355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » И сотворил себе кумира... » Текст книги (страница 12)
И сотворил себе кумира...
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:35

Текст книги "И сотворил себе кумира..."


Автор книги: Лев Копелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

Никто за ними не пошел, хотя в тот вечер он привел с собой несколько предполагаемых членов „Союза молодых“.

После заседания я спросил у Меттера:

– Почему вы назвали его проходимцем? Какие у вас основания?

– Да это за версту видно. Почитайте, что он пишет, послушайте, что он рассказывает.

После этого вечера я Тугана Барановского в Харькове уже не встречал. Одни говорили, что он арестован как шпион. Другие, со слов Коли Шустова, утверждали, что его вызвали в Москву и опять направили за границу.

Одиннадцать лет спустя, в 1939 году, в Москве на троллейбусной остановке он меня окликнул и заговорил так, словно мы расстались неделю тому назад. Сказал, что опять пришлось побывать в чужих землях. Услыхав, что я в аспирантуре, женат, есть дочка, ждем второго ребенка, предложил деловито:

– Ну, значит, тебе деньги нужны. Это мы обеспечим. Я работаю на сельскохозяйственной выставке. Заведую всем оформлением: ну там – плакаты, афиши, лозунги, транспаранты, фотомонтажи и т. д. и т. п. Без моей санкции на всей территории не поставят ни одного киоска, не повесят ни одной бумажки. Записывай телефоны. Это служебный, это домашний. На работе меня поймаешь пораньше, с утра. Будешь сочинять подтекстовки к плакатам, к таблицам, к портретам знатных колхозников, рекламы и прочее. Плачу пословно, понимаешь? А за стихотворный текст – каждое слово в 5–7 раз дороже. Например, „наши доярки доят без запарки“ – пять слов двадцатку потянут. Гарантирую без натуги две тысячи в месяц. Будет детишкам на молочишко.

Ему явно хотелось еще поговорить, но я спешил на занятия. Звонить ему я не стал.

Прошло еще семь лет. В Бутырской камере номер 106 старостой был Буда-Жемчужников, правнук известного писателя, „соавтора“ Козьмы Пруткова. Бывший юнкер, бывший деникинец и врангелевец, потом, эмигрант. Арестовали его в 1946 году в Западном Берлине. Он рассказывал, что его дело вел майор СМЕРШа Туган-Барановский.

– Хи-ит-ая бестия, доложу вам. Нет, никаких пыток, никаких т-этьих степеней! Очень ко-эктен. Вполне воспитан. Однако, хит-ая бестия. Сам был эмиг-антом. Все наши дела и делишки знает досконально. Обещал мне за отк-овенность, за иск-енность всяческие льготы и п-ивилегии. И, доложу вам, некото-ым об-азом выполнил свои обещания. Вот и п-ивезли меня сюда в Белокаменную, минуя су-овый Военно-полевой т-ибунал. Нап-ави-ли дело в так называемое ОСО. Майо– Туган-Ба-ановский мне это и обещал. А тут уж я надеюсь – моя специальность поможет.

(Буда уверял, что владеет секретом безупречной мумификации любых органических тел, – растений, животных, рыб. Он был совладельцем фирмы, изготавляющей парафиновые мумии для школ и естественно-научных музеев. По его словам, метод их фирмы был прост и дешев.)

– Вот у вас мумифици-овали тело Ленина. Это очень до-ого стоило. И все еще постоянно т-эбует дополнительных – асхо-дов. Жестокий конт-оль темпе-ату-ы. Ну, и подновляют, конечно. А наш метод – абсолютная га-антия. На сотни лет, наизменно, п-и п-остой комнатной темпе-ату-е. Опасны только – жа-а, огонь. А любой холод, любой мо-оз даже на пользу. Майо– Туган очень заинте-эсовался моим сек-этом. Ведь будут же еще уми-ать великие люди. А мне только лестно, вместо тиг-ят, обезьянок, птичек, об-аботать тело великого человека.

Недолго я в ту зиму восхищался Туган-Барановским. Но это короткое знакомство все же оставило след, вероятно, не только в моей жизни.

Скоропрошедший вождь заронил мечту об особой молодежной литературной организации. И вскоре после того, как мы окончательно разуверились в Тугане, у меня дома собралось несколько учредителей нового литературного объединения: Валентин Бычко, Иван Нехода, Иван Калянник, третий Иван – Ваня Шутов (он стал писателем под псевдонимом Михайло Ужвий) и Тодик Робсман. Он при знакомстве представлялся: „Теодор Робсман. Поэт. Гениальный!“ Пожатие широкой твердой руки, натренированной в многочисленных драках, было таким крепким, что новые знакомые предпочитали не высказывать сомнений. Тодик – единственный из этой компании излечился от литературной кори. Но в ту пору он казался едва ли не самым активным из нас. Он дружил с Колькой-Американцем, вожаком большой шайки, в которую входили не только обычные „раклы“, но и профессиональные воры – ширмачи, хазушники, уркаганы и т. п. Отсветы героического мифа Кольки и собственные кулаки весьма укрепляли репутацию Тодика. Впрочем и его стихи казались нам тогда вполне приемлемыми, не хуже тех, что печатались.

Сегодня и мысли и чувства в ударе, Сыграй мне, любимая, вальс на гитаре, Я сердцем расстегнут, натянуты струны, Любимая, сердце – хороший инструмент.

Он был так неколебимо уверен в своей гениальности, что не сердился на самую злую критику товарищей. А когда его пытались убеждать, что он неправильно ставит ударение в слове „инструмент“, он безмятежно-упрямо возражал:

– И ничего подобного. Во-первых, у нас ведь народ говорит „инстрýмент“, это только интеллигенция хочет, чтоб было „мéнт“. А я – народный поэт и на всех „ментов“[23]23
  Милиционер (жаргон).


[Закрыть]
кладу с прибором. И еще Пушкин писал „музы́ка“. Так что ж, ему можно, а мне нельзя?

В дирекции дома Блакитного нам объяснили, что комнату и часы для заседаний представляют лишь организациям, зарегистрированным в Наркомпросе.

Первое собрание мы провели на квартире у одного из „учредителей“. Был избран секретариат – Бычко, Нехода и я; меня наименовали „генеральным секретарем“ и поручили идти в Наркомпрос.

В школьную арифметическую тетрадку – по клеткам легче разграфлять, – я вписал всех наличных и предполагаемых членов молодежного литературного объединения „Юнь“. Графы были: фамилия, имя, год рождения (себе я записал 1910, на два года старше), „творческое призвание“, „на каком языке пишет“ и „где публиковался“.

В то время только Валентин Бычко и Иван Нехода напечатали несколько стихотворений в украинской пионерской газете. Всем остальным я пометил: „неоднократно публиковался в стенной печати“.

В Наркомпрос я направился пораньше утром, прямо в кабинет наркома Миколы Олесовича Скрыпника.

В небольшой приемной уже сидело несколько человек. И потом приходили все новые посетители. Набралось десятка два, последние стояли в коридоре.

Секретарша спрашивала каждого: „В якiй справi?“ Некоторых отсылала в отделы, решительно говорила, что нарком этим вопросом заниматься не будет. Я изложил суть нашей просьбы, показал протокол первого собрания, аккуратно переписанный на листах, вырванных из бухгалтерского гроссбуха и тетрадь со списком.

Она едва поглядела.

– Ждите. В порядке живой очереди. Микола Олесович придет к десяти.

Ровно в десять послышалось разноголосо:

– Дравствуйте, Микола Олесович… Драсть… Здрастуйте…

Скрыпник в шубе торопливо прошел в свой кабинет, через несколько минут вышел, сел к маленькому столику у окна и оглядел всех нас: мне показалось, досадливо – сколько набилось!

– Ну, давайте. Кто тут перший?

Он был вовсе не похож на портреты, которые тогда можно было видеть во многих витринах, в школах и клубах. Он казался меньше, старше, суше. Усталые глаза, седая „кремлевская“ бородка. Разговаривал вполголоса. Иногда нетерпеливо, но всегда деловито.

– Прошу конкретнiше. Так, так, вже розумiю… А далi шо?.. Ваши высновки, будь ласка… Так чого ж вы все-таки хочете? Прошу навпростець: в чому суть ваших претензiй?

Прощался кивком. От многословных благодарностей отмахивался. Велеречивых посетителей прерывал, показывая на ожидающих.

– Товарищу, вы ж бачите, тут ще товарищи чекають. Дошла очередь до меня. Секретарша кивнула и я сел на стул, вплотную напротив него, почти что колени в колени. Он дописывал что-то на пачке бумаг, оставленных предшествующим собеседником. Взглянул на меня выжидательно. Я постарался быстро изложить наши планы.

– А навiщо потрiбна ще одна организация? Чому вы не пiдете до „Молодняка“?

Мы предусмотрели этот вопрос.

– „Молодняк“ – это республиканский союз, у них по всей Украине отделы, и они принимают лишь тех, кто уже не раз печатался, у них все старше двадцати лет. И все уже с опытом. Такие, как мы, начинающие, должны месяцами, а то и годами ждать, пока хоть послушают, покритикуют. И мало кто пока дождался.

– Так, так. Значить, це тi, кто з пионерiв уже выросли, а до комсомолу еще не доросли.

– До комсомолу може й доросли$7

Он посмотрел словно бы чуть оживленней. Взял тетрадку, полистал.

– „Юнь“ назвали? Гарно. А якою мовою пишуть ваши юнаки – украиньскою? Чи росiйскою?

– Приблизно половина – україньскою.

Я соврал, но так решительно, и по-украински изъяснялся настолько свободно, что это прозвучало достоверно.

Он быстро написал красным карандашом на обложке тетрадки „В буд. Блакитного. Треба допомогти хлопцям“.

Протянул мне тетрадку, едва кивнул на мое „щиро дякую, Микола Олесович“, и обернулся к следующему…

В коридоре бывалый ходок объяснял:

– Он хитрый мужик, Николай Алексеевич; нашего брата, рядового, принимает в приемной, чтобы поскорей: раз-раз и готово. Сам видишь: другие ждут. А если кто надоедать будет, встанет и уйдет к себе в кабинет, пускай все остальные того выпихивают. Тогда вернется. А для начальства у него другие часы. И уже пожалуйста в кабинет… Еще и чаю поднесут.

Благословение Скрыпника было для нас очень важно. Не только потому, что его Наркомат ведал домом Блакитного. Мы знали, что он – старый большевик, член президиума Коминтерна, ученый марксист – очень серьезно интересовался литературой.

В феврале 1928 года он произнес большую речь на собрании харьковских писателей. Текст ее был издан брошюрой „Наша литературная действительность“.

„…Большая часть наших писателей крестятся по-советски, заявляют, что стоят на советской платформе, хотят быть пролетарскими… А где та лакмусовая бумажка, чтобы определить кто кто? …Объединяются большею частью не по художественным, не по литературным признакам, а на каких-то полуполитических платформах, на которых соединяются прямо противоположные художественные течения… ЦК ВКП/б/ признал необходимость свободной борьбы, свободного соперничества… Мы не можем никому выдавать диплом на пролетарскость… Наша украинская литература еще не вышла из фазы примитивного, полупровинциального существования. Все кошки серы; все писатели – украинцы; все – представители пролетарской литературы…

…Я не сторонник левого фронта искусств, но для меня „Нова Генерация“, именно потому, что ее основа – общие художественно-литературные черты, имеет большее значение, чем многие другие. …Тут многие, очень многие отказывают этой группе и „Авангарду“ в самом праве на существование, заявляют, что таких течений нет. Но, уважаемые товарищи, так ведь было и со всем украинским народом: и ему отказывали в праве на существование.

…Я также не сторонник конструктивизма, динамизма – художественных направлений, на основе которых объединилась группа „Авангард“… Но я считаю, что на просторах советской земли, под нашим пролетарским солнцем найдется такое место, где и эта группа сможет художественно самовыразиться и самим своим существованием побуждать самовыражаться другие группы… ВАПП объединяет под одной крышей по меньшей мере три противоположных течения. По-моему, это неуважение к самим себе, к своим художественно-эстетическим взглядам…“

В той же речи Скрыпник громил идеологических противников – Хвыльового, Маланюка – и не стеснялся в выражениях; говорил, что они примкнули к лагерю „воинственного украинского фашизма“. Ссылки на художественные достоинства их произведений он отстранял: „Пуришкевич тоже иногда писал стихи. Но пуришкевичей мы расстреливаем, а не занимаемся художественными оценками“. И сразу же после этих зловещих слов призывал: „…остро выступать против литературного комчванства… Это тайная хвороба, о которой привыкли говорить лишь шепотом… Нужно думать над тем, как поймать напостовца, как поймать и поставить огненное клеймо на лбу представителя пролеткультовщины. Это задание трудное, иногда почти невыполнимое, так же, как поймать русского великодержавника…“

(Пять лет спустя, когда несколько миллионов украинских крестьян вымерли от голода, Скрыпник расстрелял себя. И тогда же застрелился Хвыльовой. Должно быть, им нестерпимо стало сознание ответственности за все, что происходило на Украине, сознание своей причастности к тем силам, которые сулили все новые гибельные бедствия. Их посмертно проклинали как „буржуазных националистов“ и „врагов народа“.

Но в 1928 году оба они, – талантливые, мужественные, искушенные в политических и литературных спорах, конечно же, не предвидели и не предчувствовали, куда сами идут, к чему ведут своих товарищей-друзей и товарищей-противников… А мне и таким, как я, утверждения, вроде „пуришкевичей надо расстреливать“, казались вполне естественными полемическими оборотами.)

Мы уважали Скрыпника. Однако его призывы объединяться „на основе художественных, эстетических программ“ казались мне уступкой „формализму“. Нет, главным для нас была идейная общность; ну, а уж в ее пределах – терпимость к любым формальным, эстетическим поискам. Именно таким объединением должна была стать наша „Юнь“.

Мы стали собираться раз в неделю вечером, в большой комнате-читальне дома Блакитного. Три-четыре поэта читали стихи. Не больше двух прозаиков – рассказы или отрывки из более крупных произведений.

Бывало, что впечатлительные авторы зло переругивались с критиками. На собраниях обычно председательствовал я. Перебранки удавалось кое-как унимать. Но в нескольких случаях спор возобновлялся потом на улице и переходил в драку.

Подошла моя очередь, и я прочитал длинную поэму „НЭП“.

То была длинная вереница зарифмованных рассуждений о больших и малых событиях, происходивших в мире, в стране, в Харькове…

1927-ой год. Многим казалось, что десятилетие Октябрьской революции должно стать кануном новых революционных перемен. Мы считали неизбежной новую войну и с нею тот „последний решительный бой“, который принесет счастье всему людскому роду. И в газетных сообщениях нередко слышали сигналы боевых тревог.

…После переворота Чан Кай-ши в Шанхае и в Кантоне убивали коммунистов, подавляли рабочие восстания. В Англии полиция напала на советское торгпредство, нашла какое-то „письмо Зиновьева“, из-за которого Чемберлен обвинил наше правительство в разжигании мировой революции и порвал дипломатические отношения с СССР.

В Варшаве убили нашего полпреда Войкова.

…По харьковским улицам шли шумные демонстрации протеста к польскому консульству. Двухэтажный дом в глубине тупика, упиравшегося в ограду парка Технологического института, был оцеплен милицией, демонстрантов не подпускали. Мы с Зорей пробрались с тыла, через ограду, успели швырнуть по камню в окна. Не добросили. Нас перехватили милиционеры, рослые парни в яйцевидных шлемах, таких, как у английских полисменов, – эту новую форму ввели весной 27-го года. Я предъявил свой единственный документ – зеленую книжечку эсперантиста. Молодой милиционер уважительно глядел на иностранные буквы, а я пылко лопотал, что весь мир протестует, паны-пилсудчики помогали убийце, надо им показать, как следует, что и мы протестуем.

– Та вже добре! Тильки протест – то державна справа. А викна бить – це вже фулюганьство, а не протест. Давайте, проходьте.

Борис и я ходили по улицам собирать деньги на эскадрилью „Наш ответ Чемберлену“. Нам выдали копилки, запечатанные сургучем, коробки, полные мелких латунных значков, – самолетик с кулаком вместо пропеллера, – и ленты с лозунгами, которые мы носили через плечо. Каждому, кто бросал в копилку хоть копейку, мы накалывали значок.

Все это снаряжение нам по протекции Бориса выдали в городском комитете Осоавиахима, а также справки с печатями „поручается сбор пожертвований“, что давало право бесплатно ездить на трамваях и автобусах. Нам сказали: „Кто наберет больше двадцати пяти рублей, будет премирован: покатают на аэроплане. Полчаса летать над городом“.

И мы старались.

– Гражданин, гражданочка, пожертвуйте на эскадрилью „Ответ Чемберлену“… Не пожалейте трудовой копейки на защиту Советской страны. Нашей копейкой лордам по мордам! Жертвуйте на Красную авиацию!

Мы лихо вскакивали на ходу в трамваи и так же на ходу спрыгивали. Самые строгие милиционеры делали вид, что не замечают.

Как я презирал тех, кто отворачивался от копилки молча или отнекиваясь: „Я уже жертвовал… Нет денег… Ладно, ладно, потом… Каким там лордам – себе на конфеты собираешь, или на папиросы… Мало, что налоги дерут, так еще на улице жертвуй… Откуда звестно, что ты маешь право торгувать теми бляшками? А ну, покажи патент!.. Так Чемберлен и злякается от наших копеек… Делать нечего пацанам, как нищие просят! Гуляй, гуляй, Бог подаст…“

И как по-братски, по-дружески, по-сыновнему любил я всех, кто останавливался, весело или серьезно отвечал нам, доставал монету, прикалывал значок. Седой, в гимнастерке, с портфелем, спросил: „Много насобирал? А ну, тряхни!“ Прислушался к полновесному бряцанию, удовлетворенно хмыкнул и сунул в щель копилки бумажный рубль, протолкнул карандашом. „Дай-ка несколько аэропланчиков для моих пацанов“. Я не сомневался в том, что это старый большевик.

Мы твердо знали: необходимо укреплять Красную армию, необходима мощная военная промышленность. И как назло оппозиционеры мешают, заводят дискуссии, отвлекают силы. Осенью прошел ХV съезд ВКП/б/. Троцкого, Преображенского, Смилгу, Раковского исключили из партии. Зиновьев и Каменев покаялись. В газетах писали, что троцкисты создают антипартийное подполье. Троцкого выслали в Казахстан.

Однако именно оппозиционеры предостерегали от Чан Кай-ши, ратовали за мировую революцию и против империалистов, против нэпманов и кулаков.

Причиной всех наших бед и зол я считал НЭП.

НЭП – это частные магазины и лавки, куда более изобильные и нарядные, чем тусклые Церабкоопы; расфранченные мужчины и женщины в ресторанах, где по вечерам наяривали оркестры, и казино, где вертелись рулетки и крупье покрикивали „игра сделана!“; ярко накрашенные девки в коротких платьях, медленно разгуливавшие по вечерним улицам, задирая одиноких мужчин, или визгливо хохотавшие в фаэтонах „ваньков“.

НЭП – это базары, кишевшие сутолокой грязно пестрых толп, – куркульские возы, запряженные раскормленными конями, горластые бабы-торговки, вкрадчивые перекупщики, оборванные, грязные до черноты беспризорники.

НЭП – это газетные сообщения о селькорах, убитых кулаками, о судах над растратчиками, взяточниками, шарлатанами, фельетоны о разложении, обрастании, о том, как некогда честные рабочие парни-коммунисты становились бюрократами, рвачами, „сползали“ в мещанское болото.

Юмористические журналы и живые газеты высмеивали нэпачей. Но Маяковский не шутил, взывая: „Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит“.

Это из-за НЭПа перессорились между собой вожди партии.

Это НЭП довел до самоубийства Есенина, Андрея Соболя и товарища моего отца Семена Халабарда. Крестьянский сын, красавец-богатырь, он в гражданскую войну командовал полком, потом стал директором треста, влюбился в красивую бездельницу-франтиху, растратил государственные деньги и принял яд.

Асеев писал:

 
Как мне быть твоим поэтом,
Коммунизма племя,
Если крашено рыжим цветом,
А не красным время?
 

Его ужасала „пивная рядом с наркомвнуделом“. Владимир Сосюра читал нараспев, ласково, печально:

Я не знаю, кто кого морочить, Але знов би я наган взяв I стрiляв би в кожнi жирнi очi, В кожну шляпку и манто стрiляв.

После того, как я прочитал рифмованные проклятья злокозненным, тлетворным силам НЭПа, кое-кто из приятелей хвалил: „Есть яркие образы… есть сильные строки… Искренне выражено отношение к общественным язвам…“

Но критики говорили куда красноречивее. Они уличили меня в пессимизме, в упадочнических настроениях, в подражании Есенину, Маяковскому, Сосюре и еще кому-то, в „переоценке“ опасностей НЭПа и в „недооценке“ и „недопоказе“ здоровых сил нашего общества: мою поэму признали идейно ошибочной, требовали, чтобы я „продумал“, „осознал“ и „перестроился“… Я пытался возражать. Ведь заключительные строки звучали довольно бодро.

Пускай в Харькове, у бледного ВУЦИКа Мчат рысаки и визжат проститутки, Ведь есть еще люди в кожанках куцых, В работе запойной, за сутками сутки.

Но втайне был очень доволен. Все происходило как у настоящих взрослых литераторов: „прорабатывали“ за идеи, но признавали удачи формы. Кто-то даже сказал о таланте.

…Прошла неделя, пока я обсуждал с приятелями, что делать, – каяться или упираться? Колебался, сомневался. Но про себя гордился – это были серьезные „идейно-творческие“ колебания и сомнения. Как у настоящего поэта.

В конце концов, я все же признал, что „допустил“, и с мужественной, суровой печалью говорил, что многое передумал, осознал и теперь понимаю, что переоценивал то и недооценивал это. Обещал „еще глубже продумать“ и возможно скорее „перестроиться“.

„Юнь“ просуществовала недолго. Числившийся у нас критиком Роман Кацман[24]24
  Впоследствии он стал кинорежиссером Романом Григорьевым, сталинским лауреатом и директором киностудии.


[Закрыть]
опубликовал в газете „Вечернее радио“ фельетон и зло, но довольно правдиво описал наши сборища. Назвал он, впрочем, лишь одного Тодика Робсмана, вывернув наизнанку его фамилию – „Намсбор“ – „дружок хулиганов, именующий себя гениальным поэтом“. Но многозначительно помянул и нездоровые, упадочнические стихи некоторых юношей, растерявшихся перед НЭПом. Меня вызвали в правление дома Блакитного и предложили подготовить подробный отчет о творческой деятельности нашей организации, а также обсудить с товарищами „сигналы печати“ и дать обоснованный ответ.

На следующем собрании мы провели „чистку“ и одним из первых вычистили предателя Кацмана за то, что он, ни разу не выступив у нас, побежал ябедничать в газету. Тодик обещал, что еще и зубы ему „почистит“. Но осторожный зоил избегал встреч с нами.

Ответ написать не удалось. Возражать по существу было трудно. Началось лето, время каникул, отпусков и подготовки к экзаменам. „Юнь“ распалась и о нас просто забыли.

Осенью возникло новое литературное содружество „Порыв“. Заводилами в нем были Иван Калянник[25]25
  Иван КАЛЯННИК (1912–1937). Из Харькова уехал в Киев. Издал несколько сборников стихов. В 1937 г. был арестован. Погиб.


[Закрыть]
и Сергей Борзенко.[26]26
  Сергей БОРЗЕНКО (1917–1974). Во время войны стал фронтовым журналистом, участвовал в десанте на Крымском побережье; заменил убитого командира и с горстью бойцов удерживал „пятачок“ пустынного берега от непрерывных немецких атак. За это его наградили звездой Героя Советского Союза. Последние 20 лет работал в „Правде“. Мы иногда встречались в Доме литераторов, в театрах. И каждый раз он, улыбаясь и подмигивая, начинал декламировать мои старые стихи, которые я давно забыл. Осенью 1968 г. он был в Праге, писал лживые, казенно-патриотические корреспонденции. С тех пор мы не встречались. Когда я услышал, что он умер, полоснуло тоскливой болью. Вспоминал его улыбку: постаревший, потускневший, он улыбался как в юности – застенчиво и широко.


[Закрыть]

Иван, самый талантливый, да, пожалуй, и самый умный из нас, любил прикидываться этаким простачком-Иванушкой, наивным увальнем.

В начале он писал несколько „есенистые“ стихи.

 
Ты прошла и плитки тротуара
Расцвели, как в поле васильки.
 

Потом он стал писать по-украински. Он работал в сталелитейном цеху разметчиком. На огромной плите размечал еще горячие отливки для первичной „черновой“ обработки, о своей работе он рассказывал в стихах.

 
День починается так.
Трамвай. Цех. Плита!
 

Сергей Борзенко был очень красив. Лицо и стать, как с цветной открытки „в русском стиле“. Кудрявый чуб цвета свежей соломы; большие синие глаза. Говорили, что он похож на Есенина, только выше ростом и шире в плечах. Сережа добавлял: „А также классово, идейно здоровее“. В отличие от всех нас, он был настоящим пролетарием – сыном и внуком рабочего, закончил ФЗУ и некоторое время работал молотобойцем. Есенину он подражал и в стихах и в одежде; иногда щеголял в голубой косоворотке, подпоясанной шнуром с кистями. И стихи он читал с тем надрывным распевом, который тогда называли есенинским.

И в тебя был влюблен я не очень, Этот шепот навеял ковыль. Я люблю очень синие очи, А в твоих только серая пыль.

Он нравился многим девушкам, всем друзьям и самому себе. Непоколебимо убежденный в том, что станет знаменитым поэтом, он высоко ценил и таланты своих друзей, восхищался не только Ваниными, но даже моими стихами.

Однако и самое осторожное критическое замечание о неудачной рифме, о слишком уж замысловатом обороте вызывало у него печаль и ребячески откровенную обиду, либо драчливый гнев.

Однажды молодой критик из „Авангарда“ назвал сомнительными две строчки его стихотворения:

 
Зимней ночью волнуется липа,
Как твоя обнаженная грудь.
 

– Зимой липы без листьев. И ночная, зимняя липа – это черное, угловатое переплетение веток и сучков. А в стихах, как я понимаю, речь идет не о скелете, не о мертвой женщине. Как же можно сравнивать обнаженную грудь живой возлюбленной с черным, холодным остовом?

Сережа вскочил, густо покрасневший.

– Это подлость! Сволочь!

Его едва удержали. Он был самым сильным из нас.

– Что значит „не зажимай критику“? Какой он критик? Ни черта не понимает ни в женщинах, ни в стихах, а лезет! Он клоп вонючий! Таких давить надо!

С первых же дней среди нас резко выделялись два неразлучных друга: Андрей Белецкий[27]27
  Андрей БЕЛЕЦКИЙ живет в Киеве. Профессор, автор многих работ по языкознанию и классической филологии.


[Закрыть]
и Роман Самарин.[28]28
  Роман САМАРИН (1911–1973). После войны переехал в Москву; в университете заведовал кафедрой зарубежной литературы, был деканом филологического факультета, заведовал сектором ИМЛИ. Его выдвигали в Академию Наук. В феврале 1947 года (когда меня на два месяца выпустили из тюрьмы), мы встретились на улице случайно. Он был дружелюбно приветлив. В 1956 г., после реабилитации, я имел право получить работу в МГУ, так как уходил на фронт из ИФЛИ, который стал факультетом университета. Он – декан – встретил меня вежливо-отчужденно. „Да, да, конечно, мы обязаны зачислить вас. Но все штатные места заняты. Вот, пожалуйста, список наших преподавателей. Укажите сами, кого уволить, чтобы предоставить вам место. Понимаю, что вы не согласны. Обещаю первую же вакансию в ИМЛИ“. После этого мы уже почти не встречались.


[Закрыть]

Андрей – сын известного филолога, будущего академика Александра Ивановича Белецкого, был молчалив, застенчиво улыбался одним углом рта, читал и говорил по-французски, немецки, английски, итальянски, знал древнегреческий и латынь, изучал санскрит. В его стихах звучали книжные, иностранные слова, античные и средневековые понятия. Он перевел на латынь „Интернационал“, чем потряс всех нас, кроме Сергея.

– А кому это нужно? Язык ведь мертвый. Кто ж будет петь? На каком кладбище?

Мы воспринимали стихи Андрея почтительно; многое в них было непонятным или чужим. Критики пообразованнее говорили, что в них сказываются влияния парнассцев, Эредиа, Андрея Белого, Хлебникова… Я с завистью слушал такие речи, потом иногда разыскивал упомянутые книги, пытался сравнивать. Очень хотелось найти собственное мнение. Но благие порывы скоро иссякали, и, презирая себя, я снова откладывал на будущее серьезные занятия литературным самообразованием. А в очередном споре либо молчал „с ученым видом знатока“, либо разглагольствовал многозначительно, впустую.

– Мне кажется, что все-таки это не подражание, а родственность традиций. Ведь и символисты (акмеисты, имажинисты, супрематисты, кого назвал предыдущий оратор) – не на пустом месте выросли. Я догадываюсь, почему товарищу могли послышаться в этих стихах отголоски раннего Тычины (Блока, Маяковского, Пастернака, позднего Есенина, Зерова и т. д.), но мне кажется, что это по сути все же стихи другого порядка. Иные не только по содержанию, но по тону, по конструкции…

Однажды Андрей сказал, что прочитает новые стихи, и вынул из портфеля несколько аккуратно исписанных листов.

– „Персей и Андромеда“.

И заскандировал негромко, гундосо, но внятно. Потом начали обсуждать.

– Грамотная поэмка, вполне грамотная, даже сильная. Но уж такое явное влияние футуристов! Прямо как „Пощечина общественному вкусу“ или „Садок судей“. И слишком навязчивы аллитерации. „Частая сеча меча, сильна разяща плеча…“ Да это же чистейшая хлебниковщина, вроде „Смейтесь смехачи“. На сегодняшний день – устаревшие фокусы…

– Тут говорили про Хлебникова, но я не согласен: считаю, что это скорее подражание раннему Маяковскому. Помните: „Прожженный квартал… рыжий парик… непрожеванный крик.“

– По-моему товарищи явно перехваливают. Стишки беспомощные: „…чуть движа по земле свой труп“ – чепуха совершенная! Никакие здесь не футуристические влияния, – а самая вульгарная есенинщина, только с классическими узорами. Персей, видите ли, и Анромаха… Ну, и пусть Андромеда – какая разница?! А все откуда? „Черный человек, черный, черный… Черная книга“ и тэдэ и тэпэ.

Я хотел вступиться за Андрея. Стихи мне в общем понравились. Сравнения с Хлебниковым казались убедительными. Сердили разносные отзывы: „упадочный… чуждый… кабинетное рифмоплетство… дешевый модернизм… северянинщина…“ Но только защищать значило бы лицемерить. Стихотворение и впрямь было очень далеко от нашей жизни, стилизовано под старину.

Пока я собирался, председательствующий Сергей объявил:

– Товарищ Белецкий просит слова в порядке ведения.

– Большинство критических высказываний, так сказать, о подражательности. Ссылаются на футуризм, имажинизм… Тут называли Белого, Хлебникова, Маяковского, Есенина и даже, кажется, Северянина. Это весьма интересно. Некоторые суждения, так сказать, несомненно оригинальны. Но я вынужден принести извинения; должен повиниться. Дело в том, что я позволил себе некоторую, так сказать, мистификацию. Хотел экспериментально проверить степень, так сказать, объективности и компетентности в нашей критике. Я прочитал отрывки из поэмы, которую сочинил другой автор, который весьма, так сказать, далек от футуристов, от символистов, от Северянина…

Он достал из портфеля большой красный с позолотой том дореволюционного издания.

– Вот видите – Гаврила Романович Державин. Написано в 1807-м году…

Хохотали все, особенно зычно те, кто, как я, не участвовали в обсуждении. Но звучали и гневные возгласы.

– Это издевательство! Хулиганство! Зазнайство интеллигентское! Он себе мозоли насидел над книгами и насмехается с тех, кто не такие образованные.

Сережа стучал по столу карандашом, потом кулаком.

– Довольно! Тише! Хватит! С этим вопросом покончили. Переходим к следующему пункту. О поведении товарища Белецкого поговорим отдельно другим разом.

Роман Самарин, сыровато-пухлый, блиннолицый очкарик, сын профессора литературы, был менее образован, чем Андрей, но более общителен. Говорил он пришепетывая, подхихикивая, изысканно, даже витиевато, но любил подпускать и простецкие, народные словечки. Еще в школе, – он и Андрей учились в той же, что и я, – они оба даже внешне отличались ото всех. Носили береты, короткие брюки до колен и длинные чулки, ходили с тросточками и ровесникам, и даже младшим, говорили „вы“.

Роман тоже сочинял стихи. В них энергично, уверенно двигались такие слова, которые были мне знакомы, но непривычны, – ученые, книжные, иностранные. Но у него они звучали естественно, само собой разумеющимися. И от этого стихи казались зрелыми. Его любимыми поэтами были Эредиа и Гумилев. Из современников он одобрял Ахматову, Вячеслава Иванова, Ходасевича, Тихонова, Багрицкого…

Когда мы поближе познакомились, он прочитал мне „по секрету“ свою балладу „Ночная беседа“.

…Возвращаясь вечером домой, поэт видит в передней на вешалке старую офицерскую фуражку и кожаный плащ. В полутьме комнаты его встречает некто „невысокий, бледный, сухощавый“. Это Гумилев. Он говорит автору, что России предстоят грозные испытания, „везде оружие везут по земле и воде“… Но обещает, что в конечном счете восторжествует русская держава.

Роман писал баллады о Бертран де Борне, о рыцарях, менестрелях, о крестоносцах. Он поведал мне семейную тайну: его мать, милая круглолицая Юлия Ивановна, происходила по прямой линии от Готфрида Бульонского.

Однажды Роман написал стихи, в которых обо мне говорилось:

Мой смуглый друг, играя черной тростью, Мне говорил о девушках не строгих…

Поводом для этих строк послужил мой рассказ о знакомстве с настоящей проституткой. Это было именно только знакомство с чтением стихов Есенина и длиннейшими беседами о смысле жизни. А трость я завел, подражая Роману и Андрею. И тщетно пытался подражать им в учености, не успевая раздобывать те книги, о которых они говорили, как о давно о знакомых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю