.
На противоположном берегу фьорда стоял фешенебельный туристский отель. Мы презрительно поглядывали на его изысканную публику и с неприязнью – на громады немецких военных кораблей, которые расположились в глубине фьорда. На одном из них, «Гогенцоллерне», находился Вильгельм II. Эти корабли казались здесь чужими и неуместными. Но прямо за нашими окнами виднелось маленькое исследовательское судно с молодыми учеными на борту, оно было нашим.
Однажды мы заметили далеко во фьорде маленькую белую точку и чуть не подрались из-за бинокля. Конечно, это «Веслемей». Вскоре мы услышали стук мотора и наконец знакомое отцовское «эгей!» Но мы и так уже высыпали на причал.
В таком хорошем настроении, как летом 1911 года, мне редко – а может, и никогда более – приходилось видеть отца. Он был неизменно приветлив и весел – отправлялись ли мы исследовать фьорд, и тогда он стоял на палубе и, узнавая окрестности, показывал нам, где бывал в молодости; уходили ли в горы, захватив завтрак, обмерять ледники; сидели ли на скамейках вокруг стола под дубом, слушая его рассказы. Дети Хелланд-Хансенов ошалели от радости – никогда еще не бывало у них такого веселого товарища. На «Веслемей» он затевал с ними игру в прятки. Он надевал одну из их красных островерхих шапочек и совершенно неожиданно показывался то в одном люке, то в другом. Дети прозвали его «гномом», и прозвище это осталось за ним на все лето. В усадьбе он растягивался на траве и позволял детям ползать по себе или кувыркался с ними – кто лучше. Однажды брюки его не выдержали – лопнули по всему шву сзади. Он сманеврировал задним ходом в дом, а едва появился в тесноватых ему брюках Хелланд-Хансена, как снова пошло веселье.
Старая трогательная чета, Мария и Вильхельм Хольт, у которых отец жил, учась в Бергене, приехала проведать «приемного сына», и на берегу, обняв фру Марию, отец с чувством декламировал «Вновь вижу я и горы, и долины»[147]147
Из стихотворения О. Винье «У Рондских гор». (Прим. перев.)
[Закрыть] . Один из друзей отца, профессор Генрик Мон, жил с женой и дочерью в отеле по другую сторону фьорда, и мы частенько отправлялись за ними на лодках. Отец и Мон часами простаивали на холме, глядя на звезды,– оба такие ученые!
Единственное, что портило отцу настроение,– это расположившиеся во фьорде германские корабли, исследовавшие буквально каждый его метр. В половине четвертого утра матросы уже спускали шлюпки на воду и принимались измерять глубину. Отца все больше раздражала эта возня. «Ну и ну,– ворчал он,– занятно проявляется любовь кайзера Вильгельма к Норвегии»,– и подсмеивался над «ошалевшими» дамами из отеля, которые обожали глазеть на императорские шлюпочные гонки или мечтали побывать на балу на корабле кайзера. О том, чтобы я отправилась на эти балы, не могло быть и речи, но у меня и не было такого желания. Время и так проходит слишком быстро, скоро август, и тогда отец уйдет на «Веслемей» дальше в море, а я поеду на юг в Мандаль погостить у подруги.
Отец задумал для меня чудесное путешествие через Гудванген и Восс. Больше всего меня привлекало в нем то, что я увижу Сталхеймские обрывы, по которым отец бродил мальчишкой. И вот настал день, когда мы на двух шхунах направились к Гудвангену. В узком Нэрефьорде нависающие горы заслонили солнце, с уступа на уступ белым серпантином стремительно низвергались в море горные ручьи. Мы с отцом, обнявшись, стояли на палубе:
«Ну вот, девочка, и этой сказке конец»,– вздохнул отец. «Почему бы это?»– подумалось мне, и я сказала: «Папа, а может, нам лучше вернуться?»
Он вздрогнул: «Можно, конечно, если тебе так хочется...» И вдруг расхохотался: «Подумать только, выманить всех на прогулку к Гудвангену, потратить целый день – и вернуться!»– он рассмеялся еще сильнее.
«Девочка передумала!– крикнул он на вторую шхуну, которая пыхтела чуть впереди нас.– Поворачиваем!»
К счастью, никто не обиделся на меня за этот каприз, напротив, все только обрадовались моему решению. Назад возвращались весело и провели еще один славный вечер в «Экедале». Но я так никогда и не повидала отцовских Сталхеймских обрывов.
От залитого солнцем Балестранна путь «Веслемей» лежал к Шетландским островам, и отец вел наблюдения и на море, и на суше. При входе в гавань Ларвик он встретил 150 шхун, которые шли ставить сети. Наутро они вернулись с уловом, и на причалах поднялось невиданное оживление. «Видимо, этот край бурно развивается»,– подумал Нансен. Он пустился в разговоры с жителями, чтобы разузнать все хорошенько, но сведения оказались невеселыми. Только три судна были местные, а купцы на причалах – тоже большей частью приезжие. Нансен предпринял небольшую поездку по Шетландским островам, но все, что он увидел, также было малоутешительным. Лишь кое-где попадались крестьянские дворы, земля, вроде бы и неплохая, не возделывалась.
Нансена это заставило задуматься. По возвращении на западное побережье Норвегии он сравнил здешние условия с шетландскими. Здесь на каждом шагу видишь кооперации, занимающиеся ловом салаки. Аккуратные домики свежепокрашены, а фруктовые садики около них тщательно ухожены. По склонам гор террасами располагаются картофельные поля и покосы, не пропадает зря ни один уступ. Ничего не скажешь, норвежцы и впрямь предприимчивый народ. Почти всюду видишь жизнь и деятельность. Но чего нам не хватает, по убеждению Нансена, так это умения со знанием дела разобраться во всем и предвосхитить будущее.
Только в Арендале, куда яхта зашла на обратном пути, отец вновь берется за дневник. Он обнаружил, что «Веслемей» ошвартовалась у того же причала, где после плавания в Ледовитом океане стоял «Викинг», и ему живо представились буйные матросы, едва не перевернувшие вверх дном тихий городок.
«Я вижу все так ясно, будто это было вчера, а ведь с того дня столько пережито. Тогда я был молод, еще не знал жизни, и целое будущее, заключающее самые разные возможности, едва-едва приоткрылось передо мной. А сейчас? Жизнь, можно сказать, уже прожита, но все-таки... По мне, так я вообще не повзрослел, остался таким же мальчишкой, тем же неисправимым идеалистом, сохранившим веру в добро, идеалистом, которого жизнь так ничему и не научила. По-прежнему я полон планов, столько нужно еще сделать, мне кажется, я не сделал ничего ценного, но еще успею – как будто жизнь бесконечна, а силы еще не растрачены. Сейчас мне пятьдесят, через десять лет будет шестьдесят, когда-то я считал таких людей стариками. А разве эти десять лет позволят мне сделать все, что нужно, раз я то и дело отвлекаюсь надолго, как случилось, например, с моей последней книгой о туманах Севера. А что если придется отвлечься еще не раз?
Я только что вернулся из плавания и, кажется, сделал большое открытие. Ведь я осуществил, и удачно, семилетней давности идею об измерении скорости морских течений с помощью постановки судна на плавучие якоря. Мне кажется, что теперь открылось много возможностей по-новому решать загадки моря, изучать морские течения – я богат, как бог, и полон сил, как в юности. А ведь моей дочери почти столько же лет, сколько было мне двадцать девять лет назад, а моему уже почти взрослому сыну предстоит тот же путь сквозь свет и глубокие тени жизни.
Порой бывает так тяжко, серо, пасмурно; порой – кругом столько красоты! Вот как тогда, когда я вел «Веслемей» мимо скал Торунга и позади во мраке расстилалось море. Низко над морем стояла луна, изжелта-красная, сверкая в широкой кильватерной полосе; сзади, рядом с луной,– огни двух маяков, а дальше темный берег. Впереди пенятся волны, играющие у бортов «Веслемей», образуя блики морского свечения. И вот открылся залив, где между двух темных отвесных стен, весь в мерцающих огнях,– город. Попробуй не поддаться лунной, звездной ночи и сверканию темного моря, в котором разбросаны лесистые острова,– тут и пятьдесят лет не спасут. А если тебе двадцать один? Да, разница, конечно, есть. Тогда все твое существо растворялось в этой красоте, тебя уносило в иной мир, забывалось все земное.
Нo таков уж ход времени. Возвращаясь из каждого плавания, что-то прибавляешь к кладовым своих знаний, как пчела возвращается в улей, но где же мед? О, его совсем немного, и он вовсе не сладок. Да и для кого он собран? Для чего?
Труд и тяготы, и снова изнурительный труд в непрестанной погоне за будущим без цели».
Странно читать этот дневник. Записи тех лет, когда жива пыли мама, носят совсем другой характер. Правда, тогда тоже попадались рассуждения о жизни и людях, но не было никаких попыток самоанализа. Чаще всего встречаются описания природы или высказывания о политике, религии, музыке, искусстве, театре и о других вещах, интересовавших его. И довольно крепкие выражения по поводу непосильного труда в Лондоне и всей той нелепой дипломатической возни, в которой он вынужден принимать участие. Все это – размышления, которые он позднее использует в своих речах, статьях, книгах. Приехав в апреле 1906 года в Лондон, он часто спрашивал сам себя, как получилось, что он согласился на такую должность.