Текст книги "Повседневная жизнь русского офицера эпохи 1812 года"
Автор книги: Лидия Ивченко
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 46 страниц)
По-видимому, настоящим бедствием для русских воинов были так называемые желудочно-кишечные заболевания, с которыми они «познакомились» во время Русско-турецкой войны 1806 – 1812 годов. Так, Я. О. Отрощенко вспоминал: «В августе месяце умножилось число больных, как полагали доктора, от фруктов; я тоже получил перемежающуюся лихорадку и отправлен в госпиталь, устроенный в камышовых сараях при селении Сербешты. Офицеры были расположены в молдаванских хатах, а нижние чины в сараях. Людей умирало так много, что трупы вывозили на возах для погребения. Со мною случилось здесь странное приключение. Однажды поутру, когда я встал с постели, представилось мне, что я не Яков, а Николай, и никак не мог себя переуверить в том; приметив, что у меня делается помрачение ума, закричал, чтобы подали мне воды, помочил голову и рассудок мой воротился. <…> Я также выписался из госпиталя, хотя лихорадка еще не совсем прошла: все средства медицины не пособили мне, но один грек излечил меня, как догадываюсь сулемой, потому что он старался закрываться от меня, когда приготовлял лекарства к приему, однако же я подсмотрел, что он сыпал в чашку белый порошок» {13}
[Закрыть].
Причину массовых эпидемий подробно разъяснил M. М. Петров: «<…> Чрез прелесть эту, особливо разнородных виноградов и абрикосов, при употреблении на них масляного плода зерен грецких орехов, в свежести их лакомых на вкус, а при холодности тамошних долгих ночей, по обычному всех вечернему купанью, решительно смертельных последствиями мучительных лихорадок и кровавого поноса. Начальникам бывавших там армий нашего авосьного народа предстоит дело трудное – вразумлять своих воинов о сохранении здоровья, убедя их предписаниями, что там надлежит предохранять жизнь воздержанием от еды с трех часов пополудни всяких фруктов, ибо с утра и за полдень несколько такое употребление ничуть не вредно и даже полезно, по своему легкому питанию, поелику сырость фруктовая выжимается чрез испарину от жаров дневных, доходящих там часто до 40 градусов, а к ночи вредно, потому что в той стране с закатом солнца вдруг, почти без зари, обнимает ночь холодная, поглощающая всю знойность дня, оставляя в воздухе тепла не более 3 градусов. Казалось бы, нетрудно понять, что при таком изменении теплоты на холод не следует пред вечером задолго ни фруктов есть, ни купаться, поевши их, а только вкушать что-нибудь зажаренное, натертое солью, перцем, или сухарей с кашицею. Но праматерь наша Ева передала нам вполне невоздержность свою в обольщении благовидностию плодов вопреки рассудка и наказов, и мы, вернопослушные ее праправнучата, всех чинов без изъятия, страдаем при уповании на авось. <…> А какую там лихорадку вытерпел, то <…> и теперь вспомнить страшно, а все от вечерней еды фруктов и ночного купания и авось» {14}
[Закрыть]. Однако дело было не только в «ночном купании». «<…> Во всех колодезях вода была испорчена турками и имела несносный смрад. Жар был нестерпим, и мы, изнемогая от жажды, пили эту воду, но и той недостаточно было. Ко мне явилась лихорадка с большим ожесточением и поносом», – сообщал Я. О. Отрощенко {15}
[Закрыть]. В качестве профилактики желудочных расстройств нередко употреблялось хлебное вино с перцем.
Судя по документам, письмам и воспоминаниям офицеров – участников Отечественной войны 1812 года, сражавшихся с турками на Дунае, все они переболели «перемежающейся лихорадкой», которая не щадила ни нижних чинов, ни их начальников. Действенное средство против этого заболевания, очевидно, было обнаружено опытным путем: кофе с хреном. Кофе – дорогостоящий колониальный продукт, почти не доступный столичным жителям в связи с «континентальной блокадой» Англии по условиям Тильзитского соглашения, в Дунайской армии приобретался сравнительно «легко», так же как и разные другие дорогостоящие «редкости»: после победы под Рущуком в турецком лагере было «найдено много кофею, сарацинского пшена, разного драгоценного оружия, розового масла, опиуму, коровьего масла и варенья…» {16}
[Закрыть].
Бесценные трофеи («святая добычь», по выражению А. В. Суворова), судя по воспоминаниям О. Я. Отрощенко, явно заслуживали лучшего применения: «Однажды, когда проглянуло солнышко, я, вышедши из землянки и ходя вокруг моего каре, смотрел, как солдаты чистили свои ружья, починяли сапоги и одежду. Вдруг повеял на меня сильный розовый запах, я остановился и увидел, что между двух солдат стоит прекрасный хрустальный флакон с розовым маслом. Они смазали им уже сапоги и также ружейные замки. "Что это у вас такое", – спросил я. – "Какое-то масло, ваше высокоблагородие, мы клали его в кашу, да не годится, так и дерет рот, а пахнет оно хорошо". Я дал им целковый, и они с удовольствием отдали мне его. Масла уже оставалось не более половины, но, судя по его дороговизне, было еще, по крайней мере, на двадцать червонцев. Солдаты, будучи довольны, добавили: "Да вот еще, ваше высокоблагородие, какой-то турецкий горох, сколько его ни варили, а все не поддается проклятый". Это был кофе; я сказал им: "Это только годится туркам есть, а солдатам нейдет". К счастью, опиуму они не наелись. Я видел в некоторых местах его лепешки, затоптанные в грязи» {17}
[Закрыть]. Не менее колоритным является и свидетельство M. М. Петрова, как и большинство его соратников, во время боевых действий при Батине еле-еле «пермогавшегося» от поистине всеобщего заболевания: «Лежа на бугорке поляны перед потерями неприятеля, я смотрел и сквозь немощь мою веселился, видя, как наши ребята, победители, разбирали турецкие пожитки, наполнявшие огромный лагерь этой долины, и тащили, не зная обращения, навьюченных верблюдов, бормотавших на них и обдававших с головы до ног нежеланных ими новых карнаков соплями, единственным орудием их гнева. В то же время иные разночинцы армии, промышленники вольного рынка и маркитанты полков, овладев котлами и провизиею неприятеля, принялись варить кашу, всыпая в навьюченные над огнем котлы сарацинского пшена, изюму и думая, „что тоже к тому гоже“, валили туда ливанского кофею, в шелушице у азиатцев держимого, принимая его за бобы „иносветные“, варя же и пробуя жевать, фуркали из рта, говоря: „Эй! Да это ажио крепко в варке!“» {18}
[Закрыть]
Следует заметить, что кофе был не только крепким бодрящим напитком, к которому многие офицеры пристрастились во время военных действий на Дунае. В те годы кофейную гущу, называемую «подонками», использовали не только для гадания, но и как эффективное средство для отбеливания зубов; с этой целью ее высушивали, а затем тщательно натирали ею зубы. Но это был, по современным понятиям, «эксклюзивный» вариант личной гигиены: кофе далеко не всегда и не у всех был под рукой. Правомерно задаться вопросами: что использовалось в те времена, не знавшие «высоких технологий», в качестве зубной пасты или мыла и существовали ли они вообще? Эти бытовые подробности наши герои обходят молчанием в своих письмах, дневниках и воспоминаниях, что выглядит совершенно естественным, потому что и в наши дни кто бы стал сообщать своему оппоненту по переписке, из чего состоят столь необходимые человеку предметы? Для того чтобы «зубы были чисты и белы», в уголь сжигался кусок мякиша из ячневого хлеба, смешивался с солью и медом, образуя зубной порошок. Для «домашнего употребления» мыло варилось «без дальней трудности и издержек» из костей, огарков от сальных свечей и всего того, «что остается на блюдах и тарелках жирного или масляного и тому подобного» вперемешку с золой и негашеной известью. Чтобы произвести «мыло хорошее для умывания», требовалось соскоблить полфунта мыла, о котором говорилось выше. В эту мыльную стружку наливалась вода, добавлялись толченый миндаль, разведенный в молоке, розовая вода, «лягушачий клек» и «винный камень». Все это тщательно перемешивалось, варилось на огне до кипения, заливалось «в четверо-угольные коробочки и ящички», где после «застывания изрезалось в печатки произвольной величины» {19}
[Закрыть]. В результате получалось мыло с ароматом розы и миндаля.
Как на войне, да и в мирные дни, пытались сбить жар, противостоять укусам бешеных животных, как лечили переломы костей? В качестве жаропонижающего средства употреблялись «питье воды с лимонным соком и трение тела уксусом». Головную болезнь, «произшедшую от солнечного зноя», снимали с помощью «муравейного уксуса», добывавшегося довольно непростым путем в мае – июне: «в средину муравейной кучи» ставился глиняный горшок, дно которого следовало смазать медом, «муравьи в превеликом количестве собирались в оный», после чего их обдавали кипятком, «от чего в ту ж самую минуту сделается спиртуозный уксус»; им мочили платок и привязывали к голове. При «угрызении бешеным животным» действия были не менее сложными: прежде всего рану промывали собственной мочой, потом натирали рассолом, «распустив в полукружке воды горсть соли, дабы сильнее шла кровь из раны, а с нею и самый яд выходил бы вон». Но надежнее считалось «прижечь раскаленным железом оное место так, чтоб оно покрылось все пузырем, который, вытягивая материю, высосет вместе с нею и яд бешеной собаки» {20}
[Закрыть]. Вообще наши герои жили и воевали в «доброе, старое время», когда от «ипохондрических, истерических и меланхолических припадков» лечились магнитами, повешенными на грудь, и зверобойным маслом, а кровотечение из носу унимали, сжигая перья куропатки.
В военное время неотложная помощь воинам, пострадавшим от ран и болезней, оказывалась на основании «Положения для временных военных госпиталей при большой действующей армии», принятого 27 января 1812 года. Согласно этому документу, в «аптекарских магазинах» запас перевязочных средств – бинтов из холста и корпии, используемой вместо ваты и получаемой путем распускания холста (отсюда выражение «щипать корпию») – был рассчитан примерно на одну пятую часть армии. С 1811 года Петербургский завод медицинских инструментов стал выпускать для армии лубки нового, западного образца: «…шины из лубковых узеньких дощечек, вшитых между холстинок <…> и длинные узкие мешки, песком наполненные» {21}
[Закрыть]. Больных предполагалось иметь примерно одну десятую часть армии. Из «расчетных» 15 тысяч раненых три тысячи считались «тяжелыми», и для их эвакуации планировалось заготовить одну тысячу телег. Однако эти расчеты были опровергнуты суровой действительностью: раненых и «заразительных больных» оказалось гораздо больше.
В ходе военных действий первая помощь раненым оказывалась на перевязочных пунктах, которые, как правило, располагались поблизости от командного пункта, чтобы главнокомандующий в ходе битвы мог посещать тех, кто заплатил отечеству «дань кровью». А. П. Бутенев вспоминал обстоятельства боя под Салтановкой: «Мы оставались тут почти целый день, поджидая возвращения Раевского. Он наконец вернулся со своими войсками, сопровождаемый множеством раненых и умирающих, которых несли на носилках, на пушечных подставках, на руках товарищей. Некоторых офицеров, тяжело раненных и истекавших кровью, видел я на лошадях, в полулежачем положении; одною рукою они держались за повода, а другая, пронизанная пулею, висела в бездействии. Перевязки делались в двух развалившихся хижинах, почти насупротив толпы офицеров и генералов, посреди которых сидел князь Багратион, по временам приподнимавшийся, чтобы поговорить с ранеными и сказать им слово утешения и ободрения. Мне предлагали пойти посмотреть на хирургические отсечения и операции, которые производились над этими доблестными жертвами войны; но, признаюсь, у меня недостало на то духу» {22}
[Закрыть].
На перевязочных пунктах производились рассечение раны, удаление осколков гранаты, пуль, иных инородных тел, после чего делалась сама перевязка. Принято считать, что в те времена полостные операции не производились, однако известно, что генерал-майору К. Ф. Казачковскому раненному картечной пулей в живот в сражении при Лютцене, врачи сумели спасти жизнь. Еще более удивительный случай произошел в кампанию 1807 года с полковником М. Д. Балком: в бою при Гейльсберге картечная пуля сорвала ему часть черепа. Однако врач заменил ему часть черепной кости серебряной пластинкой, и в 1812 году уже в чине генерала Балк принимал деятельное участие в боевых действиях. Ампутация конечностей производилась, как правило, «при раздроблении костей и разрыве мягких тканей». В тех случаях, когда раненому могли обеспечить покой и отдых, хирурги не спешили «отнимать конечность». Но в таких случаях, как сражения под Смоленском или, в особенности, при Бородине, за которыми следовало отступление, и за значительным количеством раненых, в том числе офицеров, некому было наблюдать и заботиться, «операторы» выбирали радикальное средство. В качестве примеров состояния раненых после «кровопролитной битвы Бородинской» и их количества можно привести множество воспоминаний.
Так, 15-летний Д. В. Душенкевич, получивший сравнительно легкую рану в «Шевардинском деле» 24 августа, за день до генеральной битвы при Бородине, вспоминал: «Бригадный наш командир полковник Княжнин, шеф полка Лошкарев и прочие все штаб-офицеры до одного в нашем (Симбирском) полку переранены жестоко, из обер-офицеров только трое осталось невредимых, прочие, кто убит, кто ранен; я также в сем последнем действии, благодаря Всевышнего! на земле родной удостоен пролить кровь. Нас повели, некоторых понесли в руки медикам, и ночью же отправлены транспорты раненых в Москву.
Картина ночи и путь до Москвы представляли однообразное общее уныние, подобное невольному ропоту, рождающемуся при виде длинных обозов и перевязок множества, не только раненых, даже до уничтожения переуродованных людей; нельзя не удивляться, в каком порядке раненые транспортируемы и удовлетворяемы были всем. На третий день нас доставили в опустевшую Москву, чрез всю столицу провезли и поместили во Вдовьем доме, где всего в изобилии, даже в излишестве заготовлено, что бы кто из раненых ни пожелал» {23}
[Закрыть]. Узнав об оставлении Москвы неприятелю, Д. В. Душенкевич с костылем вернулся в строй, долечив свою раненую ногу в Тарутинском лагере.
На случай отступления в те годы принято было «вверять тяжелораненых воинов великодушию победителя». В этом случае на аванпостах армии оставался офицер с письмом, предназначавшимся главнокомандующему неприятельской армией. М. И. Кутузов обратился с письмом к императору Наполеону с просьбой позаботиться об оставшихся в Москве русских воинах, пострадавших в «большом сражении». Впрочем, это была общепринятая формальность. Наполеон сам был солдатом, и по его словам: «после битвы не было врагов, а было только страдающее человечество».
В числе «страдальцев», переданных с рук на руки французским медикам, был поручик гвардейской артиллерии А. С. Норов, поведавший в записках историю своего ранения: «Одновременно с обеих сторон разразились выстрелы. Неминуемая сумятица не могла не произойти временно на батарее при столь близкой посылке картечи: несколько людей и лошадей выбыло из строя; но, имея дело с кавалериею, у нас уже были приготовлены картузы для следующего выстрела, и я успел еще послать картечь из моего флангового орудия. Это был мой последний салют неприятелю… я вдруг почувствовал электрическое сотрясение, упал возле орудия и увидел, что моя левая нога раздроблена вдребезги… Я еще видел, как наши кирасиры, бывшие дотоле бездействующими зрителями, понеслись в атаку <…> В это время мой товарищ, прапорщик Дивов <…> наткнулся на меня в ту минуту, как Каменецкий точил свой инструмент, чтобы приняться за меня. Дивов спросил меня: не может ли он мне чем помочь, и оказал мне большую услугу. Я попросил его, не может ли он мне достать льду и положить в рот, иссохший от жару; к удивлению моему, он исполнил мое желание. Он же нашел и прислал мне двух моих людей. Даже и тут ядра тревожили иногда усиленные работы наших медиков.
<…> Когда я был ранен (это было уже в третьем часу), повозки для раненых все еще были в изобилии: я видел целые ряды телег, устланных соломою. Некоторые из тяжелораненых тут же умирали и тут же предавались земле, и трогательно было видеть заботу, с которою раненые же солдаты и ратники ломали сучки кустов и, связывая их накрест, ставили на могилу. Один из французских повествователей той эпохи, заметив эти могилы, говорит, что наша армия отступала к Москве в таком порядке, что ни одного колеса не было нами оставлено на пути.
Моя телега въехала в длинный ряд других телег, тянувшихся с ноги на ногу к Можайску. В ушах моих во всё время пути, хотя мы были уже далеко от поля сражения, все еще раздавался пушечный гром и слышался свист ядер; мы прибыли в сумерки к Можайску; улицы были запружены подводами. По особенному счастию, мои люди увидали возле одного дома людей моих товарищей, раненных прежде меня, тут остановили мою телегу и меня внесли в комнату. "Кто это ещё?" – сказал слабый голос лежавшего на соломенной постилке, – и я узнал моего друга полковника Таубе (Роман Максимович, 2-я батарейная рота Лейб-гвардии артиллерийской бригады). Меня положили возле него. "Хотя бы нас стариков…" – прошептал он, протягивая мне руку. У него была отнята нога выше колена. В приподнявшемся по другую сторону узнал я подпоручика Баранова, у которого раздроблена была рука осколком гранаты. Недолго мы могли беседовать; мы все были в жару; всем нам нужно было успокоение, которым мы недолго могли пользоваться: нас торопили отправить из Можайска, и на заре мы уже выехали. Благодаря Таубе меня положили вместе с ним в лазаретную карету; иначе меня повезли бы по моему чину опять в телеге. "Не спасла меня твоя сабля, – говорил мне Таубе, – да и тебя твой ятаган".
Отраден мне был путь при таком товарище. При въезде в Москву нас обступил народ; женщины бросали нам деньги в карету, и мы с трудом могли их убедить, что деньги нам не нужны, тем более что тяжелые пятаки могли нас зашибить. Баранов, который не отставал от нас, предлагал нам остановиться в доме его отца, сенатора. У Таубе был в Москве какой-то родственник, а я согласился на предложение Баранова. Таубе завёз меня к нему, и тут мы расстались с ним навеки. Он отправился, как я узнал после, в Ярославль, где вскоре умер. Гостеприимный дом Баранова был совершенно пуст: мы пробыли здесь два дня; трудно было иметь медицинские пособия, и меня перевезли по тяжести раны в Голицынскую больницу. Тут прислала узнать обо мне не выехавшая еще из Москвы моя добрая знакомая княгиня Дарья Николаевна Лопухина <…>, у которой я жил в Петербурге. Не знаю, как она проведала обо мне; она предлагала взять меня с собою и писала, что будет ожидать меня за Ярославскою заставою; при ней были две дочери; но я не мог решиться обременить ее собою» {24}
[Закрыть].
Из рассказа А. С. Норова мы видим, что офицеры-гвардейцы, принадлежавшие к тому же к высшему столичному обществу, с одной стороны, могли обеспечить себе лучшие условия содержания и более тщательный уход, нежели армейские офицеры; с другой стороны, даже их эвакуация с поля битвы осуществлялась «по ранжиру»: поручик Норов был обречен проделать весь путь от Бородина до Москвы в тряской телеге, если бы не любезность его старшего друга полковника Таубе; кстати, именно так добрался до своего дома сын сенатора Баранова, невзирая на наличие «людей» – крепостной прислуги.
2 сентября в Москву вступили войска Наполеона. А. С. Норов продолжает свой рассказ: «В мою комнату вошел со свитою некто почтенных уже лет, в генеральском мундире, остриженный спереди, как стриглись прежде наши кучера, прямо под гребенку, но со спущенными до плеч волосами. Это был барон Ларрей, знаменитый генерал-штаб-доктор Наполеона, находившийся при армии со времени Итальянской и Египетской кампаний. Он подошел прямо ко мне. Вот наш разговор (беседа между врачом и пациентом, переданная в русском переводе, происходила, естественно, на французском языке). – "В каком войске вы служите?" – "Я офицер гвардейской артиллерии". – "Вы ранены в большом сражении?" – "Да, генерал". – "Когда вам делали первую перевязку?" – "Ее вовсе не делали". – "Как, со времени большого сражения?" – "Да, генерал". Он пожал плечами и, обернувшись, сказал что-то стоявшему возле него доктору, взял стул, сел подле моей кровати и начал расспрашивать окружающих о положении, в каком найден госпиталь. Минут через десять внесли ящик с инструментами, тазы, рукомойники, бинты, корпию и проч. Ларрей встал, сбросил с себя свой мундир, засучил рукава и, приближаясь ко мне, сказал: "Ну, молодой человек, я займусь вами". Около получаса провозился он со мною и несколько помучил меня – на ране был уже антонов огонь, – сам перевязал меня и, передавая помогавшему ему доктору, сказал: "Господин Бофис, вы мне будете отвечать за жизнь этого молодого человека". Я был тронут до глубины души и высказал все, что мог нежного этому великодушному человеку. Недаром Наполеон прозвал его: le vertueux Larrey(виртуозный Ларрей). Доктор Beaufils, которому я был поручен Ларреем, был уже человек лет под сорок, плешивый, самой доброй наружности и весьма живой во всех своих приемах. Еще через день приехал посетить госпиталь граф Лористон, бывший у нас послом в Петербурге и которого я так недавно видел в кругу нашего столичного общества; он поместился после пожара, поглотившего Москву, в уцелевшем роскошном доме графини Орловой-Чесменской близ нашего Голицынского госпиталя. Он оказал мне самое теплое участие, заявив, чтоб я относился к нему во всем, что будет мне нужно, и обещал присылать наведываться обо мне, что и исполнил, а в тот же день прислал мне миску с бульоном. Вскоре кровати моей комнаты начали наполняться. Первый, которого принесли, был адъютант Барклая, Клингер (сын того самого строгого директора 1-го кадетского корпуса. – Л. И.), у которого была отнята нога выше колена: он был в бреду; за ним принесли Тимофеева, капитана одного из егерских полков армии князя Багратиона, простреленного насквозь; потом поручика Обольянинова, батальонного адъютанта Преображенского полка; затем майора Орденского кирасирского полка полковника Вульфа; у обоих было отнято по ноге. Вульфу делал операцию барон Ларрей.
До этой поры сюда помещали одних русских. В следующий день поступил к нам адъютант французского дивизионного кавалерийского генерала Пажоля драгунский капитан d'Aubanton, тяжело раненный осколком гранаты в бок и в руку. Мы с ним скоро обменялись с наших кроватей дружелюбными словами; это был человек серьезный, которого беседа не была пустословная. Меж тем все комнаты госпиталя переполнились ранеными. Таким образом, наша судьба казалась на это время несколько обеспеченною среди терзаемых со всех сторон грабителями остатков обгорелой Москвы» {25}
[Закрыть]. Действительно, этот госпиталь был «островом милосердия», на котором пребывали «мученики славы» обеих армий, причем русским раненым не воспрещалось общение с внешним миром. «Между тем я был неожиданно удивлен появлением в один день пред собою крестьянина Дмитрия Семенова, поместья моих родителей села Екимца, который вызвался проникнуть в Москву и доставить им известие обо мне. Неописанно утешенный, я написал с ним несколько строк, которые прошли через французскую цензуру и благополучно достигли до моих обрадованных родителей», – сообщал А. С. Норов. Обоюдное участие продолжалось и в тот период, когда неприятель вынужден был покинуть Москву, и спустя месяц русские и французы поменялись ролями: «<…> Целая процессия французов в халатах и на костылях, кто только мог сойти с кровати, явилась перед нами. Один из них вышел вперед и сказал нам: „Господа, до сих пор вы были нашими пленниками, скоро мы будем вашими. Вам, конечно, нельзя на нас пожаловаться, позвольте же надеяться на взаимство“. Действительно, неприятельским воинам оставалось уповать только на „взаимство“ русских офицеров, потому что обгоревшие, разграбленные, с оскверненными церквами, взорванным перед отступлением по приказу Наполеона Кремлем, развалины Москвы не способствовали пробуждению сочувствия в русских войсках, вступивших в город. В Москву вступили казаки генерал-майора Иловайского 12-го. Мы заявили, что в соседней палате лежат раненые французы, что мы были более месяца у них в плену, что они нас лечили и сберегли, что за это нельзя уже их обижать, что лежачего не бьют и тому подобное… Урядник слушал меня, закинув руки за спину. „Это все правда, ваше благородие; да посмотрите-ка, что они душегубцы наделали! Истинно поганцы, ваше благородие!“ – „Так, так, ребята, да все-таки храбрый русский солдат лежачего не бьет, и мы от вас требуем – не обижать!“ – „Да слушаем, ваше благородие, слушаем!..“»
Многие офицеры с завидной долей оптимизма повествовали об обстоятельствах своего ранения, философски полагая, что войны без жертв не бывает. Иным тоном повествования отличаются записки H. Н. Муравьева, одного из троих братьев, участвовавших в Бородинском сражении. Николай Муравьев, находившийся в свите М. Б. Барклая де Толли, в самый разгар битвы получил известие о ранении своего младшего брата Михаила, состоявшего при Л. Л. Беннигсене. Он повел себя явно «не типично» для героев того времени, отпросившись у начальника на поиски брата: как правило, родственников и друзей разыскивали после «дела». Почему Барклай дал свое согласие на просьбу: потому ли, что Муравьев был его родственником, или потому, что почувствовал, что этот офицер бесполезен в том состоянии, в которое повергло его ранение брата? «Перед самою атакою кавалерии я находился в селении Горках, как прискакал с левого фланга с каким-то известием к главнокомандующему от Семеновского полка князь Голицын Рыжий, состоявший адъютантом при Беннигсене. Бурка его была в крови; обратившись к нам, он сказал, что это кровь брата нашего Михайлы, которого сбило с лошади ядром. Голицын не знал только, жив ли брат остался или нет. Не выражу того чувства, которое поразило нас при сем ужасном зрелище и вести. Мы поскакали с Александром по разным дорогам, и я скоро потерял его из виду. Встревоженный участью брата, который представлялся мне стенающим среди убитых, я мало обращал внимания на ядра, которые летели, как пули; осматривал груды мертвых и раненых, спрашивал всех, но не нашел брата и ничего не мог о нем узнать» {26}
[Закрыть]. Поиски продолжались несколько дней: «27 августа брат Александр до рассвета снова отправился на поле сражения отыскивать тело Михайлы. Он проехал за нашу цепь, объездил все поле и не нашел брата. <…> Мы полагали брата Михайлу убитым; но, в надежде еще найти его, Александр на всякий случай выпросил у Вистицкого позволение ехать в Москву, чтобы искать брата по дороге между множеством раненых, которых везли на подводах.
28-го рано поутру мы снова отправились отыскивать брата Михайлу; ехали медленно, среди множества раненых и всех расспрашивали, описывая им приметы брата, но ничего не узнали. Наконец подпоручик Хомутов, который мимо ехал, сказал нам, что он 27-го числа видел брата Михайлу жестоко раненным на телеге, которую вез московский ратник, и что брат поручил ему известить нас о себе. Равнодушие товарища Хомутова, не известившего нас о том накануне, заслуживало всякого порицания, и он не миновал упреков наших. Мы продолжали путь свой и разыскания. Проезжая через селения, один из нас заходил во все избы по правой стороне улицы, а другой по левой; но в этот день мы его не нашли.
Ввечеру Александр рассказал мне случившееся с Михайлой, по его собственным словам. Во время Бородинского сражения Михайла находился при начальнике Главного штаба Беннигсене на Раевского батарее, в самом сильном огне. Неприятельское ядро ударило лошадь его в грудь и, пронзив ее насквозь, задело брата по левой ляжке, так, что сорвало все мясо с повреждением мышц и оголило кость; судя по обширности раны, ядро, казалось, было 12-фунтовое. Брату был тогда 16-й год от роду. Михайлу отнесли сажени на две в сторону, где он, неизвестно сколько времени, пролежал в беспамятстве. Он не помнил, как его ядром ударило, но, пришедши в память, увидел себя лежащим среди убитых. Не подозревая себя раненым, он сначала не мог сообразить, что случилось с ним и с его лошадью, лежавшею в нескольких шагах от него. Михайла хотел встать, но едва он приподнялся, как упал и, почувствовав тогда сильную боль, увидел свою рану, кровь и разлетевшуюся вдребезги шпагу свою. Хотя он очень ослаб, но имел еще довольно силы, чтобы приподняться и просить стоявшего подле него Беннигсена, чтобы его вынесли с поля сражения. Беннигсен приказал вынести раненого, что было исполнено четырьмя рядовыми, положившими его на свои шинели; когда же они вынесли его из огня, то положили на землю. Брат дал им червонец и просил их не оставлять его, но трое из них ушли, оставя ружья, а четвертый, отыскав подводу без лошади, взвалил его на телегу, сам взявшись за оглобли, вывез его на большую дорогу и ушел, оставя ружье свое на телеге. Михайла просил мимо ехавшего лекаря, чтобы он его перевязал, но лекарь сначала не обращал на него внимания; когда же брат сказал, что он адъютант Беннигсена, то лекарь взял тряпку и завязал ему ногу просто узлом. Тут пришел к брату какой-то раненый гренадерский поручик, хмельной, и, сев ему на ногу, стал рассказывать о подвигах своего полка. Михайла просил его отслониться, но поручик ничего слышать не хотел, уверяя, что он такое же право имеет на телегу, при сем заставил его выпить водки за здоровье своего полка, отчего брат опьянел. Такое положение на большой дороге было очень неприятно. Мимо брата провезли другую телегу с ранеными солдатами; кто-то из сострадания привязал оглобли братниной телеги к первой, и она потащилась потихоньку в Можайск. Брат был так слаб и пьян, что его провезли мимо людей наших, и он не имел силы сказать слова, чтобы остановили его телегу. Таким образом привезли его в Можайск, где сняли с телеги, положили на улице и бросили одного среди умирающих. Сколько раз ожидал он быть задавленным артиллериею или повозками. Ввечеру московский ратник перенес его в избу и, подложив ему пук соломы в изголовье, также ушел. Тут уверился Михайла, что смерть его неизбежна. Он не мог двигаться и пролежал таким образом всю ночь один. В избу его заглядывали многие, но, видя раненого, уходили и запирали дверь, дабы не слышать просьбы о помощи. Участь многих раненых! Нечаянным образом зашел в эту избу лейб-гвардии казачьего полка урядник Андрианов, который служил при штабе великого князя. Он узнал брата и принес несколько яиц всмятку, которые Михайла съел. Андрианов, уходя, написал мелом по просьбе брата на воротах: Муравьев 5-й. Ночь была холодная; платье же на нем изорвано от ядра. 27-го поутру войска наши уже отступали через Можайск, и надежды к спасению, казалось, никакой более не оставалось, как неожиданный случай вывел брата из сего положения. Когда до Бородинского сражения Александр состоял в арьергарде при Коновницыне, товарищем с ним находился квартирмейстерской части подпоручик Юнг, который пред сражением заболел и уехал в Можайск. Увидя подпись на воротах, он вошёл в избу и нашёл Михайлу которого он прежде не знал; не менее того, долг сослуживца вызвал его на помощь. Юнг отыскал подводу с проводником и, положив брата на телегу, отправил её в Москву. К счастию, случилось, что проводник был из деревни Лукина, князя Урусова. Крестьянин приложил всё старание свое, чтобы облегчить положение знакомого ему барина, и довёз его до 30-й версты, не доезжая Москвы. Михайла просил везде надписывать его имя на избах, в которых он останавливался, дабы мы могли его найти. Александр его и нашёл по этой надписи. <…>