355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » И сотворил себе кумира... » Текст книги (страница 5)
И сотворил себе кумира...
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:35

Текст книги "И сотворил себе кумира..."


Автор книги: Лев Копелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)

– А ты помни: Бог есть, Бог есть, ты должен верить.

И я действительно поверил, но уже в совсем других богов.

3.

Вечером пришел дедушка, встревоженный: „Ленин умер. На Думе черный флаг повесили.“ Я закричал: „Это опять враки. Сколько раз уже такое говорили!“ Отец дал мне подзатыльник: „Не смей дерзить дедушке, болван! Пошел вон!“

Я ушел в детскую, лег на кровать и ревел в подушку. Я верил, что горюю о Ленине, что ненавижу буржуев, которые хотят его смерти, ненавижу отца и деда. Но в тот же вечер все оттесняли обычные, предсонные мечты, воинственные и тогда уже эротические. Я командовал боевым кораблем, преследовал пиратов, открывал новые земли, вроде таинственного острова Жюля Верна, цветущие в неизвестных теплых течениях, и обязательно спасал голубоглазых девушек с длинными золотистыми локонами, в белых кружевных платьях, перепоясанных широкими синими шелковыми лентами. Раньше такие вечерние мечты бывали жестокими: я бил девочек за какие-то вины по нежнорозовым ягодицам, а они каялись, плакали, целовали меня. Позднее я уже спасал их от побоев, наносимых другими… В скаутскую пору мне объяснили, отчего рождаются дети. Сначала было противно до тошноты. И почти болезненно стыдно от мысли, что все взрослые так. И мои родители, и дедушка с бабушкой. Так же, как собаки, на которых мне показывали „просветители“, как было нарисовано углем на стенке в дальнем дворе… Не хотелось верить, и я спросил у Лидии Лазаревны, единственной взрослой, которой верил. Она долго рассказывала, краснея и сморкаясь, о цветах, тычинках и пестиках, о законах природы. Говорила, что подробности мне знать ни к чему, что в свое время все узнаю, но должен запомнить, что только невежественные, грязные люди могут произносить гадкие слова и смеяться над прекрасной тайной двух людей. Ведь это любовь. Из этого возникают дети, семьи, продолжается человеческий род…

Слушал я жадно и благодарно, с чувством радостного облегчения, словно избавлялся от липучей пакости. Но уже несколько минут спустя я смотрел на ее широкие, мягкие бедра и вспоминал ее щуплого мужа – инженера, молчаливого, всегда глядевшего словно бы удивленно сквозь круглые очки, приветливо улыбаясь из-под щеточки усов. И мерещилось: вот и они так же, – тычинки и пестики…

Предсонные мечты, – когда с головой под одеялом и в плотно зажмуренных глазах пестрые искры, цветные пятна, узоры, а потом живые картинки, – становились разнообразнее. Желанные девушки появлялись уже не только с распущенными золотыми волосами и в белых кружевных платьях, но и такие, как вожатая Аня – стриженые, отмахивая пряди со лба, в белых апашках и синих плиссированных юбках. Я целовал их и спал с ними в одной постели, хотя все же не совсем ясно представлял себе, что при этом нужно делать. И я уже не просто командовал кораблями, преследуя пиратов и открывая неведомые острова, я воевал за революцию, строил баррикады в Париже и в Берлине, становился вождем американской „народной воли“…

В ту январскую ночь я приезжал к Ленину из революционной Англии, завоевав сердце королевской дочери, этаким красным д'Артаньяном, и Ленин назначал меня Наркомвоенмором Англии, командующим всем флотом. Он очень хвалил меня: „Ты молод, но доказал, что достоин.“ И Ленин говорил обо мне самыми лучшими словами Лидии Лазаревны: „Настоящий революционер – идеалист! Благородный, бескорыстный юноша.“ А я гордо проходил мимо смущенно молчавшего Троцкого. Вожатая Аня смотрела на меня влюбленными глазами. Сережу я назначил своим первым помощником, осыпал благодеяниями всех ребят из нашего двора, из группы, из отряда…

Утром по дороге в школу я увидел на первом же углу толпу у афишной тумбы. Лист в черной рамке: сообщение о смерти Ленина.

В школе вместо первых уроков несколько групп объединились в музыкальной комнате и мы разучивали песни: „Вы жертвою пали“, „Замучен тяжелой неволей“, „Не плачьте над трупами павших бойцов“, повторяли „Интернационал“ и „Заповит“. Песни были печально торжественные. Некоторые девочки плакали. Но после большой переменки начались обычные уроки. По расписанию был французский. Месье Картье – высокий, с большим овальным лицом, великолепным пробором, уже издалека источал запах одеколона. Мы его почему-то прозвали „картошкой“ и придумали нелепые стишки: „Месье картошка, влюблен немножко, пэт этр, фенэтр, сантиметр.“ На уроке я стал сочинять стихи о Ленине. И строфа за строфою показывал их Зоре. Стихотворение было высокопарным и невероятно длинным. В первом варианте оно начиналось: „Погиб наш вождь, невольник чести.“ Зоре стихи нравились, и он давал дельные критические советы. Так, он сразу же отверг „невольника чести“.

Месье Картье заметил нашу переписку, – мы сидели за разными столами (в школе вводили Дальтон-план и не было парт), – и выхватил у меня исписанные листки: „Кес ке сэ? Пошему ты опять мешаль урок?“

Я смотрел на него страдальчески и гордо: „Это стихи на смерть Ленина. Может быть, вы знаете, что вчера умер наш вождь товарищ Ленин?“

Картье смутился, вернул мне листки и отошел, пробормотав, что надо все-таки вести себя прилично, тем более, в такой печальный день.

В отряде мы еще долго читали вслух стихи и рассказы про Ленина, пели траурные песни. Ребята постарше рассуждали о том, кто теперь будет вместо него. Некоторые называли Троцкого. Им возражали, что он даже на похороны не приехал. Называли Калинина, Луначарского, тогда я, кажется, впервые услышал имена Рыкова, Зиновьева и Каменева. Но о Рыкове чаще всего говорили непочтительно: пьяница. Поэтому и водка – „рыковка“.

Летом 24-го года мы жили на даче в Дарнице. Фамилия хозяина дачи была Шевченко. А его сына, моего ровесника, звали Тарас, чем он очень гордился. Наш дачевладелец был лишенцем – „куркулем“, кроме того дома, который он сдавал на лето, ему принадлежали еще две хаты, мельница, и никто не знал точно, сколько у него коров, коней, овец. Когда я спрашивал Тараса, тот отвечал:

– Скильки треба, стильки и е. А я не знаю, бо то не вси батьковы, а есть которых тетки поставили у нас, бо чоловики в москалях, ну, значить, в армии.

Тарас объяснял, что куркуль – это поганое слово, придуманное босяками, лодырями из комнезама.[10]10
  „Комитет незаможних селян“. В России комбед, т. е. комитет бедноты.


[Закрыть]

– Ленин говорил: „Даешь культурных хозяев!“ – хотел, чтоб селянин был культурным. Мой батько был в червоной армии, героем был, с пулемета стрелял, ранетый сколько раз, а потом стал культурный хозяин. Вот у него и молотарка и сепаратор, и сеет не на три поля, а как по культуре надо – на семь полей. Ну, а комнезамы против культурных селян. Вот и дразнятся „куркуль“. Ленин был за селян, за Украину. А комнезамы и Троцкий за городских, за москалей…

Тарас рассказывал, когда батько услышал, что Ленин умер, то сел вон там на бревнах в углу двора, и целый день плакал и ни до кого не говорил.

Отец Тараса был угрюмо суров: висячие серые усы, красно-бурые, клешнистые руки. Однажды за какие-то грехи Тараски он ухватил его за волосы и стал хлестать кнутовищем так яростно, что тот, взвизгнув разок: „Ой, тату, не буду,“ – потом лишь надрывно орал на одной нескончаемой пронзительной ноте. Отброшенный коротким злым пинком, он забился под веранду и долго тоненько всхлипывал: „Вси кости перетрощив…“

Я дрожал от ужаса и жалости и хотел немедленно бежать в милицию. Но Тараска обреченно шептал, хлюпая носом: „Не смий, його вся милиция боится. Вин може всих поубивать, вин як Махно…“

И этот грозный человек, бесстрашный и беспощадный, как те запорожцы и гайдамаки, о которых я читал у Гоголя, Шевченко и Сенкевича, плакал, когда умер Ленин. Он говорил моему отцу, с которым иногда советовался, называя „гражданин агроном“ и стараясь произносить слова по-русски:

– Як бы Ленин был живой, он бы дав нам настоящую волю хозяйствовать. Он понимал и уважал сельского хозяина. А эти, як их там, цыковы-рыковы, что они понимают? Троцкий тоже до нас неласковый. Он городской, военный. Конечно, там на фронтах он был герой, главком. Это я добре знаю, сам воевал и в Петрограде, и на Перекопе, и аж в Сибири. Но теперь эти цыковы-рыковы уже и Троцкого наладили, сами царевать хочут.

Значит будет разруха и в селе и в войске. А без села и без войска держава не стоит. Тут английцы и французы, и японцы и поляки нас голыми руками поберут.

Потом отец несколько раз пересказывал своим приятелям этот разговор как пример народной мудрости. Он вспомнил о мрачных предсказаниях нашего дачевледельца, когда в газетах было опубликовано ироническое письмо Бернарда Шоу советскому правительству и злой рифмованный ответ Демьяна Бедного, который называл Шоу „вяленой воблой“ и восклицал: „До какой же ты подлости довялена!“ Я, разумеется, был целиком на стороне Демьяна, почитаемого мною автора „Главной улицы“. Наша группа выучила эту поэму наизусть и декламировала ее на разные голоса со школьной сцены и в день годовщины Октября, и в день Парижской Коммуны, и 1-го Мая, и в первую годовщину смерти Ленина. Правда, я не принадлежал к тем энтузиастам, которые считали это самыми лучшими из всех стихов, когда либо написанных. Я соглашался, что стихи у Демьяна Бедного, возможно, лучше, чем у Пушкина и Жуковского, – ведь те были аристократы, – но у Лермонтова и особенно у Некрасова, пожалуй, не хуже получалось.

В ту зиму я в первый раз в жизни попал в оперу, слушал, Демона“, после чего то и дело распевал „не плачь, дитя, не плачь напрасно“ и „будешь ты царицей мира“, а в литературных спорах отражал оппонентов сокрушительным аргументом, что стихи, которые стали оперой, несомненно значительнее таких, которые остаются только стихами. „Сказка о царе Салтане“ и „Евгений Онегин“ восстановили в моем сознании пошатнувшийся было авторитет Пушкина.

Но Демьян Бедный, даже уступая авторам оперных стихов, был неизмеримо выше какого-то нахального англичанина. Несколько книжек Шоу, оказавшихся в отцовском шкафу, были заполнены малопонятными пьесами и многословно скучными статьями. А союзник Шоу – отец Тараса, был куркулем, и я уже знал, что это кличка сельских буржуев. Но моя защита Демьяна Бедного, обличения дарницкого Шевченко и далекого Бернарда Шоу закончились тем, что отец надавал мне пощечин: „Болван! идиот! Повторяешь, как попка, газетную брехню! Попка-дурак! Не смей читать эти вонючие газеты!“

Мать заступилась, как всегда с воплями и слезами: „Ой, ты убьешь ребенка! Чего ты от него хочешь, ведь его этому учат!“

– Ах, этому их в школе учат! Так я тебя лучше в сапожники отдам!

4.

Осенью 24-го года я перешел в пятую группу в другую школу – в „Единую трудовую школу № 6“; она помещалась в здании бывшей реальной гимназии, напротив маленького сквера, где тогда еще стояла белая статуя княгини Ольги и по обе ее стороны такие же белые изваяния монашек и монахов.

В отличие от немноголюдной школы Лещинской, где всем заправляли директор и учителя, – это называлось „старорежимный прижим“, – новая школа была огромной, многолюдной и привольной. Одних пятых групп было четыре („а“, „б“, „в“, „г“). Я попал в группу „б“, которая, разумеется, оказалась лучшей в школе, самой дружной, самой сознательной и, конечно, именно в ней были самые боевые пацаны.

Директор школы товарищ Маркман до революции был сапожником. Он говорил невнятно, картаво и певуче. Поэтому выступал редко и немногословно.

– Ну вот, издесь все в общем и целом сказали пхавильно. Значит, надо, чтобы сообща, как следуит, учеба по-ленински, значит. И чтоб дисциплина и успехи. И на отлично, значит. И учком тоже должен, значит, обеспечить дисциплину и учебу. И чтоб учителям не ставить палки в колеса, значит. Никакая демагогия, никакая па-ахтизанщина, никакой хулиганизм нельзя допускать. Нам хабочий класс и советская власть создают какие условия! Значит, единая тху-удовая школа. Учебные пособия. Помещение. Вот буфет для питания, высшее качество. Мастехские имеем. Учком, свое самоупхавление. Значит, даешь учебу. Сейчас надо уже не даешь Вахшаву, а даешь учебу. Это, значит, надо понимать, надо иметь сознательность школьническая, ну, школьная, такая, то есть всеобщая сознательность по заветам Ильича, значит, даешь учеба на отлично…

Настоящим хозяином школы был завуч Николай Иванович Юдин, оставшийся еще от реальной гимназии. Он преподавал физику в старших группах. А его жена, сухонькая, тонкогубая француженка, преподавала географию с тех пор, как отменили уроки французского.

Когда „проходили“ Египет, она рассказывала, как Наполеон, воодушевляя своих солдат, говорил о том, что „сорок веков смотрят на нас с высоты этих пирамид“. И потом обязательно спрашивала: „А ты помнишь, что сказаль император Наполеон о пирамидах?“ и „Почему это сказаль император Наполеон?“ – и сладенько улыбаясь, кивала, когда отвечали правильно. Я ответил урок сносно, однако на вопрос о Наполеоне возразил:

– А зачем это нужно повторять, что сказал какой-то император? Он был угнетатель народа, эксплуататор, контрреволюционер и ни при чем к географии.

Маленькое остренькое личико учительницы покраснело, румянец был влажный, гневный.

Ты говоришь глюпость. Император Наполеон был великий гений.

– Он был злой гений, и никакой не великий, а контрреволюционер, белогвардеец, он французскую революцию в крови утопил.

– Это неправда, это глюпий ложь. Ты глюпий, дерзкий мальчишка. Уходи из кляса.

– За что уходи, я урок знаю.

– Уходи из кляс, я буду тебе ставить неуд.

– Ах, так! Значит, неуд за то, что я не признаю вашего Наполеона, да еще из класса уходи. У нас тут не старорежимный класс, а группа, советская школа. И нам не надо никакого Наполеона, никакой контрреволюции.

– Уходи из кляс, сейшас уходи, немедленно! Ты есть дебошир, ты есть анаршист…

Теперь она уже кричала, стуча по столу маленьким кулачком, и в пискливом голосе дрожали слезы. А я чувствовал себя все сильней и азартно наглел.

– Ладно, я уйду! Но не один. Ребята, кто против старого режима, давай за мной. Пусть она тут остается со своим Наполеоном.

Почти все пацаны и даже кое-кто из девочек с веселым гудением ринулись к двери. Урок был сорван. Меня в тот же день вызвали на учком, пришли Маркман и Николай Иванович, был долгий спор, за меня заступался представитель шестых групп Филя Фиалков, а председатель учкома Толя Грановский, – он был уже комсомольцем, носил кожаную куртку и огромную кепку, – назвал меня идиотом с партизанскими ухватками, за что я возненавидел его на всю жизнь. Но и сам себе не признавался в этом, так как чтил его величие, когда он так уверенно, угрюмо председательствовал на собраниях и хриповато, надсадно ораторствовал, призывая к сознательности, к смычке с деревней, ко всеобщему вступлению в ряды МОПРа или общества „Друг детей“.

Учком вынес мне выговор за срыв урока, но отметил и неправильную политическую линию преподавательницы. Вскоре после этого собрания меня выбрали в учком и я стал членом редколлегии общешкольной газеты „Ленинская искра“. Кроме того, как пионер, я участвовал и в сборах пионерского „форпоста“. Стенгазетой заправляли девочки из 7-го класса – Инна Антипова и Таня Юрченко; Инна – светлорусая, стриженая, писала стихи, поражавшие меня великолепием составных слов: „динамит-кличи“, „энерго-взлеты“, „победо-май“. Таня была рослой, крепкой физкультурницей, с каштановой косичкой и чуть раскосыми темными глазами.

После долгих колебаний, – в кого из двух, – я влюбился в Таню, однако, не смел признаться. Несколько раз по вечерам я рвал цветы на клумбах городских садов, ловко укрываясь или удирая от сторожей. Опасность придавала особую значимость букетам, которые я потом засовывал в ручку двери Таниной квартиры и, позвонив, стремительно удирал. Когда на следующий день в комнате учкома, где мы делали газеты, Таня рассказывала, что опять какой-то неизвестный подкинул огромный букет цветов, а мама дразнит ее и называет неизвестного почему-то печальным рыцарем, я старался не глядеть на нее, краснел, потел, делал вид, что не слушаю, и боялся упустить хоть слово… Год спустя, уже многоопытным парнем, испытавшим первые любовные разочарования, я встретил Таню, которая после семилетки поступила в профшколу, и признался, что это я носил букеты. Она смеялась, сказала, что сама догадалась, „но нельзя же девочке спрашивать“. Три года спустя я узнал, что Таня утонула, переплывая Днепр, полночи плакал.

Иногда в поезде вечером, проезжая незнакомые места, вдруг замечаешь освещенное окно, силуэт девушки, и на мгновение уверен – вот оно, счастье; сейчас бы соскочить на ходу, пойти к ней. А потом несколько минут саднит печаль. И много времени спустя еще вспоминается то окно и та неведомая девушка, каждый раз по-другому прекрасная, единственная…

В учкоме и на форпосте моими главными делами были стенгазета и борьба за дисциплину. Мы должны были заботиться, чтоб не дрались на переменках, не убегали с уроков, не били стекол, не воровали в буфетах пончиков. Учкомовцы по очереди дежурили – т. е. расхаживали по коридорам и по двору, разнимая дерущихся, успокаивая слишком резвых и шумных пацанов из младших групп.

Эти милицейские обязанности я не любил не только потому, что иногда самому доставалось от более сильных нарушителей, но еще и потому, что очень трудно отделить усилия охранителя порядка от обычной драки, если тебе тычут кулаком в скулу или под ребра. Как тогда ограничиться увещаниями и призывами к сознательности? И всего труднее было соблюдать справедливость. Самые отчаянные „бузотеры“ и „битки“ Сева Морозов, Петя Вильскер и Коля Сивачев учились в моей группе – причем Петя и Коля были моими „корешками“ и родственниками моего лучшего друга Коли Бойко. Все они снисходительно иронически относились к общественной деятельности. Их занимали главным образом футбол, Нат Пинкертон, летом Днепр, а зимой коньки и во все времена года кино: в какой клуб легче „протыриться“, т. е. пройти без билета, чтоб в десятый раз посмотреть Гарри Пиля, Дугласа Фербенкса, „Красных дьяволят“ или „Трех мушкетеров“.

Коля Бойко читал те же книги, что и я, любил исторические романы и душевные стихи. Мои учкомо-пионерские дела он то называл „бузой“ вроде собирания марок, то вдруг распалялся грандиозными и неисполнимыми проектами усовершенствования, чтобы были свои клубы, оркестры, живая газета, библиотека и даже общежитие-коммуна. С Колей можно было всерьез толковать на политические темы. И чаще всего наши взгляды совпадали. Мы безоговорочно почитали величие Ленина, были убеждены, что Советская Власть самая правильная, самая справедливая власть на земле, а большевики самая лучшая партия. Так же думали и в то же верили, пожалуй, все наши товарищи в школе и в отряде. Политические разногласия возникали только по частным вопросам – кто важнее: Троцкий или Буденный, правильно ли, что советское государство торгует водкой, нужно ли учить в истории про царей…

5.

К Троцкому я впервые испытал чувства приязни, когда прочитал в школьной хрестоматии „Освобожденный труд“, в чьих-то воспоминаниях о гражданской войне, как доблестный наркомвоенмор вдохновлял своими речами бойцов, бесстрашно и находчиво командовал, а после боя обнимал и целовал красноармейцев, не имея для них других наград. В книге Ларисы Рейснер „Фронт 1918 года“ Троцкий представал уже вовсе легендарным героем. Он вместе с охраной своего поезда отразил налет казаков, забросав их консервными банками, которые те приняли за гранаты и бежали, подставляя спины меткому огню малочисленных, но хладнокровных стрелков.

Прозу дополняли стихи. Моим любимым поэтом после Демьяна Бедного в то время стал Есенин; меня восхищали и его соблазнительно грешные, кабацкие, хулиганские стихи и героические – „Повесть о великом походе“, „Баллада о 26-ти“. В „Повести“ были слова, которые впоследствии исчезли из новых изданий: „Ленин с Троцким наша двойка, ну-ка пробуй-ка, покрой-ка… Ой, ты атамане, не вожак, а сотский, и зачем у коммунаров есть товарищ Троцкий? Он без слезной песни и лихого звона приказал коней нам наших напоить из Дона.“

Словесник Владимир Александрович Бурчак был похож на портреты Шевченко – лысый, с густыми седеющими запорожскими усами и густыми бровями. На вид он казался суровым, но в действительности был добродушен и наивно хитроват. Он так же, как Лидия Лазаревна, любил Некрасова больше, чем Пушкина. Но Лидия Лазаревна, посетовав на то, что Пушкин писал „нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю“, могла сразу же вслед за этим добрый час читать пушкинские стихи, утирая слезы восторга… А Владимир Александрович только иногда „зачитывал“ несколько строф для примера и говорил сердито:

– Стихи у него, конечно, прекрасные, очень прекрасные, но крепостных он имел и на волю не отпускал. А герои у него кто? Такие же господа, как он, паны и панычи, те самые, кто мужиков пороли и продавали, как скот, на собак меняли. Мазепу и Пугачева он как показал? Негодяями и преступниками.

А они кто были? Народные герои! За свободу воевали. Зато царь Петр у него как показан? Почти святой! А ведь от Петра-то и пошло настоящее самодержавие, всеобщая солдатчина, жандармы…

Это звучало убедительно, хотя и вызывало трудные сомнения. Сколько я себя помнил, я любил Петра, царя-героя. Любил его, благодаря Пушкину, благодаря золотообрезной книге из серии „Жизнь замечательных людей“, благодаря Брокгаузу и Ефрону, романам Данилевского и Мордовцева и, наконец, благодаря опере „Царь-плотник“. Царя изображал друг моего отца Николай Николаевич Орешкевич. Он красиво пел и замечательно лупил голландских солдат табуреткой и даже столом. В Петре соединялось множество дорогих и важных для меня свойств: он был храбр, добр, любил Россию, – „о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога“, – и в то же время любил немцев, называл города немецкими именами…

Но потом я узнавал о нем и дурное. У калитки Золотоворотского сада сидел молодой слепец-лирник. Высокий, тяжелый лоб нависал над маленьким треугольным лицом. Светлая, вышитая, „галтованная“ сорочка виднелась из-под потертого городского пиджака. Серая барашковая шапка лежала на тротуаре на аккуратно расстеленном рушнике с черно-красными узорами. В шапку бросали деньги. Вертя ручку старой коробчатой лиры, которая позванивала печальными и тоненько дрожащими медно-проволочными всхлипами, он не то чтобы пел, а скорее выговаривал напряженно повышенным гортанным речитативом старинные „Думы“ и стихи Шевченко, заунывно вытягивая концы строк…

„Ой, ляхи и татары дывылысь, жахалысь, як Петрови злые каты над нами знущалысь. Як погналы на болота столыцю робыты и заплакалы по батьках голодныи диты.“

На Владимирской горке другой слепец, старый седоусый бандурист в холщевой драной сорочке и холщевых штанах тоже выпевал стихи Шевченко вперемежку с думами про Морозенко, про дивку-бранку Марусю Богуславку. И тоже пел скорбно-сердито и о Петре, и о Екатерине Второй: „Катерина, вража дочка, що ж ты наробыла…“

В школе мы учили историю по книжечкам-выпускам русская история“ Шишко. На блекло-синих, блекло-зеленых и мутно-красных обложках был эсеровский девиз: „В борьбе обретешь ты право свое“. В этих книгах описывались все цари как тираны, самодуры, дураки и развратники. Петру было посвящено несколько очень злых страниц, на которых попадались и вовсе непонятные мне ругательства: садист, сифилитик, параноик… Пришлось обращаться за помощью к энциклопедии. Правда, мое доверие к урокам истории существенно ослаблялось тем, что всем нам не нравился преподаватель – плешивый желтолицый старик с грязно-седой бороденкой и мокрым лягушачьим ртом. Он плохо слышал и, спрашивая урок, вызывал к столу, требовал, чтобы говорили громко, хватал за плечи и придвигал к себе цепкой липкой рукой. А девочек иногда и вовсе не отпускал, гладя плечи, хихикал. „Так, деточка, так, а засим расскажи, откуда пошла поговорка «вот тебе, бабушка, и Юрьев день»“? Этот старый слюнявый козел тоже ругал Петра. Как тот поганый дьяк, о котором писал Есенин: „у царя Петра с плеча сорвался кулак. И навек задрал лапти кверху дьяк.“

Царь Петр вызывал сомнения, а Наполеон – тем более. Книга Эркмана-Шатриана „Волонтер 1813 года“, стихи Лермонтова, романс „Во Францию два гренадера“, который очень выразительно пели Николай Орешкович и мой отец, представляли Наполеона не только великим императором, но и хорошим человеком, доблестным „маленьким капралом“. Но я прочел „Войну и мир“. Первый раз читал, опуская французские тексты, описания природы и пересказы, кто что думает. Но, не отрываясь, упоенно, читал о событиях – Толстой описал Наполеона куда убедительней, чем Шишко, который просто бранил узурпатора, душителя великой революции, кровавого идола солдатни.

И я решил, что несправедливо сравнивать с ним нашего геройского наркомвоенмора.

Осенью 1924 года появились статьи об „Уроках Октября“, в них о Троцком писали зло и неуважительно, доказывали, что он всегда был противником Ленина, меньшевиком. Статьи Зиновьева и Каменева меня не убедили, они были многословны, иногда просто непонятны, к тому же они сводили личные счеты. Троцкий еще раньше напомнил, что Зиновьев и Каменев накануне революции струсили, пошли против Ленина, вот они и обозлились и „едут на обратных“.

Именно тогда я впервые услышал имя Сталина. Из всех, кто писал против Троцкого, он мне показался наиболее понятным. Но он доказывал, что Троцкий не был великим полководцем, а я не мог этому поверить после „Освобожденного труда“, после Есенина и Рейснер. К тому же Сталина опровергал сам Шурка Лукащук, бывший ординарец Котовского… Он учился в седьмой группе, был старше всех, – ему уже исполнилось семнадцать.

Широколицый, скуластый, чубатый, он носил матросскую форменку, распахнутую почти до пупа и брюки-клеш необычайной ширины и длины, так, что ботинок не было видно. Фуражка-блин то непонятно как лепилась к затылку, то надвигалась на самый нос, широкий, угрястый, лихо вздернутый. Он плевал необыкновенно шумно, с присвистом и на огромные расстояния, сморкался в два пальца, ходил „по-моряцки“ – вразвалку, круто сгибая колени. На школьные вечера он нацеплял кобуру с наганом, которая свисала на правую ягодицу. Шурка был сиротой, жил в детдоме и, как уверяли его почитатели, каждое воскресенье ходил обедать и пить чай к Котовскому. В школе у него не было друзей. Нас, „мелких шибздиков“, он презирал величаво, не снисходя даже до затрещин. Активистов, уговаривавших его выступить с воспоминаниями, он отшивал безоговорочно.

– Нет, не буду трепаться. Григорий Иванович сам не трепетен и не уважает таких, кто „бала-бала-бала, мы – герои“… Возьмите книжки и почитайте, там все написано, за Григория Ивановича и еще за кого надо.

В школе о Шурке рассказывали легенды: он из нагана за сто шагов убивает летящую ласточку… Наган у него дареный за храбрость, и поэтому он его может носить даже в школе… У него есть любовница! Кто-то даже пытался утверждать, что у Шурки есть незаконный ребенок.

Иногда в благодушном настроении Шурка заходил в учком или на пионерский форпост. Он садился на стол или на подоконник – так он, приземистый, мог на всех смотреть сверху вниз, и, засунув руки в карманы клеша, курил, ловко двигая папироску губами туда и обратно, или, зажав ее в одном углу рта, метко плевал через всю комнату в урну. Если учком обсуждал поведение какого-нибудь злостного „волыншика“, который сорвал урок, обругал учителя или дрался на переменке, Шурка иногда вмешивался и говорил хриповато:

– Та шо его уговаривать, як слона. В гражданку мы таких шлепали. К стенке, и все. А теперь гнать надо. Хай идет в котел до беспризорников, если ему рабоче-крестьянская трудовая школа не нравится.

Несколько раз Шурка снизошел и до редколлегии, одобрил нашу стенную газету и даже похвалил мои сатирические стихи, которые я подписывал „Жало“. Я был счастлив и старался выспросить его о прошлом. Он рассказывал, постепенно распаляясь.

– От раз послал Григорий Иваныч разведку до одного села. А те разведчики зашли только на край, в одну-две хаты. Напились там воды чи молока и вертают. Говорят, порядок. Пошли в село колонной, поэскадронно, з музыкой. А там банда. Махно. Как ушкварят из пулеметов… Японский бог! Наших, может, двадцать – ни, двадцать два – убитых, а сколько ранетых, так без счета. Ну, Григорий Иваныч, как положено: даешь боевой порядок! Захождение с флангов. Развернули тачанки с пулеметами. Батарея вдарила. Потом уже лавой. Рубай все на мелкие щепки!.. Взяли село… Тогда он зовет тех, которые в разведке были, кто живые остались. Через вас, говорит, погибли геройские товарищи. Через вас наша кровь марно потекла. За это вам кара: всех до стенки. Полный расстрел без всякой пощады. Там один хлопец был, ну трошки застарше меня. Григорий Иваныч его любил, сам воспитал. Смотрит на него, покраснел, еще больше заикается, чем как всегда. „Ты, каже, мне за сына был, я на тебя надежду имел… Но пощады тебе не дам.“ Комиссар тот пожалел хлопца. Каже: „Может, этого помиловать, как несовершенные у него года.“ Но Григорий Иваныч только глазом зыркнул и зубами скрипнул: „Н-нет, каже, справедливость одна для всих. Стреляйте его в мою голову…“ Ну и постреляли… А они что? Стояли молчки, понимали же, что виноватые. И Григорий Иваныч тот потом ночью плакал и еще целу неделю глаза кажно утро червоные были. Так переживал.

Несколько раз Шурка повторял рассказ о том, как сам Котовский отбирал бойцов.

– Наша котовская дивизия была самая славная на всю Украину, на всю Россию, да, може, и на весь свет. Геройская дивизия. Одно слово: непереможна, непобедимая. И скрозь до нашей дивизии шли добровольцы. И городские и сельские. Кто босой, обдертый, голодный, а кто на своем коне со справным седлом, с карабином или с шашкой; с той войны сберег или отнял у кого. И еще мешок харчей везет. Григорий Иваныч сам принимал каждого и спрашивал: ты, значит, кто будешь, кто батько, зачем воевать хочешь? И завсегда давал такой последний вопрос: а в Бога веруешь? И если кто скажет „верую“, то Григорий Иваныч говорил: тогда ты мне не подходящий. Хоть бы какой геройский был с виду, и с конем, и с оружием, – не брал. Иди, говорил, до кого другого. Потому, что у меня так: я в людях понимаю, и когда человека узнал, то знаю шо с него ждать, шо спрашивать. Но если у него Бог есть, то я уже не могу знать, шо ему той Бог прикажет. А у меня в дивизии должен быть один бог – комдив.

Когда в газетах начали писать про „Уроки Октября“, Шурке не нравилось, что ругают Троцкого. „Это все тыловики на него кидаются, интенданты сраные на геройского наркома гавкают.“ Зиновьева и Каменева он презирал безоговорочно. „Эти же и пороху не нюхали, только заседали там, трепались, книжки читали, бумажки писали.“ О Сталине отзывался мягче, но тоже неодобрительно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю