Текст книги "И сотворил себе кумира..."
Автор книги: Лев Копелев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Так, едва приметно для самих себя, мы ускоренно готовились – идеологически, психологически и морально готовились к новому режиму цензуры, все более жесткой и придирчивой. И становились добровольными цензорами для своих товарищей, для самих себя.
Одни были послушны без размышлений.
– Раз дана такая установка, наше дело „руки по швам“, „есть“, выполняй! Там, наверху, товарищи поумней нас. Думали не шутя. Значит, даешь революционную бдительность! А эту вот статейку (книжку, пьеску, картинку, стишок) – мы лучше похерим. Что-то тут не того, вроде как чуждым духом, контрабандой пахнет…
Другие расчетливо старались быть самыми ревностными, заботились о своей карьере, о благосклонности начальства.
– Сказано – бдительность? Так это всех касается. За меня никто другой бдить не будет. А тут что же получается? Под видом критики-самокритики тень на ясный день наводят. Партия дает установку на достижения, на боевой энтузиазм. А у тебя что? Сплошные неполадки, паникерство, маловерие! Это и есть оппортунизм… Ну и пускай факты. Пускай правда. Но это не наша правда, если от нее только подрыв главного звена. Это уже злостная контрабанда. Еще надо проверить, кто тебе эту правду нашептал. Ну и пусть даже открыто говорил, это тоже способ маскировки, самая хитроумная тихая сапа… А эти исторические воспоминания еще зачем? Маевки, забастовки, баррикады? Чего вдруг надумали привлекать внимание на такие моменты? Конечно, юбилеи там, героическое прошлое, старые кадровики – это все хорошо. Но только в меру. А то ведь, знаешь, в годы проклятого прошлого и эсеры, и меньшевики, и бухаринцы, и троцкисты – ох, как активничали. Ловили рыбку в мутной воде. Чего ж это вдруг так приспичило вспоминать за 1905 год, за февральскую революцию? Если нужно будет, так найдутся где надо авторитетные товарищи, которые вспомнят, что надо и как надо…
Но были среди нас и неподдельно убежденные, бескорыстные ревнители „чистой“ идеологии. И они тоже пристрастно вслушивались, вчитывались, а не кроется ли в словах этого краснобая или того скромно-смиренного автора какая-то вредная, тлетворная мыслишка, дурной намек, провокационная недомолвка…
Таким был Илья Фрид, таким и я старался быть…
Все это я записывал, пробираясь сквозь чащу давних и недавних воспоминаний, часто тягостных, иногда постыдных… Нелегко, мучительно смотреть сквозь них на былых друзей и наставников, на самого себя – тогдашнего. Нелегко восстанавливать и еще труднее объяснять сколько-нибудь беспристрастно (возможно менее пристрастно) наши тогдашние мысли, чувства, восприятие людей и событий.
Но я не могу согласиться с теми историками и беллетристами, для которых наше тогдашнее общество – это жалкое человеческое крошево, бездуховное, „богооставленное“, а все тогдашние комсомольцы, партийцы и вообще деятельные участники развития страны – трусливые, своекорыстные обыватели, тупые или фанатизированные глупцы-невежды, либо циничные, бессовестные негодяи, карьеристы, властолюбивые изуверы, злокозненные инородцы, ненавидевшие Россию, и просто „слуги антихриста“.
Рассказывая сегодня о том, что и как помню, я убежден, что новый исторический и нравственный опыт не должен задним числом видоизменять ни события, ни людей, ни мое тогдашнее к ним отношение. Не хочу никого и ничего оправдывать, но не хочу и обвинять безапелляционно.
Нет, мои современники-соотечественники были и разнообразнее и сложнее, чем их представляют любые идеологические схемы – и „правые“, и „левые“, и „усередненные“.
А я только свидетельствую. Насколько могу нелицеприятно и правдиво.
Илья долго не хотел идти на штатную работу в редакцию. Его уговаривали в парткоме, он упирался, доказывая, что должен оставаться в цеху рядовым станочником, пока не восстановится в партии. Наконец секретарь парткома вызвал его на бюро и там предложил уже официально, „под протокол“.
– Ты это брось, дорогой товарищ. Ты в партии сколько был? С 18-го по 28-й. Значит, не маленький, сам должен понимать, где тебя можно лучше проверить. Нет, брат, не у станка, будь ты хоть разударник пятилетки. Мы все уважаем ударный труд. Но ведь тебя из партии за что исключили? Не за брак на производстве, не за прогулы. А за идейные, политические ошибки. Значит, оправдать себя ты можешь только на идеологической политической работе… Что значит – одно другому не мешает? Мы уже знаем твою работу как рабкора. Хорошо работаешь. И на выборах показал себя по-боевому. Вот тебе и доверяем ответственный участок. Твои партийные документы на восстановление направлены в Москву, в ЦКК. А мы пока тебя принимаем на общих основаниях в кандидаты… Но, учитывая все, что мы о тебе знаем, партком направляет тебя на укрепление, – понимаешь, партийное укрепление, – заводской ежедневной газеты. Это ты учитываешь? Уже не многотиражка, а ежедневная боевая газета, по своему политическому значению крупнее любой районной. Для тебя это и боевое, почетное партийное задание и проверка… Ты ведь сам говорил: быть честным перед партией, чтоб ни на единое слово, ни на полслова не сбрехать, не умолчать. Так вот и скажи честно, по-партийному, где от тебя пользы больше, где тебя лучше проверить можно, – идейную твою позицию и политическую линию, – в цеху или в газете?
На это возражать было нечего. Илья стал заведовать партийным и производственным отделами редакции. Он был и старше всех нас, и опытнее, и умнее.
Тогдашний редактор Сева Менахин, один из первых украинских комсомольцев, ЧОНовец, потом партийный работник, одно время был членом ЦК ЛКСМУ, за что-то схлопотал выговор, и его направили к нам на завод „исправляться“. Он был энергичен, хитер, честолюбив и напорист.
– У меня еще комсомольская задорность не выветрилась. Но добавилось партийной хватки.
При нем наша четырехполосная, малоформатная многотиражка, выходившая три раза в неделю в 1000–1200 экземплярах, превратилась в ежедневную шестиполосную газету. А тираж за один год вырос до десяти тысяч. Он доставал бумагу сверх всяких фондов, и наконец, через ЦК добился того, что на заводе была создана своя типография. Там вначале печатали только цеховые газеты-листовки, различные бланки, ведомости, а позднее стали печатать и заводскую газету.
Производство танков считалось особо секретным. И для рабочих танкового отдела Т2 стали издавать газету-листовку „Удар“. Она выходила иногда больше десяти раз в день. Каждый выпуск предназначался для отдельного цеха или пролета (чтобы описываемые в нем события не стали известны в других местах). Так соблюдалась секретность. И в то же время наши сообщения не отставали от событий больше, чем на два-три часа.
Редактором „Удара“ с начала 32-го года назначили меня. Заодно поручили редактировать еще и многотиражку „Будивнык ХПЗ“, которую мы выпускали трижды в неделю для рабочих, строивших новые секретные цеха.
Почти треть строителей составляли заключенные, жившие в бараках за дощатым забором позади завода. Одним из прорабов был инженер, осужденный на 10 лет за убийство жены, другим – троцкист, осужденный на 3 года. Среди рабочих и техников были воры, убийцы, растратчики. Охраняли их вахтеры в таких же темных формах, какие я видел в ДОПРе и самоохранники – тоже заключенные, обычно бывшие красноармейцы или милиционеры. Со всеми заключенными редакция общалась беспрепятственно. И в газете-листовке мы славили поименно ударников-строителей, которые „самоотверженным трудом искупают свои вины“. Несколько осторожнее писали мы о строителях „трудармейцах“. В „трудовых батальонах“ отбывали воинскую повинность сыновья лишенцев, то есть кулаков, нэпманов, „служителей религиозных культов“, а также толстовцы и сектанты. У них тоже были свои культуполномоченные, красный уголок, ударники и несколько наших рабкоров. Но все же они считались „классово чуждыми“. Прежде чем похвалить кого-нибудь из них за хорошую работу, я обязательно „запрашивал“ замполита батальона.
…Как мы могли верить в справедливость тогдашних судебных процессов, в то, что существовали вредители?
В 1928 году я был влюблен в Женю М., дочь инженера-„шахтинца“, одного из главных подсудимых. Женя и ее мать говорили, что он не совершал тех преступлений, которые ему приписывали другие обвиняемые – его коллеги. Правда, он был против Советской власти, однако работал всегда лойяльно и только не хотел доносить на тех, кто действительно устроили заговор и пытались его втянуть. Но после ареста он рассказал правду, и за это настоящие вредители стали его оговаривать. Отцу Жени расстрел заменили десятью годами. Он писал домой длинные, поэтичные письма о природе и книгах, уверял, что здоров и занят интересной работой по специальности. Самый старый из „шахтинцев“, инженер Рабинович, в последнем слове сказал: „Я всегда был вашим врагом и останусь им, даже если вы меня пощадите“. А его приговорили к восьми годам. Бухарин в той беседе с Каменевым, запись которой опубликовали оппозиционеры (сентябрь 1928 года), говорил, что Политбюро только благодаря ему, Томскому и Рыкову постановило расстрелять главных шахтинцев, а Сталин „не хотел расстрелов“. Это сообщение Бухарина мы восприняли как свидетельство „примиренческого“ отношения Сталина к вредителям. Но через год-два оно уже служило доказательством его великодушия. Значительно позднее я стал понимать, что этой игрой он просто хотел связать всех членов Политбюро кровавой порукой соучастия в новом терроре.
Когда весной 1930 года шел процесс СВУ („Спилка Вызволения Украины“),[32]32
См. о нем: Г.Снегирев „Мама, моя мама“ (Континент, №№ 11–15)
[Закрыть] то билеты-пропуска рассылали по заводам и учреждениям, раздавали активу и просто желающим. Суд заседал утром и днем в Оперном театре. (Вечером там ставились оперы и балеты.) Билеты для комсомольцев распределял мой друг Коля Мельников, конструктор и член заводского комитета комсомола ХПЗ, вдумчивый, безоговорочно строгий правдолюбец.
– Кто хоть раз соврет – для меня конченый человек. Доверие, как девичья невинность, – теряют раз и навсегда.
Потомственный инженер, он считал, что не пролетарское происхождение и не пролетарская трудовая деятельность обязывают его работать особенно много, с полной отдачей, особенно внимательно изучать все, что составляет „настоящую пролетарскую идеологию“. Он стремился к полному безраздельному „слиянию с пролетарским коллективом“.
Коля был очень пригож. Многие девчата называли его самым красивым хлопцем ХПЗ. Но, женившись восемнадцатилетним, он не позволял себе даже пошутить ни с одной из девушек, льнувших к нему.
– Комсомольская семья должна быть образцовой. Мещане про нас черт-те какие гадости распускают: „без черемухи“, „собачьи свадьбы“. Комсомолец, который корчит из себя дон-жуана, помогает мещанской антисоветской агитации. И вообще – кто нечистоплотен в быту, будет грязен и в общественной жизни. Кто врет жене, соврет и товарищам и комсомолу.
Но Коля не был ни унылым аскетом, ни оглядчивым ханжой. Он мог и выпить с приятелями.
– Ну, что ж, по-артельному, стопку-другую… Только без перебора, без хамства. В меру. Чтоб согреться телом и душой. Не признаю выпивку как самоцель. А питье до одурения, до блевотины – гнуснейшая пакость. За это – гнать из комсомола!
На собраниях, на демонстрациях, на субботниках он был главным запевалой. Пел сильным, красивым баритоном и знал множество русских и украинских песен, старинных, народных, революционных, шуточных; пел и романсы, частушки, куплеты „Синей блузы“. Лихо плясал гопака, камаринского, чечетку-„яблочко“, снисходил к вальсам, полькам, мазурке. Но презрительно отвергал фокстроты и танго.
– Это не веселые пляски, а буржуазное половое разложение. – Трение. Два пола трутся об третий и друг об дружку.
Наша дружба началась еще до того, как я попал на завод. Познакомились мы в случайной компании и сразу сблизились, обнаружив совпадение литературных вкусов. Он тоже с детства был привязан к Пушкину, Некрасову, Шевченко, Толстому, Короленко, Горькому и тоже с почтительной неприязнью читал Достоевского и Тургенева.
– Они, конечно, великие писатели, описатели, психологи… Начнешь читать, не оторвешься. Но один – барин и все больше по заграницам, а другой – почти черносотенец и какой-то припадочный, во всяческих гадостях копаться любит.
Коля был одним из бригадиров заводской „легкой кавалерии“,[33]33
Так называли добровольцев-общественников, которые участвовали в обследованиях, проводимых контрольно-инспекционными учреждениями – ЦКК и РКИ.
[Закрыть] и я обычно назначал его командиром рабкоровских „рейдовых бригад“, когда нужно было проверять цеховые конструкторские бюро, отделы технического контроля и вообще руководящих ИТР.
С ним вдвоем я побывал несколько раз на заседаниях суда по делу о СВУ. Сидели мы в ложе, недалеко от сцены. Видели подсудимых: профессора истории и литературы, один епископ, экономисты, служащие, студенты… Их внешний облик и повадки не возбуждали у меня сострадания и не вызывали сомнения в том, что они здоровы и сыты. Казалось даже, что никто из них не взволнован, а только несколько озабочен ходом суда. Они рассказывали о том, как устанавливали связи с зарубежными петлюровцами, как печатали антисоветские листовки и книги, составляли антисоветские учебные программы, признавались, что хотели свергнуть Советскую власть, отделить Украину от СССР… Они говорили спокойно, деловито, иные – несколько смущенно запинаясь, они отстаивали какие-то свои формулировки, обвиняли друг друга в преувеличениях или неправде. Прокурор Михайлик обращался к ним вежливо, но иронично. Он спросил у главного обвиняемого профессора Ефремова:
– Вот тут в вашем дневнике вы формулируете вашу политическую программу очень выразительно: „Мы хотим, чтобы на Украине все были украинцами, от премьера до последнего арестанта…“ А вы знаете, кто у нас премьер?
– Влас Яковлевич Чубарь.
– Украинец чистых кровей! А кто последние арестанты? Он, прищурившись, поглядел на скамью подсудимых.
Ефремов пожал плечами и понурился. В зале засмеялись, захлопали. Но засмеялись и несколько человек на скамье подсудимых и тоже зааплодировали прокурорскому остроумию.
Всем, кого на этом процессе приговорили к „высшей мере“, заменили расстрел десятью годами заключения. Мы с Колей и другие ребята, обсуждая ход суда и приговор, были совершенно убеждены в преступности этих недобитых петлюровцев, в справедливости и великодушии советского правосудия.
Прошло почти сорок лет, прежде, чем я додумался до понимания того, что процесс СВУ, вспоминаемый как „справедливый и законный“, в действительности был подобно „шахтин-скому“ и всем другим „вредительским“ процессам, одной из тех судебных инсценировок, посредством которых готовился и осуществлялся массовый террор.
Нас юридически, пропагандистски и психологически готовили к тому, чтобы считать преступлением любое несогласие с политикой властей. Записанные в личном дневнике, либо высказанные в разговоре „идеологически вредные“ суждения, религиозные взгляды, мечты о национальной независимости, о свободе слова и т. п. и уж, конечно, любые связи с жившими за границей родственниками, друзьями, коллегами означали прямые угрозы государству и веские доказательства причастности к еще более страшным злодеяниям – к вредительству, шпионажу, террору…
На ХПЗ я не помню дел о вредительстве. Хотя мы очень старались – явно и потаенно – выискивать, как тогда говорили, „конкретных носителей зла“, виновников неполадок, прорыва, брака и т. п., но ни разу не обнаружили злонамеренных саботажников.
В 1931 году мы все же увидели „настоящих вредителей“. Их привезли из Николаева – шесть осужденных инженеров – членов „Промпартии“. В одном из новых домов заводского поселка к нескольким окнам приварили решетки. Там их поселили. Каждое утро они приходили на завод, сопровождаемые рослыми парнями в синих буденновках, с маузерами в больших деревянных кобурах. Так, с конвоирами, они и ходили по цехам. А недели через две заводской партком созвал внеочередное заседание актива. Докладывал директор завода Владимиров. Он был членом ЦК КП/б/У, имел орден Красного Знамени с гражданской войны. (Тогда он был едва ли не единственным орденоносцем на заводе.) О нем говорили: „Твердый мужик. Характер железный, чистого литья – большевистский. Он и с наркомом и с чернорабочим одинаковый“. Все знали, – кто бы из вождей ни приехал на завод, – Орджоникидзе, Коссиор, Постышев, Якир, даже сам Калинин, – наш директор никогда не выходил к воротам, как секретарь парткома или предзавкома, почтительно выбегавшие к правительственным машинам. Он встречал знатных гостей у себя в кабинете и разговаривал с ними так же, как с инженерами или рабочими. С Орджоникидзе иногда спорил. Зато во время ночных „штурмов“ в танковом отделе он несколько раз вместе с нами, активистами, сам таскал ящики кефира и соевых булок из заводской столовой на сборку, чтобы угощать энтузиастов, работавших бессменно. На том заседании парткома Владимиров сказал: – Все видели этих николаевских спецов, которые с конвоем ходили? Так вот, с завтрашнего дня они получают твердые назначения. Такой-то будет начальником механического цеха Т2, такой-то – старшим конструктором, такой-то главным механиком и т. д. Конвой отменяется. Решетки с окон снимут. К семейным приедут жены. Они пока остаются осужденными, в выборах участвовать не могут. Как там насчет профсоюза – узнаете в горкоме металлистов. Но они будут занимать руководящие инженерные посты. И единоначалие должно соблюдаться беспрекословно. А в данном случае, более, чем всегда. Требуется еще особая чуткость. Это касается, прежде всего, вас, товарищи-газетчики, товарищи рабкоры. И всех любителей митинговать. Чтоб никаких там хитрых намеков, вопросиков: „головотяпство или вредительство?“ Наблюдение будут за ними вести те, кому специально поручено. Есть все основания верить, что работать они будут честно, добросовестно. Советская власть им дает возможность искупить прежнюю вину. И мы не позволим никому разводить демагогию, мешать такому важному делу. Понятно?
Года через полтора-два у всех наших шестерых „вредителей“ была снята судимость. Был слух, что некоторых в 35–36 годах даже орденами наградили. Владимиров позднее стал директором Челябинского тракторного завода. В 1937 году его арестовали.
В редакции „Удара“ нас было сперва трое, потом даже пять штатных работников. Нам помогали не менее дюжины постоянных рабкоров. И мы всегда были подробно осведомлены о том, что происходило в цехах нашего отдела; знали, где „узкие“ места, когда сборка танков простаивала из-за того, что не прислали деталей из кузнечного, из литейного, а когда и из-за того, что в механическом „зашивались“ с инструментами и приспособлениями.
Листовки мы делали бойкие. Но это не было самоцелью. Мы действительно хотели помогать цехам, хотели, чтобы наш отдел выпускал возможно больше танков и чтобы они становились все лучше – мощные, стремительные, безотказные.
Дни и ночи мы торчали в цехах. Не довольствуясь описанием, повторяя как заклинание слова Ленина „газета должна быть …организатором“, мы то и дело превращались в настырных „толкачей“ – звонили „подсобникам“ и поставщикам, звонили в дирекцию, сами ходили в другие цеха разыскивать опаздывающие детали. Иногда пробивались и в кабинеты высокого заводского начальства – жаловались, убеждали, упрашивали. Листовки особо важные и тревожные мы заканчивали так: „Требуем немедленно ответить по телефону 1-72!“ Это был наш редакционный номер. У телефона я установил круглосуточное дежурство, которое часто сам же и отбывал.
В парткоме нас хвалили, и все похвалы с достоинством принимал Менахин. Хотя в горячую пору мы его по неделям не видели. Но он рассуждал так откровенно, что я даже не мог всерьез рассердиться.
– Ты что думаешь, что я на вашу славу покушаюсь? За ваш счет политический капитал наживаю? Признайся: правда ведь? Что значит: „не знаю, что сказать“? Ты же не кисейная барышня: „Ах, ах, нет слов, чтоб чуйства передать!“ А я по глазам вижу, что так думаешь. Но теперь послушай, что я тебе скажу. Дело мы все делаем одно. Политический капитал у нас тоже не частный. Нужно только уметь его и наживать и пускать в оборот. Конечно, „Удар“ – это прежде всего твоя заслуга. Но ведь начало положил я. Разве нет? Это я вас нашел и сейчас воспитываю и по-партийному направляю, когда нужно – ругаю, когда нужно – хвалю. И я добиваюсь, чтоб вас и тебя ценили. Вчера я поставил вопрос в дирекции. С будущей недели приказом по заводу тебе присваивается должность и права, – поимей в виду, права! – внештатного помнач ПРБ отдела Т2. Понимаешь: помощник начальника планово-распределительного бюро танкового отдела. Это значит, что ты теперь можешь по праву распоряжаться движением деталей, можешь требовать отчета с любого мастера, давать задания пролетам. И этого добился я. Понимаешь? Ты ж в редакции самый молодой комсомолец. Только-только переведен из кандидатов. Ведь я правду говорю? И Фрида я вытянул в редакцию, а теперь помогу ему восстановиться в партии. Так что мой политический капитал многим товарищам на пользу. А мне он нужен не на сегодня. В редакторах я не задержусь. Мое призвание – партийная работа. Писать не люблю и не шибко умею. Сами ведь знаете, по-украински я и вовсе неписьменный. Хочу передать газету Пете Грубнику. Он свой парень, коренной паровозник, хороший коммунист, хороший писатель и душа-человек.
Менахина вскоре избрали заместителем секретаря парткома. Год спустя он был уже в горкоме, потом в ЦК. Петр Грубник, один из первых электросварщиков завода, несколько лет был ревностным рабкором. Писал по-русски и по-украински стихи, очерки и рассказы – чувствительные, „густо-психологические“ повествования из рабочей жизни. После тяжелой болезни глаз ему запретили работать в цехе и направили в редакцию. Он же руководил и заводским литературным кружком, в котором участвовали некоторые бывшие члены „Юни“ и „Порыва“ – Иван Каляник, Сергей Борзенко, Николай Нагнибеда, Иван Шутов (Ужвий). На первых порах мы примыкали к Пролитфронту, нашим постоянным руководителем был Григорий Эпик, приходили на собрания Микола Кулиш и Юрий Яновский. В конце 1931 г. все вступили в ВУСПП (Всеукраинский союз пролетарских писателей). Нас называли „ударниками, призванными в литературу“.
За полчаса до конца первой смены в партком завода срочно созвали работников цеховых ячеек и профсоюзных комитетов, сотрудников редакции. Секретарь торжественно сказал:
– Товарищи! Получено секретное сообщение. Японские войска перешли нашу границу в районе Хабаровска, а на Западе румыны форсируют Днестр. Началось, товарищи! Пока еще война официально не объявлена. Пограничники и части Красной армии отражают провокации. Но есть уже приказ: мобилизовать десять возрастов. Пока секретно. Завтра утром должны уйти на призыв не меньше двух тысяч наших рабочих и ИТР. Значит, надо немедленно заполнить опустевшие рабочие места. Чтоб никаких прорывов. Наоборот: теперь надо работать вдвое лучше. И темп и качество. Наши БТ, возможно, пойдут прямо со сборки на фронты. Понятно, какая ответственность? Сейчас всем разойтись по своим участкам. И чтоб полная боевая готовность. И высшая бдительность. Возможны диверсии и уж конечно – шпионаж.
Еще до полуночи нам объявили, что это – „пробная мобилизация“, сообщение о японцах и румынах было только испытанием, военной игрой. Однако, многие продолжали верить, что, напротив, успокоительное опровержение – только для дезинформации шпионов.
На рассвете огромная колонна рабочих ХПЗ прямо с заводского двора двинулась к сборному призывному пункту на другом конце города. Призывников провожали жены, подружки, родители и товарищи, работавшие в ночную смену. В колонне ехали грузовые машины, в которых везли чемоданы, вещмешки и походные „буфеты“, которые на ходу продавали ситро, папиросы, соевые пирожные и конфеты.
На одном из грузовиков мы установили наборные кассы и печатную машину-„американку“ с ножным приводом, и выпускали импровизированные листовки. Главным образом, о тех призывниках, которые в этот день и час прямо в строю подавали заявления в партию. Особая комиссия парткома заседала здесь же, на грузовике с типографией.
Шли мы несколько часов, останавливаясь по пути; на большом пустыре перед призывным пунктом сбивались в компании, пели, плясали, скандировали лозунги. Были и хмельные, но мало. В этой шумной, суматошной игре взрослых виднелись и суровые, печальные лица и плачущие женщины. Многие продолжали верить, что война все-таки началась. Наш редактор говорил:
– Конечно, это маневры. Военные и политические маневры. Однако, на Амуре действительно неспокойно. Очень неспокойно. Там каждый день стреляют. И на Днестре и на Збруче тоже. Капиталистов кризис жмет все сильней. А выход из кризиса они могут искать только военный. Это закон природы. Той, которая природа империализма.
В те часы я испытывал лихорадочно тревожное и, вместе с тем, радостное возбуждение, примерно такое же, как девять лет спустя 22 июня 1941 года. Накоиец-то война. Та неизбежная война, которую мы ждали давно. Будет страшно, будут несчастья, беды. Но зато все ясно: за что бороться, ради чего жить и умирать, кто враг и кто свой… И конечно же, мы победим! Подмывающее радостное любопытство было сильнее всех страхов.
Через четыре дня пробная мобилизация закончилась. Призывники вернулись в цеха. Но война, тем не менее, казалась неотвратимой, все более реально близкой. Хотя не менее близкой представлялась и революция, раньше всего – в Германии.
У нас на заводе работали немецкие инженеры и мастера. Мне, как члену МОПРа, предложили вести культпропработу с иностранцами. Моим главным помощником и другом стал молодой берлинец Вилли Гуземанн, лекальщик высокого класса и конструктор-самоучка, член компартии и сын старого коммуниста. Вилли был свирепым радикалом; ненавидел буржуазных спецов и „социал-фашистов“. Ссорился и с земляками-коммунистами, обличал их в оппортунизме. Все, что ему не нравилось у нас, – беспорядок и грязь в цехах, высокий процент брака, плохая работа столовой, недостаточное внимание инженеров к его многочисленным рационализаторским предложениям, – Вилли объяснял просто:
– Он есть вхедитель! Саботёх. Он помогать фашистам!
Отец Вилли, тоже Вильгельм, в 32-м году проезжал через Харьков в отпуск в Крым. Он работал в Берлине техническим сотрудником немецко-советской фирмы „Дерунафта“. И тогда мы втроем составили план моей поездки в Берлин для участия в неизбежно предстоявшей революции. Вильгельм старший должен был переснять на немецкую фотобумагу снимок и прислать нам, чтобы заменить снимок на паспорте Вилли. (Приметы, записанные там же не вызвали бы сомнения: Вилли был приблизительно моего роста, тоже темноглаз и черноволос). Я должен был приехать в Германию и потом отправить паспорт обратно в Харьков. В крайнем случае Вилли мог просто заявить об утере, но уже после того, что узнает о моем благополучном прибытии.
Об этом прекрасном плане я, разумеется, доложил секретарю комитета комсомола. Он выслушал, не прерывая, но смотрел сердито.
– Ну и штуку вы надумали! Штуки-трюки, чистое кино „Месс-менд“! Ты вот что, погоди, поостынь. Раз ты еще в мировую революцию не включился, то, значит, подчиняешься не Исполкому Коминтерна, а пока что нам, заводскому комитету Ленинского комсомола. Ну, а мы городскому комитету и центральному… Это тебе ясно? Так вот я запрошу по всем инстанциям. А ты занимайся своими делами и не рыпайся. Ваш отдел уже сколько месяцев из прорыва не вылазит. Ты уж лучше своим „Ударом“ покрепче ударяй, чем в международные дела лезть.
Через несколько дней он пришел в наш редакционный барак. Недолго посидел, полистал подшивки листовок.
– Пойдем, проводи меня малость. Есть серьезный разговор… Вот что, дорогой товарищ, про эти твои личные планы германской революции забудь! И чтоб никто – понимаешь? – никто о них не слышал! Понятно? Товарищи в ЦК велели серьезно разъяснить тебе насчет этих трюков-фокусов с паспортом. Чтоб даже думать не смел. Это не просто политическая ошибка, – да-да, грубая ошибка, партизанщина. Это пахнет международной провокацией. Ты подумай: забирает тебя, например, ихняя полиция. Ты, конечно, герой, все терпишь, с тебя жилы тянут, кости хрупают, а ты поешь „Интернационал“ и, конечно, по-немецки. Но только там же еще кто-то про тебя знать будет, какой ты немец и откуда взялся. И знать будут еще раньше, чем приедешь. И тогда хай на весь мир: Советский Союз посылает агентов с фальшивыми паспортами. Какой дурак поверит, что это ты с Вилли и с его папашей втроем все придумали и обтяпали. Ты ж должен понимать, как такие моменты могут использовать наши враги, буржуазная печать и всякая фашистская сволочь. Это – номер раз. А еще тебе надо знать, что такой ваш план есть уголовное преступление по советским законам. Понятно? Подделка документа и нарушение границы. Тяжелое государственно-политическое преступление! И тут клянись-божись, что ты за мировую революцию, но факт будет налицо и преступников жалеть нельзя. А то ведь и другой кто может захотеть такие трюки строить. Любой контрик, вредитель, нэпман-валютчик, ворюга, растратчик… И скажет: „Я, видите ли, не просто за границу тикаю, а хочу бороться за мировой пролетариат“. Понимаешь, куда тебя занести может? Хоть ты и шибко грамотный, и редактор вроде ничего, мы ведь тебя в кандидаты партии рекомендовали. Но только ты еще пацан. Хочешь, как в кино или в книжке: „Даешь Варшаву! Даешь Берлин! Урр-а-а! Навались, братишки!“… Ты погоди, не обижайся, я вижу, как ты скривился на „пацана“. Но я тебе правду говорю. У меня опыт – ого-го! На комсомольской работе десять лет. Первый раз секретарем ячейки выбрали, когда еще Ленин жил. И я знаю – пацанство у многих долго держится. Есть такие, кто до старости, до гроба с пацанским характером живет. Один от физкультуры отстать не может. Ну, там футбол или городки. Уж сам не играет, так ходит смотреть и с азарта чуть не бесится. Другой, как что не так, драться лезет. А третий, как выпьет – плачет, маму зовет… Наверное, у каждого человека есть такие пацанские отрыжки. Только один сознает, а другой нет. И у меня тоже есть. Я мог бы про себя всякое рассказать. Но я свое пацанство давно осознал и далеко-далеко заховал. А ты своего пацанства не хочешь сознавать. Пример – это ваша выдумка. Про нее – все! Забудь! Партия знает, кого, когда и куда посылать. Твое дело сейчас выполнять боевые задачи здесь, на заводе. А может, и в село тебя пошлем. Там сейчас получается сложная обстановка. Но не лезь вперед батьки, – ни в пекло, ни в Берлин…
Вскоре после этого разговора меня действительно направили в село.
…Два месяца спустя, когда я вернулся из деревни и надолго слег в постель, ничего не ел, кроме тошнотного рисового отвара и тонехоньких сухарей, и не мог заснуть без грелки, я читал в газетах о поджоге рейхстага, о массовых арестах в Германии, об убийствах при попытке к бегству, о пыточных застенках в казармах штурмовых отрядов.