Текст книги "И сотворил себе кумира..."
Автор книги: Лев Копелев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
– Ни Гнат не виноват, ни Калина не винна, одна хата виновата, шо пустила на ночь Гната.
Все засмеялись. Описывая встречу наркома с рабкорами, я, к сожалению, не мог привести шутку Максима: по нашим тогдашним понятиям фривольный намек был недопустим в серьезной заводской газете.
Осенью я позволил себе наконец взять отпуск. Мы не знали отпусков и почти не пользовались выходными с начала пятилетки. Надя работала тогда в заводской лаборатории. Ей тоже дали отпуск. И в октябре мы оба впервые в жизни попали в Крым – получили путевки в дом отдыха в Ялте…
В Ялте мы подружились с Альфредом Павловским. Немецкий рабочий-коммунист, отпущенный из лейпцигской тюрьмы под залог на три месяца, чтобы подлечить туберкулез, он прожил в санатории только шесть недель. Предстояли внеочередные выборы в рейхстаг, и он не мог оставаться вдали, не хотел больше лечиться; писал в Коминтерн, в МОПР, требуя, чтобы его отпустили домой. МОПР не позволял, не давал ему денег. Тогда он решил ехать самовольно. В его санатории и в нашем доме отдыха собрали „шапкой по кругу“ больше 100 рублей. Проводы ему устроили вскладчину в „Поплавке“, приморском ресторанчике на сваях. Каждому из участников пиршества досталось по стопке водки, две кружки пива, полдюжины чебуреков, сочившихся бараньим жиром, и кофе с мороженым. Мы чувствовали себя кутилами, купавшимися в роскоши. Пили за здоровье Альфреда, за победу пролетарской революции в Германии, распевали русские и немецкие песни и неизменную „Бандьера Росса“. Альфред сказал, что всегда хорошо думал о русских геноссен, о Советском Союзе, который фатерлянд пролетариев всего мира. Но раньше только думал, а теперь чувствует. Всем сердцем чувствует, каждым клочком легких, которые здесь починили. Именно поэтому он должен ехать. Он должен все рассказать немецким рабочим, немецким избирателям. В его городе его хорошо знают и социал-демократы и нацисты. Среди них ведь много обманутых рабочих парней. Противники называют его мечтателем, фанатиком. Но никто и никогда не называл его вруном. Ему поверят. Он докажет; вот у него снимки, открытки. И мы добудем тысячи новых голосов, мы вместе с вами, геноссен. МОПР, и Крым, и ты, и ты, и вы все. Победит список номер три – КПД, Коммунистише Партай Дойчландс. И это будет наша общая победа. Рот фронт!
Зимой, когда я вернулся из деревни уже после того, как Гитлер стал рейхсканцлером, меня ждало письмо из Германии: брат Альфреда писал, что тот успел несколько раз великолепно выступить на собраниях перед выборами, пока полиция не узнала его и не водворила обратно в тюрьму. В их городе коммунисты получили на 20 процентов больше голосов, чем было подано за Тельмана весной.[41]41
Альфред был в 1931 г. осужден по обвинению, в котором в числе других пунктов значилось участие в уличных схватках со штурмовиками, квалифицированное как „соучастие в убийстве“. После 1933 г. гитлеровцы убивали всех осужденных такого рода.
[Закрыть]
В конце октября 1932 г. меня послали в Москву на совещание в редакции журнала „Рабселькор“. Наде разрешили взять отпуск за свой счет.
И мы впервые увидели Москву. Мы шли в мавзолей и в Третьяковскую галерею, в музей Революции и в домик Толстого торжественно возбужденные, как паломники, добравшиеся до заповедных святынь.
В Москве у нас не было денег ни на рестораны, ни на театры. По вечерам, когда закрывались музеи и выставки, мы просто ходили по городу, искали те улицы, площади, здания, о которых когда-то читали, слышали на уроках истории. Еще целы были Китайгородская стена, Сухарева башня и Страстной монастырь. Вечером, сэкономив на ужине, мы пошли в кинотеатр „Ударник“. И это был праздник. Огромное новое здание – строим уже не только заводы! – двухъярусный кинозал, невиданное величие. Мы смотрели фильм „Встречный“ и восприняли его как прекрасное искусство, необычайно правдиво отразившее драматизм нашей жизни. Песню Шостаковича „Нас утро встречает прохладой…“ мы оба запомнили сразу и навсегда.
Сегодня в мире все новых, все более разнообразных потребностей и взыскательных потребителей наши тогдашние радости могут показаться наивно-убогими. Но в моей памяти осенние дни 1932 года в Ялте и в Москве остались неостудимо, ликующе праздничными.
А между тем, именно в те дни, такие радостные для нас, двадцатилетних влюбленных, уверенных в том, что наша родина – лучшая страна в мире, а наша жизнь полна великого смысла, вокруг нас уже развертывалась новая жестокая битва.
Наша партия, наше государство воевали против крестьян.
В августе и в сентябре „Правда“ писала, что на Украине плохо заготовляют хлеб, разбазаривают его, укрывают…
Еще в сентябре приезжали Молотов и Каганович. На митинге, собранном во дворе после окончания первой смены, они говорили об „ошибках, допущенных на Украине по линии заготовок“. Тогда мне больше всего запомнилось, как бледный желтоватый Молотов не мог произнести звукосочетания „ст“ и, часто называя Сталина, каждый раз натужно заикался. А развязный, жовиальный Каганович играл, видимо, давно привычную роль „пламенного агитатора“ и „свойского парня“. То, что они говорили об ошибках и недостатках, не встревожило. Тон не был угрожающим. И „конкретных носителей зла“ они не называли…
Но сейчас по газетам и журналам тех лет я вижу, что уже в начале сентября можно было ощутить подземные толчки приближавшейся катастрофы.
В июньском номере „Большевика Украины“ (№ 13–14) еще звучал бодрый мажор – „Постановление СНК и ЦК о хлебозаготовках означает, что отныне каждый колхоз становится полным хозяином-распорядителем над большей частью произведенного им зерна…“ В том же номере приводилась речь Кагановича: „Для того мы боролись и революцию делали, чтобы и рабочий и крестьянин жили лучше, чем раньше“. Он высмеивал тех партийных и советских работников, которые „боятся приусадебных хозяйств… боятся собственной тени“.
Еще и в августовском номере (№ 17–18) В.Затонский уверял, что партия ведет к „новому скорому расцвету и благоденствию деревни“, предостерегал местные власти от перегибов и уклонов.
Но уже в сентябре тот же журнал (№ 19–20) писал тревожно, что планы хлебозаготовок не выполняются и в этом повинны „руководители колхозов, коммунисты, руководители партийных ячеек, которые объединились с кулачеством и с петлюровцами и стали не борцами за хлеб, а агентурой классового врага“.
К началу октября на Украине было сдано всего 25,9 процента хлеба, предусмотренного планом хлебозаготовок. Это объясняли плохой работой низовых партийных организаций и колхозного руководства.
В октябре „Большевик Украины“ (№ 21–22) гневно обличал колхозы, которые раздают хлеб „на авансы“ и по трудодням, еще не сдав ничего государству… „до 30 процентов трудодней начислено руководящим работникам и вовсе посторонним односельчанам – учителям, милиционерам, врачам“.
18 ноября секретарь Харьковского обкома Терехов в докладе на собрании городского партактива говорил уже об „угрожающем прорыве в хлебозаготовках“, который означает „подарок кулаку“. Главной причиной неудач он называл „голую идеализацию колхозов“. Партия и правительство, оказывается, „переоценили“ колхозы, понадеялись, что они честно выполнят свой долг перед державой, сдадут хлеб и потом будут свободно торговать. А колхозы вместо этого „разбазаривают урожай на авансы, на общественное питание, на разные фонды“. Он требовал немедленно отобрать хлеб, выданный „неправильно“ на авансы колхозникам, а также „решительнее нажимать на единоличников“.
19 ноября Совнарком и ЦК постановили обложить новым „единоразовым налогом“ единоличные хозяйства. Сверх всех других поборов крестьяне должны были отдать государству еще от 100 до 170 процентов причитающегося с них сельскохозяйственного налога, а „кулацкие“ хозяйства – 200 процентов. Местным властям давалось право повышать, даже удваивать ставки для тех, кто не сдал хлеб.
2 декабря СНК и ЦК разрешили „свободную торговлю хлебом в Московской области и в Татарской АССР“, которые „выполнили планы хлебозаготовок“. То был „пряник“. Но кнуты хлестали все нещаднее.
3 декабря. Совнарком распорядился „подвергать уголовному преследованию за расходование хлебных фондов“… и строго судить руководителей колхозов, которые из хлебных фондов, предусмотренных и разрешенных ранее, выдавали хлеб строителям, милиционерам, в больницы и т. д.
6 декабря Совнарком постановил „заносить на черную доску деревни и колхозы, не выполнившие плановые обязательства по сдаче хлеба“. В таких деревнях надлежало „немедленно прекратить торговлю… вывезти все наличные товары из кооперативных и государственных лавок“.
К этому правительственному распоряжению годился бы эпиграф: „Сарынь на кичку! Руки вверх! Хлеб или жизнь!“
7 декабря ЦИК СССР постановил изъять из ведения сельских судов все дела „О хищении общественного имущества“. За сельскими судами осталось право судить только мелкие кражи (на сумму не свыше 50 рублей) и только личной собственности.
Это было несколько запоздалое дополнение к закону от 7 августа. Сельские суды не могли приговаривать к смерти и к длительным срокам заключения. А каждый посягнувший на государственную или колхозную собственность – на хлеб! – был потенциальным смертником.
10 декабря было опубликовано решение Политбюро ЦК ВКП(б) провести новую чистку партии и на это время прекратить прием в кандидаты.
27 декабря ЦИК издал постановление о паспортах, которые вводились для горожан, чтобы „лучше учитывать население“, „разгрузить города“ и „очистить их от кулацких уголовных элементов“.
Мой отец и некоторые старики на заводе были недовольны, говорили, что паспорта – подражание царской, полицейской бюрократии; я спорил, возмущался, – как можно даже сравнивать?
А ведь то закладывалась одна из административно-правовых основ нового крепостничества и беспримерной тоталитарной государственности. „Кулацкими элементами“, от которых надлежало очищать города, оказались все крестьяне, уезжавшие из деревни без особого разрешения местной власти. Паспортный режим снова „прикрепил“ крестьян, как это было до 1861 года.
Система обязательных прописок и доныне означает административный надзор над всеми гражданами вообще. И многих, едва ли не всех советских людей, ограничивает в праве выбирать место жительства. Благодаря той сталинской паспортизации 1932–1933 годов, и сегодня можно не пускать крымских татар в Крым, немцев Поволжья на Волгу, месхов и греков в Грузию, можно запрещать политзаключенным, отбывшим сроки, возвращаться в родные места.
Борьба за хлеб в 1932 году начиналась отступательными примирительными маневрами. Так было в мае и в июне.
Но уже в августе наметился крутой поворот. И государство перешло в нервически беспорядочное, яростное наступление.
Все средства пропаганды, все силы районной администрации, партийного и комсомольского аппарата, суды, прокуратура, ГПУ и милиция должны были устремиться к одной цели – добывать хлеб.
Наша выездная редакция была одной из несметного множества наспех призванных войсковых частей – вернее, частичек – паникующего хлебного фронта.
В январе 1933 года заговорил сам Главнокомандующий.
Собрался пленум ЦК; Сталин докладывал. Он не сказал ни слова об угрозе голода. Зато много твердил, что обостряется классовая борьба, а те, кто „склонны к контрреволюционной теории потухания классовой борьбы и ослабления классовой борьбы… перерожденцы либо двурушники, которых надо гнать вон из партии“. Едва ли не главным выводом из его доклада был призыв к „революционнной бдительности“.
В речи „О работе в деревне“ он признал, что, хотя в 1932 году хлеба собрали больше, чем в 1931, но „хлебозаготовки прошли с большими затруднениями“… „объявление колхозной торговли означает легализацию рыночной цены на хлеб, более высокой, чем установленная государственная цена. Нечего и доказывать, что это обстоятельство должно было вызвать у крестьян некоторую сдержанность в деле сдачи хлеба государству“.
Уже Ленин писал о грубости Сталина. Злобно-грубыми бывали почти все его полемические выступления. Однако массовые расправы с крестьянами в 1930 году, ограбление миллионов и насильственную коллективизацию он снисходительно назвал „головокружением от успехов“. О законе от 7 августа 1932 года, который грозил смертью сотням тысяч людей, сказал, что он „не страдает особой мягкостью“. И столь же эвфемически говорил он о неудачах хлебозаготовок.
„Деревенские работники не сумели учесть новой обстановки в деревне“, не предусмотрели, не учли „сдержанности крестьян“ и поэтому „не выполнили своего долга… всемерно усилить и подгонять хлебозаготовки“. Он самокритично признавался: „ЦК и Совнарком несколько переоценили ленинскую закалку и прозорливость наших работников на местах“. Тогда как в противоположность единоличникам, колхозники „требуют заботы о хозяйстве и разумного ведения дела не от самих себя, а от руководства“ (?!).
Он так и сказал без обиняков: „Партия уже не может теперь ограничиваться отдельными актами вмешательства в процесс сельскохозяйственного развития. Она должна теперь взять в свои руки руководство колхозами… должна входить во все детали (!!!) колхозной жизни“ и т. д.
Сталин доказывал, что нельзя „переоценивать колхозы… превращать их в иконы“. Хотя колхоз – это „новая, социалистическая форма организации хозяйства“, но ведь главное – „не форма, а содержание“ (словосочетание „форма организации“ на четырех страницах повторено 17 раз).
Он утверждал, что колхозы „не только не гарантированы от проникновения антисоветских элементов, но представляют даже на первое время некоторые удобства для использования их контрреволюционерами“. И прямо сравнил колхозы с Советами в 1917 г., когда ими „руководили меньшевики и эсэры“, напомнил о кронштадтском лозунге „Советы без коммунистов“.
Тогда я воспринимал эти рассуждения как пример диалектической проницательности. А когда писал и переписывал эти страницы, внезапно стало понятно: да ведь Сталина испугали именно те новые силы, которые пробуждала, могла пробудить коллективизация. Новые объединения крестьян – пусть поначалу и насильственные, искусственные – кое-где становились, могли стать по-настоящему самодеятельными.
Все оппозиции были подавлены, разогнаны по ссылкам и „политизоляторам“ (так называли дальние тюрьмы). Кулаки выселены.
Однако в „сдержанности крестьян“ он ощутил новую угрозу, тем более страшную, что ее носителями были уже не политические и не идеологические противники, не „классовые враги“, а миллионы по-новому организованных бедняков и середняков.
Ими руководили такие люди, как Чередниченко, Ващенко, Бубырь, сотни тысяч „низовых“ коммунистов, которые верили его словам, лозунгам, обещаниям, верили в программу, провозглашенную ЦК, безоговорочно ее поддерживали.
Но Сталин все больше опасался именно беззаветных, бескорыстных соратников, видел в них угрозу для режима, основанного на противоположности слова и дела. Торжественно возглашаемые идеологические принципы все явственней противоречили зигзагообразной „генеральной линии“ государственной политики.
Первоначально планы кооперирования сельского хозяйства и уставы колхозов предусматривали такие возможности общественной жизни в деревне, которые в известной мере были связаны с традициями старой русской общины и украинской „громады“. Эти возможности и традиции не противоречили и тем принципам Советов, которые провозглашались в 1917 году. Но были чужды сущности сталинского правления, которое уже становилось бюрократически-крепостническим самодержавием.
Борьба за хлеб и впрямь была борьбой политической. Независимо от того, насколько это сознавали ее рядовые и руководящие участники. Действительная самодеятельность в „новых формах организации“ крестьян испугала Сталина и его приспешников не меньше, чем их наследников четверть века спустя напугал чешский „социализм с человеческим лицом“.
Инстинкт властолюбца придавал аналитическую остроту ограниченной, доктринерски примитивной мысли Сталина и подсказывал ему достаточно эффективные приемы истолкования и „перетолковывания“ действительности.
В той речи он снова и снова повторял одни и те же обвинения против колхозников и „товарищей на местах“.
А в заключение твердил экстатически-исповедально: „…виноваты во всем только мы (подчеркнуто в подлиннике. – Л.К.), коммунисты… Мы виноваты в том, что не разглядели… Мы виноваты в том, что оторвались от колхозов, почили на лаврах… Мы виноваты в том, что все еще переоценивают колхозы как форму организации… Мы виноваты в том, что… не уяснили новую тактику классового врага…“
(Монарх, возвеличивая единственность своего „я“, говорит о себе мы. В устах генсека „мы“ заменяло „вы“. Это было такое же привычное лицемерие, как обращение „товарищи“, как рудиментарные ритуалы выборов, отчетных докладов и „коллективных договоров“.)
Гипнотизирующе настойчивое повторение простых словосочетаний – постоянная особенность сталинских речей. Так же, как отчетливое катехизисное построение: вопрос – ответ, причина – следствие, посылка – вывод и нумерация тезисов: во-первых, во-вторых…
Прилежного ученика семинарии выдают и другие характерные свойства: интонация начетчика, монотонность псаломщика, инквизиторский стиль обличений – нападки на еретиков, отступников, грешников; чередование показной „кротости“ с фанатической истовостью; обязательные ссылки на „святых отцов“ – Маркса, Энгельса, Ленина и на „козни дьявола“ – зарубежных врагов, троцкистов, кулаков.
Однако его типичной семинаристской риторике присуще и некое индивидуальное своеобразие. Начинал он, как правило, с простых истин: обещание свободной торговли должно было повлиять на крестьян… Колхозники работают менее ревностно, чем единоличники и т. д. Настойчиво повторяя очевидную правду или правдоподобную полуправду, он постепенно подводил слушателей и читателей к лживым заключениям: в колхозы пролезли враги; местные власти ослеплены, растеряны, развращены либо стали прямыми, сознательными пособниками врагов и т. п.
И выводы он тоже повторял упрямо, надсадно, монотонно, как шаманское камлание. Оснащаемые ленинскими цитатами и сталинскими шуточками, заклинания возбуждали массовую паранойю, этакую организованную эпидемическую манию – психоз преследователей и преследуемых. Вскоре такие мании стали неотъемлемой особенностью нашего общественного бытия и повседневного быта.
Пленум ЦК решил учредить политотделы МТС и совхозов. Значительно расширялась и усложнялась система централизованного управления сельским хозяйством.
Задачи новосоздаваемых учреждений определялись недвусмысленно: „Решительная борьба с расхищением колхозного добра, борьба с явлениями саботажа мероприятий партии и правительства в области хлебозаготовок и мясозаготовок в колхозах…“
Уже само название политотдел напоминало о войне. Политотделы были в дивизиях, в армиях. Политотделы МТС должны были не столько вести политическую, организационную и пропагандистскую работу на самих МТС, сколько наблюдать за колхозами („активно участвовать в подборе кадров МТС и правлений и служащих обслуживаемых МТС колхозов, имея в виду как руководящий состав, так и административно-хозяйственных работников“).
Политотделы подчинялись непосредственно „политсектору краевого или областного земуправления“ или республиканского наркомзема, а те в свою очередь – непосредственно политуправлению МТС Союзного Наркомзема. Таким образом новые военизированные партийно-полицейские ведомства, будучи независимыми от местных властей, создавали прямую „линию передачи“ административной энергии, извергаемой центром. А колхозные ячейки и сами колхозы оказывались в двойном подчинении (Райкомы и Райисполкомы сохраняли полноту власти).
Централизованному иерархическому государству, казалось бы, необходимы послушные и действенные механизмы управления. Однако нашим партийным и государственным властям изначально были свойственны бесплодная суета и бюрократическая возня. При любом кризисе они многократно усиливались, причем безответственные „верхи“ перелагали ответственность за свои же нелепые приказы на растерянные „низы“, и прилежных исполнителей карали за просчеты распорядителей.
На Украине за 19 месяцев с 1 августа 1930 г. до 1 марта 1932 года были заменены 942 рукводящих работника райпарткомов. А за последующие 4 месяца еще 716.[42]42
„Бiльшовик України“, № 21–22, XI, 1933, стр.13.
[Закрыть]
С 1 февраля 1933 года до 1 ноября 1933 года сменили 237 секретарей райпарткомов и 249 председателей райисполкомов.
За то же время проходили „чистку“ 120000 членов и кандидатов партии: 27000 были вычищены как „классово враждебные, неустойчивые, разложившиеся“.[43]43
П.Постышев, „Итоги 1933 сельскохозяйственного года и очередные задачи“ – доклад на пленуме ЦК КП/б/У 19.XI.33 г.
[Закрыть]
Так борьба за хлеб, война власти против крестьянства оборачивалась еще и саморазрушительным побоищем. Партийные штабы жестоко расправлялись с подчиненными – и с недостаточно бдительными или недостаточно послушными, и со слишком властными, и просто с неудачниками, попадавшими под колеса на очередном крутом повороте „генеральной линии“.
19 января 1933 г. был издан новый закон „о поставках зерна государству“. Взамен хлебозаготовок вводился единый хлебный налог, который надлежало взимать уже не с урожая, не по договорам и не по твердым заданиям, а с „площади реально обрабатываемой земли“.
18 февраля Совнарком СССР разрешил ввести торговлю хлебом в Киевской и Винницкой областях, в ЦЧО и в Грузии.
25 февраля Совнарком и ЦК постановили выделить „семенное пособие“ колхозам и единоличникам, оставшимся без посевного зерна. Для Украины предназначалось 20300000 пудов.
То были новые, но запоздалые пряники.
Уже голодали села Харьковшины, Днепропетровщины, Одесшины. И новое тактическое отступление генералы хлебного фронта проводили над тысячами свежих могил.
Бедствия, вызванные хаотически непоследовательной „борьбой за хлеб“, разрастались и ширились тоже хаотически и неравномерно. В иных местах рядом с голодающими районами были такие, в которых люди все же как-то перебивались, и местные власти даже рапортовали об успехах. В десяти-двадцати километрах от вымиравших, пустевших сел оставались деревни и колхозы, где лишь немногие семьи оказались без хлеба; опухших от недоедания лечили.
Эта чересполосица катастрофы поставляла доводы и бессовестно хитроумным и добросвестно наивным утешителям. Мол, вот на той же самой земле, при тех же объективных условиях, все по-разному. Потому что там партийное руководство не подкачало, не упустило врагов.
„…Хлеб есть, надо только сломить кулацкое сопротивление“ – писал в январе журнал „Агитатор для села“. А двухнедельник „Колгоспний активiст“ поносил „жалких нытиков, которые доходят до того, что, имея хлеб, сознательно морят голодом себя и своих родных, лишь бы вызвать недовольство других колхозников“ (№ 1, стр.37).
ЦК ВКП/б/ отстранил секретаря Харьковского обкома Р.Терехова – того самого, который в ноябре требовал отнимать у колхозников полученный ими за работу хлеб, а в январе отнял посевное зерно в Поповке, привел в отчаяние Бубыря и наших селькоров.
Партия изгоняла зарвавшегося чинушу, „перегибщика“, одного из тех, кто был непосредственно повинен в начинавшемся голоде. Это убеждало в правильности других решений и других расправ с теми, кого объявляли виновниками всех бед.
И мы продолжали верить нашим руководителям и нашим газетам. Верили, вопреки тому, что уже сами видели, узнали, испытали.
…Восемь лет спустя, в августе 1941 года, в мокрых окопах у Волхова, сразу после того, как мы ушли из горевшего Новгорода, я верил, что лишь здесь, на этом гиблом участке огромного фронта, немцы оказались так несоизмеримо, так сокрушительно сильнее нас. День за днем немецкие самолеты осыпали нас бомбами, секли пулеметным огнем. Двухмоторные штурмовики Мессершмиты-110 яростно гонялись за отдельными машинами, даже за пешеходами. Только изредка наш одинокий отчаянный „ястребок“ бросался на строй вражеской эскадрильи, сбивал одного-другого черно-желтого Юнкерса или Хейнкеля, а потом сам, густо дымя, скользил вниз. Когда телефонист сообщал, что летчик жив, только остался „безлошадным“, мы ликующе победно орали „ура!“
Сравнивая показания пленных и все, что я сам видел с НП в стереотрубу, с тем, что было рядом, вокруг и позади до самого Валдая, нельзя было сомневаться, кто сильнее…
У нас в двух танковых дивизиях – 3-ей и 28-ой – оставалось от силы два-три основательно потрепанных танка, и главной заботой было доставать для спешенных танкистов автоматы, винтовки, ручные гранаты, пулеметы. Всего не хватало.
А там, по дороге на Чудово, на Ленинград, катили и катили колонны танков, тяжелых и средних, мчались грузовики с пехотой, тягачи волокли огромные пушки. И мы видели их и нам нечем было помешать. Артиллеристы проклинали жесткие „лимиты расхода боеприпасов“, снова и снова повторяли угрюмую шутку: „Давеча какой-то Ганс опять кричал: эй, рус, возьми полмины сдачи, лимит перерасходовал!“
Зато немецкие батареи щедро обкладывали нас всеми калибрами и прицельно, и по площадям в строго определенные часы. Листовки, густо сыпавшиеся после бомбежек, сообщали о новых победах вермахта по всему фронту от Белого до Черного моря. И каждую ночь уходили от нас к немцам перебежчики из недавно призванных запасников…
Но в один из самых мрачных дней в холодной сырой землянке мы заспорили о том, когда же наконец начнется наше контрнаступление и когда именно мы дойдем до Варшавы и Берлина. Я был среди немногих скептиков, полагавших, что для полного разгрома гитлеровской империи потребуется все же не менее года. Большинство, в том числе и кадровые солдаты и офицеры – танкисты и молодые политработники из новобранцев, отвергали наше „маловерие“. И спорили уже о том, к октябрьским праздникам или к новому году мы начнем наступать и придем ли в Берлин ко дню Красной Армии или к Первому мая.
В морозно-туманное утро 7 ноября, сразу после жестокой бомбежки, еще струилась земля из потрясенного перекрытия землянки, зажужжал полевой телефон: „Давай, включай радиву, в Москве парад!“ И я услышал знакомый голос с грузинским акцентом, интонации спокойной убежденности и слова о победе „через полгода-годик“, и совсем необычные, благословляющие слова „пусть осенит вас великое знамя…“
В памяти не остывали боль и ужас 33-го и 37-го годов; я помнил, знал и даже в какой-то мере понимал, как он раньше хитрил, обманывал нас, лгал о прошлом и о настоящем, когда мы вместе с Гитлером громили и делили Польшу, когда постыдно воевали в Финляндии. И все же я опять поверил ему так же, как мои товарищи. И верил даже больше, чем когда-либо раньше. Потому что, пожалуй, именно тогда впервые испытал к нему сердечную, родственную привязанность. Раньше было только уважение, рассудочное, временами боязливое, – непроницаем, непредвидим, суров, жесток, – но именно только уважение к тому, кого считал гениальным „хозяином“, лучшим из возможных вождей моей страны и всех добрых сил мира.
Этой веры и даже этой сердечной приязни не могли разрушить и многие годы тюрем и лагерей, и все новые кошмары послевоенного великодержавия, расправы с целыми народами, с бывшими военнопленными, с „пособниками клики Тито“, с космополитами, с „повторниками“…
Понадобилось несколько лет уже после первых разоблачений „культа личности“, когда я настойчиво передумывал собственные воспоминания, „выдавливая из себя по капле“ мировоззрение и мироощущение, идеологию и психологию рабского доктринерского мифотворчества, чтобы я стал наконец понимать, какого уродливого пигмея вообразил пригожим великаном, как непоправимо губительны были тогдашние наши, – мои, – диалектические иллюзии и слепое доверие.
Сегодня я убежден, что никакие победы и завоевания, ни разгром гитлеровщины, ни полеты космонавтов не могут нас оправдать, не должны рассматриваться как „смягчающие обстоятельства“.
И тем менее простительны все рассудочные и эмоциональные предпосылки моей виновности, моего соучастия в тех роковых хлебозаготовках, – при всей их объективной, т. е. общественно-исторической, – и субъективной, т. е. непосредственно-личной, – детерминированности, объяснимости…
Этого греха не отмолить. Ни у кого. И ничем не искупить. Остается только жить с ним возможно пристойней. Для меня это значит – не забывать, не скрывать и стараться рассказывать как можно больше правды, и возможно точнее.
В феврале я болел. Товарищи, приходившие меня навестить, рассказывали: вокзалы забиты толпами крестьян. Целые семьи со стариками и малышами пытаются уехать куда-нибудь, бегут от голода. Многие бродят по улицам, просят подаяния…
Каждую ночь грузовики, крытые брезентом, собирали трупы на вокзалах, под мостами, в подворотнях. Они ездили по городу в те часы, когда никто еще не выходил из домов. Другие такие же машины собирали на улицах бездомных. Совсем истощенных отвозили в больницы. Все лечебницы в городе были переполнены. Морги тоже.
Детей, оставшихся без родных, отправляли в приемники. Но всех, кто покрепче, просто увозили подальше от города и там оставляли.
Пришел отец, вернувшийся из поездки по районам, – проверял, как готовятся к севу сахарной свеклы. Он сидел, горбясь; воспаленные глаза, лицо темное, как после малярии. Но он не был истощен. На сахарных заводах не голодали.
– Да не болен я. Какие сейчас болезни? Ты что, не понимаешь? Душа болит. И мозг разрывается. Я такое видел, чего никогда видеть не приходилось. Не мог бы вообразить. Никому не поверил бы. Ты из района еще до голода уехал. Твое счастье. И то, что болеешь, – повезло.
Приходила мама. Жаловалась на отца.
– Каждый вечер приводит кого-нибудь из приезжих агрономов и пьют – пока не свалятся… Грищенко приехал с женой; та все время плачет; рассказывает такие ужасы. А твой папочка с утра уже натощак за бутылку. Видел, какие глаза у него красные? По ночам не спит, плачет. Это ж какое-то безумие. Люди умирают с голода, а они пьют, как сапожники.
…После болезни я пришел к родителям обедать. У них был гость – Кондрат Петрович, агроном, член партии, участник Гражданской войны. Неулыбчивый шутник и замечательный рассказчик.
Мама возилась на кухне. Кондрат Петрович подвинул мне граненую стопку.
– Ты, сынку, животом хворал? Ну, значит, с перцем.
Отец был мрачен и сразу накинулся на меня.
– Все гибнет! Понимаешь? Нет хлеба на селе!.. Не в Церабкоопе, не в городском ларьке, а на селе! Умирают от голода хлеборобы! Не босяки беспризорные, не американские безработные, а украинские хлеборобы умирают без хлеба! И это мой дорогой сынок помогал его отнимать. Головы надо было отнять у тех, кто приказывал. Сраной метлой гнать правителей, что Украину довели до голода.
– Не шуми, Зиновий, чего ты на сына кричишь? Он же не член Цека. Давай лучше выпьем за здоровье хлопца. От горилки мозги яснее. Тогда можно вести широкую дискуссию в узком кругу. Это правда: умирают от голода. Страшная правда, будь она проклята. Вот и мой двоюродный брат на Сумщине, и жинка его, и теща, и двое детей малых. Один только сын остался, семнадцатилетний, приехал до нас, – отходили. Рассказал: за неделю все поумирали. И еще дядя умер. Выпьем на спомин. Хай им земля легкая будет… На Украине никогда еще такого не было. В России голод случался. И в старое время, и в 1920 году на Волге. А мы всегда были с хлебом. Но только не спеши ты все хоронить, Зиновий. Мы, агрономы, должны думать не спешно, а медленно, повильно… Как зерно растет. Как солнце ходит. Нехай инженера, шофера быстро думают. Они коло быстрых машин работают. А мы коло земли. У нас другие темпы. У нас только кошки скоро женятся, оттого слепые родятся. А ты, сынку, ведь не инженер-шофер? Жаль, что не агроном. Но ты ж в ту газету не на всю жизнь запрягся? Философию хочешь учить? Хорошее дело. Был у нас Грицько Сковорода, философ-странник. Светлая голова и великая душа. Жаль, забывают его теперь ради тех гегелей-шмегелей. Нет, я не против, хай и тех учат. Только надо, как батько Тарас завещал: „и чужому научайтесь, и своего не цурайтесь“. А мы не только цураемся, а еще и жмем своих так, аж кости трещат. В гражданскую как почистили села… Правда, начали немцы, а там и жовтоблакитные, но потом и мы – червоные, и белые, и зеленые, и паны-поляки… Все приходили за хлебом. Все дядьков, как груши, трясли…