355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Либединская » С того берега » Текст книги (страница 9)
С того берега
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:34

Текст книги "С того берега"


Автор книги: Лидия Либединская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)

8

Через день спички лежали так же точно, как позавчера, когда Огарев уходил от Хворостина. И горячий кофе появился через минуту после его прихода, словно заваривали его из постоянно кипящего самовара. И синий теленок безмятежно пасся на синей луговой траве, где лежали теперь куски холодной курицы.

– Возобновим? – сказал Хворостин так приветливо, что у Огарева мгновенно снялась давящая легкая боль на сердце. Пожав холодноватую, но очень твердую руку Хворостина, усевшись в кресло так, что всей спиной ощутил его податливую спинку, почувствовал Огарев с приятностью: дома. И, как неизменно в эти дни происходило с ним при каждом приятном ощущении, кольнула мысль: ведь больше этого не будет. И вопрос, подавляемый немедленно: а не важней ли именно эта приятность, нежели твердая и последняя решимость уезжать? Может быть, она перевесит чашу, которая твердо тянула вниз, но благодаря самому перевесу словно лежала прямо на душе плотной и плоской тяжестью.

– Спички те же? – поинтересовался он.

– Те же, – охотно откликнулся Хворостин. – Те же самые. Я довольно много сидел над ними. Вы, того не зная, очевидно, очень заражающе действуете. Странное это какое-то влияние. Пассивное, что ли, не знаю уж, как назвать. Вы ведь ни в чем меня не пытались убедить, но после вашего ухода я немедленно принялся пересматривать свою жизнь.

– Это с какой же целью? – улыбаясь, перебил Огарев, радуясь, что сидит здесь и разговаривает с этим странным человеком, холодно рассматривающим свою собственную жизнь беспощадным сторонним взглядом.

– А прав ли я, – просто ответил Хворостин. – Мне вдруг отчетливо представилось мое добровольное гниение, позавидовал я вашей молодой решимости и подумал: может быть, и мне – быть?

– И решили? – И мелькнувшая было радость, что не потеряет он так внезапно обретенного друга, вмиг погасла – лицо Хворостина никаких сомнений в ответе не оставляло.

– Останусь при своих пока, – деловито сообщил Хворостин тоном карточного партнера. – Я ведь еще вашу игру полностью, согласитесь, не досмотрел. Спички заготовлены между тем.

– Но позвольте. Вы мне твердо и заманчиво обещали постепенно изложить всю печальную историю моей жизни, и конечно же я с радостью согласился, потому что ничего нет приятнее, чем занятие своей особой, а теперь вместо обещанного «потрошите меня» словно собираетесь писать биографию.

– Все-таки я дослушал бы сперва, – сказал Хворостин. – Ладно? Ну, прошу вас о последней попытке. Перевоспитание раба в человека через развитие личного достоинства на вольнонаемном труде – не так ли?

– В целом так, хотя при этом, заметьте, собственных интересов я не оставлял тоже, ибо уверен был, что это путь к обогащению. Долги к этому времени я ощущал чисто физически. Нечто вроде очень мягкой удавки, сжимающейся из месяца в месяц, но неумолимо и безостановочно.

Хворостин молодо расхохотался, отчего бледное лицо его сразу порозовело.

– Это мне знакомо по картам, – сказал он. – Совершенно точный образ!

– Ну, из краха непременно надо вычленить мои собственные погрешности и ошибки. Свойственник мой меня обворовал в самом начале очень капитально. Вслед за тем, чтобы знать, что делается, я на этой бумажной фабрике сам работал всюду, где мужики, чтобы почувствовать вкус и запах труда. Машины были нужны и специалисты. Да, кстати, один сорт бумаги я изобрел лично, и он потом здорово шел на ярмарке.

Хворостин одобрительно качнул головой, слушая со вниманием и без улыбки.

– Неохота мне вдаваться в подробности, – сказал Огарев. – Да и немного времени я продневал и проночевал на фабрике. Немного.

– А потом что же делали? – Хворостин наморщил лоб, не понимая.

– На всякое уходило время, – уклончиво ответил Огарев, – Читал, играл на рояле, писал стихи и музыку, волочился, ничего не делал. Да и больница много времени отнимала. Больницу я открыл все-таки.

– Лечили сами?

– Сам. Кому же больше? Во время странствий своих учился несколько медицине. Анатомия давалась трудно. – Он засмеялся воспоминанию и мгновенно помолодел, словно возвратился на минуту в дальние года. – Запоминал только те названия, которые между собой рифмовались. Обучался, конечно, кое-как, но для моей деревни это тоже было чудом. Бабы мне всё руки норовили целовать. Мужикам я строго-настрого запретил снимать передо мной шапку и кланяться, так бабы какой выход нашли: схватит руку и причитает: доктор, доктор, чтобы не отругал за пресмыкание. Лабораторию еще сделал химическую. Опыты ставил…

– Да, но главное-то, главное – менялись ваши мужики от вольного труда? Или это для них была просто непонятная разновидность барщины, прихоть чудака хозяина?

Огарев еле уловимо развел кисти рук и скорчил гримасу. Оба засмеялись исчерпывающему ответу.

– Так я и думал, – сказал Хворостин. – Вас гложет болезнь, которую я назвал бы историческим нетерпением. Поколения должны смениться. И не только мужиков, да притом непременно уже освобожденных, но и хозяев. Ведь все мы рабы в одинаковой степени. Умом наследственности не отряхнуть. Случайно, думаете, из одних и тех же букв составлены слова и «рабство» и «барство»?

– В самом деле. – Огарев улыбнулся, по-мальчишески радуясь словесной находке. – В самом деле. Давно заметили?

– Давно, – ответил Хворостин.

– Кстати о внутреннем достоинстве, – Хворостин вдруг рассмеялся негромко, – вспомнил байку о нашем Петре Великом. Шел он по деревянным мосткам какого-то города – не Амстердама ли? – обгонял мальчонку, грызшего яблоко. Ну, мальчонке он в задумчивости дал легонько по шее, тот отлетел, оглянулся и сочно запустил в лицо Петру остатком яблока. Петр вытерся, рассмеялся и добродушно сказал: «Извини, дружок, замечтался, думал, по Москве иду». С детства это должно войти в плоть и кровь, чувство собственного достоинства. По наследству. Мы пока такими не родимся. А те единицы, что делаются… ну, с ними по-разному, но всегда нехорошо и трудно. И не надо быть ни Кассандрой, ни Авелем, чтобы предсказать, как не скоро это будет.

– Авель? Это я не знаю. – Огарев, когда ему было что-то особенно интересно, все большое лицо свое целиком обращал к собеседнику.

– Авель – это был такой монах. Прорицатель. Удивительная фигура. Предсказал с совершенной точностью не только год, но и день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее смерти. Чисто русская судьба русского пророка. Жил где-то под Костромой в монастыре. Были видения, написал книжку. Попала она к настоятелю, тот – передал дальше. Забирают его, естественно, везут силком в Петербург. Там, между прочим, какой-то генерал от ужаса по зубам его бьет. Понять генерала можно: государыня жива и здравствует, а этот смерд сроки предсказывает. Да. Екатерина с ним виделась, расспросила, повелела – в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Изымают его из цепей, везут к Павлу. Тот расспрашивает. Авель, очевидно, про него из осторожности не говорит. Ну, езжай в монастырь какой хочешь и молись, отче, что цел остался. Авель подается куда-то в монастырь, опять видения, опять пишет книгу. День, час, год смерти Павла. Между прочим, недалекий, как мы знаем. Доносят. Тот свирепеет: в Петропавловку холопа дерзкого! Через год все сбывается. Александр его отпускает: езжай, отче, на Соловки, будут пророчества, пиши, не прогневаюсь. Что вы думаете? Пишет книгу, когда и как именно будет взята французами и сожжена Москва. Тут уж даже добряк Александр не выдержал: на Соловках Авеля оставить, но в монастырской тюрьме, покуда предсказание не исполнится. Десять лет сидит Авель в тюрьме. Москва действительно горит, царь о нем вспоминает: отпустить на все четыре стороны, пригласить, если хочет, в Петербург. Словом, жил он еще долго и точно предсказал время собственной кончины.

– Поразительно! – Огарев откинулся в кресле, сияя, любил услышать что-нибудь неведомое раньше. – Какой-то вариант Нострадамуса.

– Куда там! – Хворостин усмехнулся, покривившись. – Нострадамус жил себе в своей кошмарной Европе шестнадцатого века, и никто даже пальцем его не тронул за предсказания. Нет, это чисто российская судьба, когда тюрьмы не миновать, если заметен. Я бы русскому пророку имя если давал, назвал бы Нострадамусом.

Огарев засмеялся одобрительно.

– Кстати, мне об Авеле этом рассказывал мои полный тезка, Иван Петрович Липранди, занимательнейший старик. Черный, я бы сказал, талант.

– Тот, что выследил Петрашевского? Хворостин кивнул утвердительно.

– И академию шпионства предлагал?

– Он. Вы еще не знаете, кстати, что в пятидесятом году он и на вас руку держал, хотел, очевидно, отыграться, если пошла бы карта. Но у вас ничего не было, и он объявил пас, – со смаком произнес Хворостин. – Занимательный старик. Ему – это, кстати, интересно особенно – так же нету хода, как и вам.

– Не понимаю, – чуть нахмурился Огарев.

– Способный весьма и честный, знаете ли, человек, – весело объяснил Хворостин. – А России, и не только России, при любой деспотии не нужны способные служивые люди. Она их извергает всячески. Одних – прямой карой, прямым осаживанием и выживанием, других – непостижимым невезением в судьбе. И лишь со стороны, из такой, как моя, отстраненности видно, что невезение не случайно. Деспотии люди и умы средненькие нужны, а повыше – противопоказаны. И в светлых, кстати, и в черных качествах. Исполнители нужны, очень гибко чувствующие общий тон. Внятно я излагаю, нет?

– Проницательны вы, как Мефистофель, – с искренним одобрением сказал Огарев.

– В этом мало радости, – меланхолически откликнулся Хворостин. – Липранди – личность интереснейшая. Во-первых, эта черная идея со шпионством. Счастье, что и с этой стороны не нужны России способные люди. Йо он – служака честнейший, вот что интересно, и отовсюду изгнан. Ну, а что до вас с вашим другом – тут картина и воробью ясная. Вы-то уж никак нам не ко двору.

Он вскочил и мягко заходил по комнате где-то позади кресла. Огарев, чтобы голову неудобно не выворачивай, сел боком и следил за ним исподлобья. Хождение это вдруг страшно напомнило ему метание взад-вперед по клетке, он даже глаза на мгновение закрыл. А открыл – Хворостин так же легко и изящно присел уже на свое место и, говорить ни на секунду не переставая, разливал коньяк.

– Печальную историю вашей жизни обещал я вам – канву вы уже обозначили исчерпывающе – спички тому свидетельством. Решили – быть! – и попробовали – честь вам и хвала – не один, как видите, вариант. Осеклись по разным причинам. Хотя вдуматься если, то всего по одной, батенька: вы никоим образом со своими экспериментами социальными не нужны России вовсе. И осталось у вас теперь три печальных российских чувства, естественных для развитого и с талантом человека: страх, унижение и скука. Страх пояснять не надо, тот второй звонок, что был вам дан пять лет назад, достаточно показал, что в покое вас не оставят. Унижений России не занимать, ассортимент, как духов у француза Шелье на Невском. Для вас конкретно, раз вы пишете, с цензурой, а служили бы – хлебнули и другого. А уж как вас в печати шельмовали бы, только догадываться можно, а у вас наполовину руки связаны. Унижений и других достаточно, их перетерпеть можно было бы. Только скука, батенька, с ней вам ничего не поделать. Такой уж в России климат: кто талантлив, душно ему, и в плечах узко, и чего хочется – нельзя, а чего можно – малоинтересно. По себе я это все знаю, хоть таланту и не дал господь. За что я ему дополнительно благодарен. И вот я в свою раковину спрятался, ищу в частном небытии радостей несуществования. Отыщу ли – бог весть? Но разговор-то о вас. Вы быть решили, – значит, надо снова делать выбор. Последний.

И еще одну спичку положил Хворостин торжественно и прямо продолжением того ствола, из которого три-четыре спички вбок торчали, как ветви.

– Уезжать! – громко сказал он.

Огарев сидел, не шелохнувшись, и неподвижно глядел на него.

– Знаю, как это трудно, – мягко сказал Хворостин. – По себе знаю. Я ведь, когда мы встретились тогда в Берлине, хотел уже было не возвращаться. Но не выдержал, как видите. И единственно, чем утешился, – по этому поводу одну идею выдумал. Почему нам, русским, невозможно тяжело за границей.

Огарев засмеялся, с любовью и восхищением глядя на Хворостина засветившимися глазами.

– Может быть, вы внимания не обращали, что все на свете названия народов на русском языке – это имена существительные? Француз, немец, англичанин, испанец, индус, китаец, японец, даже, извините, эскимос и калмык. И один только русский – это имя прилагательное. Потому что мы приложены к России, как дверь у Митрофанушки к дверному проему в «Недоросле», помните, конечно?

Огарев засмеялся в голос, откинув голову на спинку кресла. Хворостин невозмутимо продолжал:

– Оттого, кстати, все попытки сделать нас именем существительным – как это там: «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс» – или перевести в слово «россиянин», то есть опять в имя существительное, самостоятельное и независимое от страны, – проваливались. Не прививалась эдакая переделка. Потому что русский – имя прилагательное, и к России мы неразрывно приложены. Оттого и будет вам невозможно, невероятно трудно. Мы в эту страну корнями вросли, мы ее неотъемлемая частица. Согласитесь?

– Интересно, – сказал Огарев, все еще посмеиваясь. – Очень, очень убедительно. Только ведь там и дело найтись может.

– Я эту статью вашего Искандера читал, письмо к друзьям, прощание его, – отмахнулся Хворостин пренебрежительно, и Огарев сразу напрягся, как всегда напрягался, когда о Герцене говорили с осуждением или недостаточным уважением. Но Хворостин не обратил на это внимания.

– Он, конечно, пишет превосходно, и перо у него – дай бог всякому. Как это у него, позвольте? Там, где не пропало слово… или нет, другой глагол какой-то…

– Я это письмо читал столько раз, что почти наизусть помню, – сказал негромко Огарев и продолжал, тоном выказывая, что цитирует:

– Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность – я остаюсь здесь. За нее я отдаю все, я вас отдаю за него, часть своего достояния, а может, отдам и жизнь…

– Превосходно, – одобрил Хворостин. – И другая мысль превосходна.

– Догадываюсь, – перебил Огарев. – «У вас дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек. Можете ли вы после этого звать?.. На борьбу – идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение – ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия». Правильно? Вы об этом?

– Очень это правильно все и великолепно, – сказал Хворостин, выслушав и кивнув, – и я желаю вам искрение успехов на этом поприще, но я только ведь о том говорил, что мы, русские, на Западе корней не пускаем. Корни у нас здесь остаются, как бы там ни было распрекрасно. И, оторванные, болят. Особенно если продолжать, как вы намереваетесь, исключительно опять русскими делами заниматься. Собственно, что я вам рассказываю все это? Вы ведь уже вдоволь поездили.

– Понимаю вас, – вяло откликнулся Огарев. На него быстро нападала слабость, которая – он знал это – часто служила предвестием припадка. Он собирал силы, чтобы сопротивляться, но уплывал, уплывал уже из комнаты этой, и уже шел по лесной тропинке в Старом Акшене, и стволы белели в закатном потемнении легком, и шуршала под ногами палая сухая листва, и в местах, где солнце пробивалось до земли, вспыхивали оранжевым и багряным крупные отдельные листья. Дунул теплый ветер, и мысль, что он больше этого никогда не увидит, ощутимой была, как молния, пронзившая вдалеке небосвод.

– Что с вами? – закричал Хворостин, вскакивая.

У Огарева глаза закатились глубоко под веки, и обмякшее тело медленно сползло чуть с кресла, потом затвердело и забилось, будто крупные волны проходили от ног к голове. В уголках рта показалась пена.

– Воды! – закричал Хворостин. – Эй, воды! – И в растерянности кинулся к двери, а потом опять к Огареву.

Появилась грузная и величавая Катинька с водой, но, увидев Огарева, быстро и уверенно метнулась к нему летящим, чуть хищным броском, стала на колени, подложила руку ему под голову, а другой, схватив ножик от лимона, разжала ему ручкой ножа зубы. Хворостин застыл, не двигаясь, оцепенело глядя на происходящее. Дрожь утихла так же неожиданно, как началась. Катинька стояла на коленях, крепко прижимая к груди голову Огарева. Глаза его вернулись на место, веки закрылись, почти тут же снова открылись – он смотрел, и видно было, что уже видел. Еще несколько секунд, и, улыбаясь конфузливо, он высвободился из рук Катиньки, оперся о пол и кресло, сел. Выпил воды, громко лязгнули зубы о край фаянсовой кружки. Крупный пот выступил на покрасневшем лбу.

– Спасибо, милая, – сказал он вставшей прислуге. – А откуда ты знаешь, что надо делать?

– Да в деревне у нас был сосед, у него падучая каждый раз на дворе приключалась, – спокойно и участливо ответила Катинька. – Кваску ледяного не желаете?

– Нет, благодарствую. – Огарев засмеялся уже, как прежде.

– А сосед завсегда пил, – сказала женщина и вышла неторопливо, как выплыла.

– Извините, бога ради, – сказал Огарев Хворостину. – Это у меня с детства. А периодичности точной нет, иногда дома застает, как где. Виновата безупречность ваших рассуждений. Уж извините.

– Полноте! – Хворостин все никак не мог прийти в себя. – Да если бы я знал, что могу вас довести до такого…

– После приступа изумительное состояние, – сказал Огарев. – Легко так, словно только что родился и замечательная жизнь впереди. Отдышусь сейчас и поеду домой.

– Я пошлю с вами кого-нибудь или лучше поеду сам? – полувопросительно сказал Хворостин.

– Перестаньте, право, я свыкся с этой болезнью, и тревожит она только тех, кто видит мои приступы со стороны. Между прочим, – засмеялся Огарев негромко, – моя первая жена, ссылаясь на эти нервные приступы, испросила у меня завещание, когда мы впервой уезжали за границу.

– Предусмотрительная женщина, – подтвердил Хворостин, с состраданием глядя на Огарева.

– Ладно, – твердо сказал тот. – На сегодня я уже не собеседник. Только вот одно скажу напоследок: вы во многом, даже, может быть, во всем правы, но жалеть меня не приходится. Я свою судьбу выбираю здраво и с надеждой, а значит, еще России пригожусь. Отчего, быть может, и ностальгия временами будет грызть меньше.

– В вашем отъезде есть еще одно малоприятное, хоть и чисто частное последствие, – очень-очень медленно и спокойно проговорил Хворостин.

– Бросьте, мы будем видеться, я уверен, что мы не разминемся в этой жизни, – быстро ответил Огарев и отвел глаза немного. – Потому что иначе, – он опять твердо смотрел на собеседника, – иначе на страшном суде мы уже не узнаем друг друга и попадем друг другу в свидетели обвинения. Мне бы не хотелось этого, – добавил он.

– Мне вас будет не хватать, – сказал Хворостин. – Но ведь и я сам выбрал свою жизнь. Все-таки я провожу вас, – добавил он, вставая, тоном, не допускающим возражения.

– Ну давайте, – согласился вдруг Огарев.

– И поговорим, – сказал Хворостин, – о возможностях и терниях служения отечеству службой.

9

Был еще полон сил и энергии действительный статский советник на пенсии Иван Петрович Липранди и ужасно, страстно хотел быть полезным и служить. Но глухая стена слухов и неприязни окружала его призрачно и неумолимо. Сам он понимал прекрасно, что началось это давно, с того времени, как пренебрег он тем вскользь и неназойливо изложенным мнением сановного посетителя, но все никак представить себе не мог размах всесилия негласных связей и закулисных сговоров-расправ.

Когда гнусные поползли слушки, что Липранди берет взятки, да притом еще огромные, с раскольников крупного полета, он усмехался презрительно, даже до контрмер не снисходя. Да какие же тут взятки, когда все дела, проводившиеся им, поступали потом в судебные инстанции и следствие судебное ни разу не натыкалось на затемнениость, или недоказанность, или недостаточность доставленных Липранди сведений.

Настоящая беда подкралась со стороны неожиданной, слухи о злоупотреблениях перекрыв настолько, что уж лучше бы именно они множились и разрастались невозбранно. Никогда бы не подумал Липранди, принимаясь за новое поручение, что здесь-то и ждет его полное, совершенное крушение судьбы. Началось все это восемь лет тому назад.

Весной сорок восьмого года шеф жандармов и министр внутренних дел, его личный шеф, поручили ему выяснение личности некоего Петрашевского, мелкого чиновника, собиравшего у себя сборища по пятницам, а внимание на себя обратившего несколько сомнительной запиской, раздаваемой им в дворянском собрании. С легким сердцем принял Липранди новое поручение. Выяснять – по его было части, да и по вкусу, ибо кто из нас, грешных, не любит то, что хорошо получается. И к исходу года Липранди имел уже ясную картину несомненного общества злоумышленности и подрыва. Он докладывал следственной комиссии подробно и скрупулезно.

«…В большинстве молодых людей очевидно какое-то радикальное ожесточение против существующего порядка вещей, без всяких личных причин, единственно по увлечению мечтательными утопиями, которые господствуют в Западной Европе и до сих пор беспрепятственно проникали к нам путем литературы и даже самого училищного преподавания. Слепо предаваясь этим утопиям, они воображают себя призванными переродить всю общественную жизнь, переделать все человечество и готовы быть апостолами и мучениками этого несчастного самообольщения. От таких людей можно всего ожидать. Они не остановились ни на чем, не затруднялись бы ничем, ибо, по их понятиям, они действуют не для себя, а для блага всего рода человеческого, не для настоящей только минуты, а для вечности».

А не кажется ли вам, господин Липранди, а вернее – не замечаете ли вы, что постепенно и неприметно стали прямо противоположны – и враждебны! – тому пылкому тридцатилетнему офицеру Липранди, чьи идеи и помыслы вам во всей чистоте хотелось пронести сквозь жизнь? Это ведь очень, очень интересно: замечает ли человек полную измену идеалам пламенной своей далекой молодости?

Нет, не замечает Липранди. Вовсе нет. Очень прочно устроен человек в смысле охраны своего внутреннего спокойствия.

Впрочем, и здесь все непросто. Не тупое в нем бурлило полицейское охранительотво, а глубокая, искренняя убежденность, что путями взрыва и ломки ничего не добиться доброго, что надо кропотливо строить, никакими средствами не пренебрегая для мирного постепенного устроительства.

Вновь и вновь во всех докладах и мнениях Липранди возникает его главная подспудная тема, породившая тот проект, наверх поданный и канувший безответно: тема необходимости полного познания страны людьми доверенными и распространенными по ее пространствам. Чтобы двигаться, надо знать, что происходит, в чем нуждается и на что уповает страна, а тогда и меры принимать, разумные и обоснованные. В частности, зло нетерпеливцев, умышляющих смуту и противление, изучать надо, а не рубить с размаху и сплеча. Ибо «ныне корень зла состоит в идеях, и я полагал, что с идеями должно бороться не иначе, как также идеями, противупоставляя мечтам истинные и здравые о вещах понятия, изгоняя ложное просвещение – просвещением настоящим, преобращая училищное преподавание и самую литературу в орудие – разбивающее и уничтожающее в прах гибельные мечты нынешнего вольномыслия или лучше сказать сумасбродства».

Да вы утопист, господин Липранди, что же этому противопоставить-то, хоть скажите. А когда нечего, тогда и меры принимаются, вам любезные не очень, только согласитесь, однако, что принятию этих чисто российских мер преизрядно способствовали вы.

Ибо наверх регулярно посылались сообщения о течении дел в созревающем тайном обществе, а на дворе, не забудем, протекал злополучный сорок восьмой год, когда из Франции дул во все концы Европы раскаленный ветер, пронизывающий самодержцев холодом до костей. И уже произнес Николай свою знаменитую фразу, обращенную к офицерам, о том, что во Франции революция и скоро нам седлать коней, господа. Но седлать коней не понадобилось, обошлась своими силами Франция, и бродил по притихшему Парижу тогда еще не эмигрант и не изгнанник Герцен, и тоской сжималось его сердце от того, что видел он вокруг. От того, что идеал его юношеских лет растаптывало сословие решительное и страшное – обыватели, буржуа, мещане.

Словом, затих тот ветер, но на участи ничего не подозревавших пятничных говорунов должен был неминуемо сказаться, ибо на ком-то непременно сказываются страх и смятение самодержцев. Может быть, впрочем, потерпели бы их еще немного, если бы не малая деталь в одном из очередных донесений: появился на собраниях Петрашевского некий гвардейский офицер. Это переполнило чашу. Николай сказал, что пора, ибо они кончат тем, что непременно возмутят гвардию. А никто в России, как он, ныне уже не помнил и не представлял себе так воочию и зримо, как это выглядит на деле, когда гвардия выходит на площадь.

И были они взяты все сразу – пораженные, испуганные, взъерошенные. И заговорил о них весь Петербург. По-разному, но больше с ужасом. Ахнули недоуменно и негодующе в Третьем отделении личной канцелярии его императорского величества: под самым носом голубых мундиров ухитрился в течение года незамеченно выслеживать злоумышленников какой-то полицейский чиновник. Особенно раздосадован был Дубельт, ибо в этом видел личное упущение. А поскольку на собственного шефа (который в сговоре с министром внутренних дел решил держать это от всех в тайне) злиться и досадовать было не с руки, вся досада пришлась на давнего знакомца, столь коварно молчавшего целый год, хотя виделись чуть не ежедневно. Постарался Дубельт, организуя следственную комиссию, максимально принизить значимость непомерно раздутого скандала, вся вина за который, естественно, падала на кровожадного Липранди. И хотя суд ничего не отверг и вынес приговор жесточайший (дабы самодержец имел возможность проявить неслыханное милосердие), упорные толки именно о Липранди, видящем все на свете с исключительно черной точки зрения, шли и шли. Как-то странно и отчего-то гармонично сплетались разговоры эти с обсуждением непомерных взяток, бравшихся им будто с кого попало. Фигура вырастала страшная, худшая во всей империи. Передавали шутку известного сенатора-острослова, старика, никогда либеральностью не отличавшегося, но теперь жалеющего бедных говорунов. «Слава богу, – будто бы сказал он, – что Липранди этому не доверили пожарное дело. При его способности раздувать и преувеличивать он всемирный бы потоп устроил».

В министерствах тоже были многие недовольны: уличенные сотрудники и на них бросали тень. Зловещим, черным ореолом обрастала личность Липранди, честного службиста, всего-навсего безупречно выполнившего служебное поручение.

Нет, покуда его не травили, но он прекрасно все сам уже почувствовал, хоть вины за собой не признавая, продолжал работать по-прежнему. Все враги его, все недоброжелатели, все обиженные, все недовольные теперь могли его поносить. И, как это всегда бывает в жизни, что беда не ходит в одиночку, подоспело еще одно дело – может быть, последний пробный камень нынешним его на мир воззрениям. Поступил донос из провинции. Сразу два, вернее, доноса. Один – прямо в Третье отделение, а второй – в Министерство внутренних дел от губернатора той же Пензы. Имена обвинявшихся не были известны Липранди, кроме одного, в доносах главного – дворянского предводителя Тучкова. Это с ним сидел когда-то Липранди в арестантской Генерального штаба, ожидая допросов о причастности к тайному сообществу. Ныне Тучков обвинялся в ста смертных грехах: и в ношении бороды, и в послаблениях крестьянам, и даже в основании коммунистической секты с дозволением внебрачного сожительства собственной дочери с неким безвестным пензенским помещиком Огаревым, ранее уже привлекавшимся. Губернатора Панчулидзева, взяточника и вымогателя с замашками средневекового феодала, Липранди знал хорошо, тем более что именно его место некогда и предлагал ему министр, тоже осведомленный, сколь изрядно рыльце в пушку у пензенского мелкого самодержца. Понимал прекрасно также Липранди, что не случаен я второй донос – от родственника губернатора, – словом, разобрался он легко и быстро. Но Тучков, товарищ той поры… Что бы он сейчас ни делал, что бы ни творил, не Липранди вмешиваться в его жизнь. И потом не хватит ли того, что хлебнул он, связавшись с Петрашевским? А с другой стороны, вот здесь-то, может, и предстоит вероятность обелить себя, показав с блеском, сколь опасно попустительство подобным заговорам? Но Тучков, с которым на «ты»… Ни черта не раскопает здесь Дубельт. Вон и обыск ничего не дал. И, покуда сомневаясь, Липранди уговорил министра отдать распоряжение обыск повторить. Ну конечно же идиоты эти голубые мундиры! У одного из подозреваемых отыскалось сорок запрещенных книг, а у другого – более двадцати. Господи, но Тучков, Тучков! Если бы не он!

Липранди проклинал и тот день, когда взялся за дело Петрашевского, и себя за то, что оба раза, когда предлагал ему министр пост губернатора, он отказывался, полагая, что никуда это от него не уйдет.

Однажды в это трудное время вдруг приснился ему кошмарный и до того ощутимый сон, что наутро он решил единственный путь избрать: уехать из России. Исчезнуть ненадолго, месяца на три, куда-нибудь на лечение съездить, спокойствием зарядиться и переждать, пока толки улягутся. А приснилось ему, что мягко перемалывают его огромные жернова и кричит он во всю мощь своих легких, зовет на помощь, но ни единого звука изо рта его не вылетает. Во всяком случае, он не слышит, так что уж тут о других говорить. И проснулся он в холодном поту, от неслышимого будто крика, а в дверях стояла жена, прибежавшая на его, оказывается, страшный и долгий вопль. Тупо болело сердце, – он впервые почувствовал возраст. В тот же день вошел он к министру с просьбой о долгосрочном отпуске и уехал в Карлсбад на воды, в изобилии снабженный крупным пособием на лечение и напутствиями с пожеланием здоровья. А преемник его, за него временно оставшийся, первым делом аккуратно собрал лежащие в шкафу папки, принявшись торопливо и воровато выискивать материал для доноса. Когда Липранди вернулся из Карлсбада, донос о его упущениях лежал на столе у министра. Тот позволил Липранди самому прочитать его. Читать было смешно и мерзко. Чувствовалась явная неопытность при отчетливом злоумышлении. Липранди ответил письменно – обстоятельно и уничтожающе. Министр сказал, что удовлетворен полностью. «Это, конечно, прекрасно, но за клевету наказывают», – настаивал Липранди. Неужели ложный навет так и сойдет даром клеветнику? Министр увиливал, медлил, явно не желая обострять с кем-то какие-то сложные отношения. А потом, внезапно и неожиданно, пока варился Липранди на медленном огне оскорбления, оставшегося без воздаяния, ушел его министр на другое министерское место. Пришедший вместо него новый нагло поговорил с Липранди («собачье-начальническим» тоном) и уволил Липранди, пренебрегши его опытом и наплевав на всю безупречность. Жаловаться на него в этом великолепно отлаженном государственном механизме означало жаловаться самому министру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю