Текст книги "И сотворил себе кумира..."
Автор книги: Лев Копелев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 21 страниц)
Тоскливый ужас. Что делать? Куда идти? Ведь я тоже числюсь „бывшим оппозиционером“. Если попытаюсь к нему, решат, что сговариваемся. И что советовать Дусу и Леве? Что они могут сделать? О такой голодовке – на воле, не в тюрьме, – я читал в автобиографическом романе Василенко „Карьера подпольщика“. Голодал революционер, которого товарищи заподозрили в предательстве. Но в романе голодавший подпольщик убедил товарищей. А убедит ли Фрид? И как долго ждать ответа от Сталина? Дойдет ли до него письмо?
– В парткоме знают о голодовке? Дус пожал плечами.
– Вроде нет. Пожалуй, никто на заводе не знает. Илья не верит, что у нас тут чего добиться можно. Сколько лет уже даром старается. А теперь еще такая мура с бдительностью…
Тогда я был уверен – где-то вычитал, – что человек умирает на девятый день „сухой“ голодовки и на 20-й, если пьет воду. Неужели просто ждать, пока Илья умрет? Я позвонил Александрову; ведь он-то знал Фрида.
Ответил Малиновский.
– Вот как, голодовка! Странно, что мы до сих пор не знали. Хорошо, что вы позвонили. – (В отличие от Александрова он всем „выкал“). – Конечно же, надо помочь. Но это, мягко выражаясь, странный способ доказывать: голодовка! Не по-большевистски. Не по-нашему… Да, знаю я, знаю вашего Фрида; все его заслуги нам известны. Конечно, надо помочь.
Прошло несколько дней и я услышал, что арестован мой двоюродный брат Марк.
Меня вызвали прямо в райком комсомола. Парторг факультета Кубланов и комсорг курса Антоновский говорили, что я – не разоружившийся троцкист, поддерживавший подпольные связи со своим двоюродным братом и с „троцкистскими центрами“ на паровозном заводе и на других факультетах университета. Они называли множество фамилий. Некоторые из них мне были знакомы по газетам – из корреспонденции о разоблаченных двурушниках, – но большинство совсем не известны.
Секретарь райкома спрашивал Кубланова и Антоновского: – А кто его дружки-приятели на факультете? Ага, это вы еще не установили? Про внешние связи вам, конечно, другие сигнализировали, а вы сами, значит, только ушами хлопали. Он же у вас отличник считается. Через курс прыгал. В редакцию многотиражки пролез. А кто ему помогал из членов комитета? Из преподавательского состава? Там же у вас наверняка целое гнездо. А он еще тут в райкоме, слышите, как доказывает за свою сознательность, что он всей душой, значит, за генеральную линию. Вроде мы не знаем, как все они, такие, значит, умеют говорить и писать за Советскую власть. Даешь! Ура! А делать, значит, совсем наоборот, тихой сапой. Самое нахальное двурушничество.
Он даже не спросил, хочет ли кто-нибудь из членов бюро райкома высказаться. Заседали уже несколько часов. В тот день рассматривали десятки персональных дел; главным образом исключали. В кабинете секретаря было душно. Тускло желтый свет люстры со стеклянной бахромой расплывался в сизом табачном дыму. Все сидели усталые, осовелые, сонные. Непрерывно курили. Секретарь тоже явно устал. Он смотрел на меня без неприязни и гнева, с безнадежным и словно брезгливым равнодушием. А ведь мы были давно знакомы. Раньше он работал на ХПЗ, был секретарем цеховой ячейки, членом заводского комитета, приходил к нам в редакцию. Однажды после субботника на строительстве Тракторного он и еще кто-то притащили в котлован водки, луку и соевых пряников. Мы все выпили. Обратно шли с песнями, с частушками. Запевали попеременно то он, то я. После этого вечера мы встречались как приятели. Когда он стал секретарем райкома и пришел на собрание в университет, то окликнул меня по-свойски: „Здорово, паровозник! Значит, в науку подался? Грызешь гранит? Философ? Это хорошее дело. Значит, держи комсомольский паровозный курс в философии. А кто тут еще из наших есть?“
Но теперь, когда я пытался возражать на абсурдные, лживые обвинения, он оборвал:
– Хватит, наговорился. Все ясно. Мы вам не верим, и верить не будем. Значит, одно мнение – исключить. И еще добавить пункт, что, значит, не место в университете. И еще: отметить притупление бдительности факультетской организации. И пункт на дальнейшее: чтобы, значит, проверили связи. Кто ему подсоблял, на кого он мог влиять. А также сообщить в организацию паровозного завода, где его принимали. Кто за? Против нет? Воздержавшихся тоже.
И я вышел на вечернюю зимнюю улицу. Одинокий в многолюдной толчее. Встречавшие и обгонявшие разговаривали, смеялись. За освещенными окнами – розовыми, желтыми, разноцветными – в трамваях, в автобусах – всюду люди, занятые своими делами, бедами, радостями. Они близко, но никому нет до меня дела…
Подумал, что, вероятно, так должен чувствоать мнимый покойник, оцепеневший в летаргическом сне. Вокруг жизнь. Друзья, родные, знакомые. Хлопочут. Живут. А его несут в могилу и никто не может помешать…
Через несколько дней вернулась из Киева Надя. Как отнесутся на ее химическом факультете к моему исключению? Я знал, что она ни за что не отступится от меня. Но она не умела ни отругиваться, ни лавировать-дипломатничать. И совершенно не умела говорить неправду. Что, если и там есть наглые демагоги, вроде Кубланова?
К счастью, Надя не была комсомолкой и на химфаке не нашлось особенно бдительных активистов. Ее не тронули. Зато неожиданно возникло „дело“ у моего брата Сани. Он учился в химико-технологическом институте на втором курсе. Недавно стал комсомольцем. Сосед и приятель наших родителей Иван Иванович Плисе, сын сельского кузнеца, в юности был членом боевой организации боротьбистов; после 1905 года попал на каторгу; в 17-м году стал большевиком, комиссарил в Красной Армии; одно время был заместителем наркома сельского хозяйства Украины. В ту зиму он работал где-то в России, но семья еще оставалась в Харькове. Иван Иванович, его жена – тоже член партии, и сын – школьник очень хорошо относились к Сане. Их книжный шкаф стал главным источником его политического образования. Саня нашел там и сборник „За ленинизм против троцкизма“, изданный в 1924 году, составленный из статей Зиновьева, Каменева и Сталина, дружно поносивших Троцкого – автора „Уроков Октября“, как меньшевика, отступника, врага ленинизма и т. д. Этк книгу у Сани выпросил на одну ночь секретарь его комсомольской ячейки. То ли ее заметил кто-то из бдительных соседей в общежитии, то ли сам секретарь поспешил отличиться, но доброжелатель из комитета предупредил Саню, что на него заведено персональное дело о распространении троцкистко-зиновьевской литературы и что его обязательно будут спрашивать, у кого он достал эту книгу.
Не прошло и года с тех пор, как во время партийной чистки Ивану Ивановичу напоминали о „боротьбистском прошлом“, после чего вынесли выговор по какому-то другому ничтожному поводу. Наши родители и его жена были в панике. Если станет известно, откуда взята опасная книга, это приведет к жестокой расправе с Иваном Ивановичем и с его женой.
Сане только что исполнилось двадцать лет. День рождения 14 февраля был очень печальным; гостей не звали; заседал тревожный семейный совет. Мы решили, что он не смеет ни при каких обстоятельствах даже упоминать об Иване Ивановиче. А ответ на вопрос „откуда книга“ подсказывала судьба. Когда арестовали Марка, то у него забрали два мешка именно таких книг. Саня, хотя и не дружил с ним, как раньше я, но все же иногда заходил, советовался перед зачетами по диамату. Решено было: он скажет, что книгу взял у двоюродного брата, без спроса, не застав его дома. Не подозревал, что это вредная книга, ведь в ней статья товарища Сталина. Саня обещал ни на шаг не отступать от этой версии, ни с кем больше не откровенничать, забыть об Иване Ивановиче и не вспоминать меня. Если спросят, говорить: „Старший брат уже пять лет живет в семье жены, общих интересов у нас нет, мы с детства не ладим.“
Это все было в общем правдой. Ссылка на Марка тоже не была выдумкой: ведь Саня у него действительно брал книги. Иван Иванович действительно ничего не знал о том, кто рылся в его шкафу.
Но Саня был растерян и подавлен. Он впервые встретился с предательством и отступничеством. И должен был врать, чтобы не накликать беду на других людей.
Его, разумеется, тоже исключили из комсомола и из института.
В те же дни я узнал, что арестован Илья Фрид.
На собрании заводского комитета комсомола Дус и Лева отказались его осудить и не хотели признать, что его голодовка была „антисоветской, контрреволюционной демонстрацией“. Они упрямо твердили, что знают его как честного коммуниста, который никогда себя не жалел, готов отдать жизнь за партию, за Советскую власть.
Секретарь комитета Костя Трусов, принимавший всех нас в комсомол, был для нас образцом прямоты, справедливости, самозабвенного служения долгу. Он спросил:
– Разве вы не понимаете, что заступаетесь за человека, который уже повторно действует против партии? Мы все его знаем и мы его осудили. Он арестован органами ГПУ. Если чекисты решили его арестовать, значит, за дело. Как же вы можете его защищать?
Дус возразил:
– Мы его знаем лучше, чем все. Арест может быть ошибкой. Второпях погорячились. Сейчас такое время, повышенная бдительность. Именно потому, что мы знаем про эту голодовку, какие у нее причины, чего он хотел, мы считаем – нельзя вот так: раз-раз и все наоборот. Вчера был свой – друг-товарищ, а сегодня – враг-вредитель. Не могу я говорить комсомолу неправду, если я так не думаю.
– Так с кем же вы, с ними или с нами? – Костя говорил негромко, но внятно произносил каждое слово. – Вы должны выбрать.
– Нам надо подумать.
– А ты как считаешь?
Лева не мог отречься от друга.
– Я тоже так. Надо подумать.
Ночью их арестовали.
На следующее утро после заседания райкома, на котором меня исключили, в университете был вывешен приказ ректора: „исключить из состава студентов как неразоружившегося троцкиста“.
Я позвонил в заводскую редакцию. Петя Грубник говорил нервно:
– Исключили, говоришь? И ты уверен, что неправильно? А про Фрида уже знаешь? И про этих, Рубижановича и Раева, тоже? Ты же с ними дружил. Что значит „все дружили“? Каждый должен отвечать за себя. Я уже свои ошибки признал. Потерял бдительность, как шляпа. Верил Фриду и его дружкам. И тебе верил. Я же тебе рекомендацию в партию давал и характеристику подписывал. А тебя вот исключили из комсомола. Я не отрицаю, что верил. Если надо, дисциплинированно приму кару. Умел воровать – умей и ответ держать. А сейчас ты чего хочешь? Чтоб я опять за тебя писал? Ручался, да? Ну и что ж, что знаю? Если спросят, скажу, что знаю. Я и про Фрида и про Дуську знаю, я им тоже давал характеристики. Вот и получил строгача с занесением. А теперь еще и за тебя отвечать? Нет, ты скажи, что бы ты на моем месте делал? Скажи честно! Не знаешь? Ну, вот, и я не знаю. Пиши заявление в комсомольскую организацию. Пусть коллектив решает, какую тебе давать новую характеристику по случаю исключения. Или в партком напиши. От нас ты уже больше года, как ушел. А что ты это время делал, лучше знают те, кто тебя исключал.
Секретаря парткома Василевского, того самого, кто в 32-м году уговаривал Фрида перейти из цеха в редакцию, мы недолюбливали. Считали его типичным аппаратчиком – смекалистым, деловитым демагогом и карьеристом, готовым на любые сделки с совестью. Обращаться к нему было бесполезно. К Трусову я не хотел идти; он только что исключил Дуса и Леву, обрек их на арест. И я опять позвонил в заводское ГПУ, Александрову. Он говорил, как всегда, приветливо, спокойно, хотя в иных словах слышались новые, жесткие интонации.
– Чего же ты раньше не звонил, пока еще дело в райком не пошло? Вот как, значит, миновали ячейку. Поспешные там у вас товарищи. На устав не смотрят. И уже из университета наладили? А насчет здешних дел знаешь? Да, это ведь ты Малиновскому про голодовку позвонил? Что значит, не понимаешь ареста?! Решали, конечно, не мы. А те, кто его знает не хуже, чем ты, да я, а много лучше. Мы дали объективную характеристику. Но высшие органы расценили голодовку, как провокацию. Да ты не ахай, не ахай. Ты понимаешь, что я тебе говорю? Ты уже не пацан и не барышня с ахами да охами. Все, что ты можешь сказать, называется субъективная точка зрения. Субъективно он, может быть, тебе кажется честнее самых честных; душой и телом за Советскую власть и хотел доказать, как лучше. Но объективно получилась антипартийная провокация. А при его прошлом – вдвойне вредная, даже опасная. В Гражданскую войну бывали такие, например, факты и в армии, и у нас в Чека: свой парень, крепкий большевик, лично честный, даже геройский, субъективно хотел, как лучше, а вышло наоборот – упустил вражину или гробанул своих. И его к стенке. Безо всякого. Невзирая ни на старые заслуги, ни на хорошие намерения. Вот так и теперь. По всей стране боевая тревога. А эти дружки Фрида вообразили себя умнее партии, умнее органов. И что делают? Лезут защищать оппозиционера, арестованного за антисоветскую провокацию. Как это можно расценивать? У тебя же у самого в прошлом пятно есть… Ну и что ж, что пацаном был? Другие пацаны злее стариков. И родича у тебя опять посадили. Так чего же ты хочешь? Чтоб за тебя заводская организация заступилась или ты, наоборот, за этих заступаться будешь? Ты слыхал, как они себя вели на собрании?..
Он спрашивал не слишком настойчиво, без подозрительного недоверия и „подлавливания“. Отвечая, я говорил о Фриде, о Дусе, о Леве только хорошее. И старался говорить возможно более достоверно, убедительно. Напоминал о необычайной доброте Фрида, о его бескорыстии, скромности, о том, как он подбирал беспризорных детей; снова и снова повторял, что он – человек, не способный соврать, беспредельно искренний. Для вящей объективности несколько свысока говорил о его чудачествах, как он теряется в обществе женщин, не выносит матерной брани. О Дусе и Леве я сказал, что совершенно уверен: они – хорошие, честные парни, только политически неграмотные, интересуются главным образом футболом, девчатами, выпивкой. А Фрида они просто очень уважали, как старшего товарища и жалели, как доброго чудака.
Сначала мне даже показалось, что Александров слушает сочувственно. И я стал как бы подсказывать ему возможные защитные аргументы. Предложил, что сам все это напишу подробно. Он прервал резко:
– Этого еще недоставало: твоей писанины. Ты радуйся, что нам все доподлинно известно. И тебя не спрашивают. Дело на все сто процентов ясное. Не то, могли бы и еще кой-кого привлечь. А ты ведь с ними компанию водил. И ты же не только футболом интересуешься. Ты должен за собой особенно строго следить. Мы тебя знаем. Но университетские товарищи, видишь, как лихо распорядились. И это безо всякого конкретного дела. А ты сообразил, что может быть, если полезешь в адвокаты? Ты что, газет не читаешь? Совсем заучился?
…И я испугался. Начал „отстраняться“ – сказал, что уже почти два года не встречался с ними, что единственная встреча за последние месяцы была, когда они рассказали мне о голодовке и я сразу же стал звонить ему. Говорил, что из-за напряженной учебы – я ведь перешел с первого курса сразу на третий, – и общественной работы, – я ведь почти что один делал еженедельную университетскую многотиражку, – и из-за болезней, я вообще отдалился от всех старых заводских товарищей… Все это тоже было правдой „в общем“. Но я старательно подчеркивал выгодную для меня правду.
Александров, должно быть, услышал мой испуг.
– На тебя у нас компромата нет. Это я, как раз, точно знаю. Был разговор в связи с этим делом. Но ты имей ввиду: „кто прошлое помянет, тому глаз вон. А кто забудет, тому оба долой!“ Твое комсомольское дело сейчас пойдет в горком. Ты напиши им, чтобы запросили завод – организацию, которая тебя в комсомол принимала и на учебу послала. Я поговорю в парткоме, как член бюро. У нас без вины виноватых не должно быть. Это не по-советски. Но только ты сам будь аккуратней с разговорчиками. А то язык и дальше Киева довести может.
И я последовал его совету.
В горкоме комсомола мое дело не рассматривали, но завод запросили и потом все материалы передали в бюро обкома. Меня вызвали на заседание. Все было совсем по-иному, чем в райкоме. Неторопливо. Спокойно. Секретарь обкома Гриша Железный доложил коротко, что парткомитет и комитет комсомола паровозного завода „характеризуют положительно“. Вот пишут „активно боролся на идеологическом фронте, также и с троцкизмом и с правым уклоном. Хорошо проявил себя в трудных условиях, в прорывах и на селе…“
Исключение отменили. Но вынесли мне выговор за притупление политической бдительности. Ведь мой двоюродный брат был арестован, а я, хотя раньше его знал, как троцкиста, проглядел его деятельность в последние годы.
Ректор, не напоминая о нашей первой встрече, отказался восстановить меня в университете. Сослался на выговор и на то, что не сдана сессия, которая проходила как раз в те дни, когда я был исключен.
Пришлось апеллировать в Наркомпрос Украины и для этого поехать в Киев.
До середины мая я жил в Киеве, то у родственников, то у друзей, дольше всего у Олеси С. Еще в школе Олесю, лихую спортсменку, прозвали „девка-бек“. В нее попеременно были влюблены два моих друга, некоторое время и я. Ее отец Иван Федотович С. до революции был подпольщиком, политкаторжанином, в Гражданскую войну членом ревкома, армейским комиссаром. Потом бывал секретарем разных горкомов и окружкомов. В 1934 году стал Наркомсобес. Все друзья Олеси его почитали. Ко мне он всегда относился хорошо: ему нравилось, что я увлеченно изучал политграмоту, историю, старался побольше узнавать о событиях и людях революции и гражданской войны. И все это не для зачетов, а для себя. Я рассказал Ивану Федотовичу о своих злоключениях. Он задал несколько вопросов, поглаживая серо-седые запорожские усы – „подковой“.
– Добре. Я тебе помогу. Только потерпи. И сам никуда не суйся.
Он был приятелем Наркомпроса Затонского и уполномоченного НКВД-ОГПУ по Украине Балицкого.
Мне оставалось только ждать, пока он находил „подходящие условия“, чтобы поговорить, а потом, чтобы напомнить. (Весной 1935 года отношения между старыми партийными товарищами, которые стали сановниками, наркомами, были уже достаточно усложнены престижными, номенклатурными соображениями, оглядками на внутрипартийные союзы и конфликты.)
Иван Федотович в конце концов добился: наркомпрос отменил мое исключение из университета. Помог он и Сане, его восстановил ЦК Комсомола Украины.
Подробно рассказывал я ему также о Фриде, Дусе и Леве; просил совета и помощи.
Но он возразил хмуро.
– Допускаю, что они – хорошие хлопцы. И этот твой Илья Фрид, что называется – щирая душа. Но очень уж мягкий у него характер. Христосик. А политическая борьба – жестокое дело. Его голодовка – вредная глупость. За такое панькаться не будут. И нельзя панькаться. Те хлопцы, которые за него против целой организации уперлись, может, даже еще вредней. В оппозицию играться вздумали. В такое время. Вот ты вчера за чаем нам докладывал про саарский плебисцит. Какой богатый край Гитлеру достался. И варшавские паны с ним уже дружки-приятели. И румыны, и прибалты в ту же сторону гнутся. А у нас тут черт-те-шо делается. Выстрел в Кирова – грозный сигнал. Очень грозный. Для нас оппозиции всегда поганое дело были. Ты же сам покоштувал того меду. Должен понимать. Теперь любая оппозиция – уже прямая контрреволюция! Никакой снисходительности быть не может. У Сталина крутой нрав. Но сейчас необходим именно такой вождь. Прекраснодушные слюнтяи, добренькие болтуны могут привести только к поражениям, к страшной катастрофе… Ты говоришь: эти хлопцы хотели хорошего, чтоб все по-честному. Один заграничный мудрец, – забыл я его прозвище, – сказал „благими намерениями вымощена дорога в пекло“. Вот они и вымостили себе дорожку в ДОПР. Мой совет и наказ тебе – не путайся в ихние дела. Дружба дружбой, но партия нам дороже всех друзей. Я взялся тебе помогать не за твои карие очи, а потому что знаю: ты дельный комсомолец, полезный партии и Советской державе. А если б ты такие же дурацкие штуки или вроде выкаблучивать стал, если б тебя за дело притянули, я бы и мизинцем не поддержал. А, может, и сам бы дал хорошего тумака. Кто бы там ни был, хоть брат, хоть сват, хоть мои дорогие дочки, – если пойдет против партии, – и знать не хочу.
В мае Сталин произнес речь о том, что „люди – самый ценный капитал“… что необходима чуткость и забота о человеке.
Вернувшись в Харьков, я узнал, что Марк Поляк и Фрид осуждены на пять лет лагерей каждый, а Дус и Лева – на три года.
В университете я на занятия не ходил, оформил восстановление, сдал сессию за третий курс и отчислился.
Отца перевели на работу в Москву и мы с Надей решили ехать с ним.
Марк погиб на Колыме. Фрид погиб на Воркуте. Иван Федотович, Затонский и Балицкий были арестованы и погибли в 37-м году.
А Дус Рубижанович летом 1957 года приехал в Москву из Красноярска, нашел меня через редакцию московского журнала и назначил по телефону свиданье в сквере. Часа полтора мы сидели там на скамье. Он больше расспрашивал – о войне, о том, как я попал в тюрьму и в лагерь. Рассказал, что Лева Раев после лагеря и ссылки живет где-то на дальней периферии. Я звал его к себе домой, он держался отчужденно, почти неприязненно.
– Ладно, ладно, если будет время.
Не пришел и больше не звонил.
Тогда я подумал: это потому, что у него жизнь не задалась, не мог доучиться, работает фотографом, кормит большую семью, а во мне видит столичного пижона; счел это мизантропией гордого неудачника.
Я написал в красноярский адресный стол, узнал его адрес, послал большое письмо. Ответа не было. И сообразил: он не хотел и не мог простить. Возможно, подозревал и худшее. Ведь я отступился от них – от Фрида, от него, от Левы; не пытался их защищать. И не искал их родственников; не писал им; не посылал посылок. Я не сделал ничего дурного, но и ничем им не помог. От нескольких добрых отзывов в разговорах не могло быть толку. А ведь я знал, что они ни в чем не виновны. Знал, что они настоящие, советские, партийные, – никак не хуже меня, а Фрид и много лучше. И все же отступился от них из страха и по расчету: им не помочь, а мне опасно.
Однако тогда я и самому себе не позволил бы объяснять все так просто: „страх и расчет“. Нет, я убеждал и тех ближайших друзей, от кого ничего не скрывал, что это определено высшей необходимостью.
К счастью, я все же был не всегда последователен в подобных обстоятельствах.
Когда погиб Иван Федотович, а его жену отправили в лагерь, большинство друзей Олеси и ее младшей сестры остались им верны. Все мы старались помочь им жить и учиться. Олеся стала инженером-электриком.
Когда в 1937 году в Киеве арестовали моего давнего друга, его отец приехал в Москву хлопотать и рассказал, что кроме всего прочего, сына обвиняют еще и в „троцкистских связях“ со мной. Тогда я послал большое письмо прокурору. Писал, что мой друг всегда был приверженцем генеральной линии партии, не знал никаких колебаний и даже приврал, что именно он в 29-м году побудил меня порвать с троцкистами.
Его освободили в конце 39-го года – помиловали. Помог кратковременный отлив террора, наступивший после падения Ежова, а также ходатайства родственников и друзей. Но в этом случае я сознавал свою личную ответственность за судьбу невинного человека. Он не должен был страдать из-за меня. Тогда как о Марке его мать говорила, что арестован он за то, что переписывался со старыми товарищами – троцкистами, которые оставались в ссылке и в лагерях, посылал им деньги и книги. А Фрид, Дус и Лева попали в беду сами по себе.
Мне было мучительно вспоминать, что я им ничем не помог, но отступничества от друга детства я бы себе не простил…
Впрочем, этот и некоторые другие, подобные же добрые поступки были, в конечном счете, исключениями. А правилом оставалась неизменная преданность кумиру, в сотворении которого и я участвовал.
Наше столетие начинено такими кумирами больше, чем любое иное со времен Магомета. Наши прадеды чтили пророков, царей, полководцев, мыслителей; Петра, Наполеона, Бисмарка, Гарибальди, Руссо, Ницше… Но в них видели героев, законодателей, мудрецов, а не универсальных богоравных гениев, не вождей всего человечества – зачинателей новых „всемирно-исторических“ эпох. Тогда как Муссолини, Гитлер, Сталин, Мао Цзе-дун становились уже именно кумирами. Их жрецы, служители и служки приписывали им сверхъестественные доблести, приносили им кровавые человеческие жертвы, стремились насаждать их людоедские вероучения на всех континентах. Для этого сочинялись и мифические генеалогии, учреждались посмертные культы мнимых предшественников – цезарей, императоров, героев, Маркса, Энгельса, Ленина…
Чумная зараза кумиротворчества расползается по земле, вспухает все новыми нарывами и чирьями, в новой мифологии „предтеч“ – Хо Ши Мина и Че Гевары, в канонизации новых региональных идолов – Насера, Кастро, Ким Ир Сена, Иди Амина.
„И еще не весь развернут свиток, и не замкнут список палачей“ (Волошин).
Потребность чтить живых богов – вождей, пророков, мессий – издревле присуща людям. И, вероятно, еще долго – если не всегда – будет рождать мифы и творить кумиров.
Только бы они в отличие от прежних не порождали смертоносной ненависти к инаковерующим, инакомыслящим, не требовали раболепного поклонения, не отучали думать – и, значит, сомневаться – не подавляли ни совести, ни слова.
От прошлого не уйти.
И поэтому надо вспоминать, вспоминать обо всем, что было с нами, с нашей страной, с миром. Ничего не скрывать, не укрывать. И заново обдумывать давние и недавние были. „Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет“ (Ахматова).
На это я и надеюсь. На целебные силы памяти, освобожденной от недобрых пристрастий – идеологических, сословных, этнических. Хочу верить, что память людей и народов можно очистить от лжи всех кумирен, от жестоких предрассудков, от инстинктов мести и безрассудного эгоизма – личного и сверхличного: партийного, церковного, националистического… И тогда наши дети и внуки постепенно обретут пока еще редкую способность извлекать уроки из прошлого.
История учит не доверять больше тем откровениям, утопиям, идеологиям, которые, суля всеобщее блаженство, возвещают один-единственно возможный, и потому для всех обязательный, путь к этому блаженству.
Вопреки чудовищному безумию, вопреки самоубийственно-гибельным силам, владеющим сегодня моей родиной и значительной частью земли, я надеюсь, что в будущем веке и мои соотечественники и все люди в мире будут жить лучше, разумнее, чем жили мы и наши предки.
В этой надежде для меня главный смысл жизни. Его питают не какие-либо сверхреальные божественные истоки и не мнимо-реальные кладези научного глубокомыслия, а простая вера в человека.
Человек возник во мгле миллионолетий. Он был жесток и милосерд, безрассуден и мудр, подл и благороден. Он возвестил: „Воздай за вражду благодеянием“ (Лао Цзы); „Не причиняй другим того, чего не хотел бы, чтобы причинили тебе“ (Конфуций); „Любите врагов ваших… благотворите ненавидящим вас“ (Матфей, 8, 44); „…теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше“ (Коринф. 13, 13). Человек разрушал и творил, отчаивался и надеялся, губил и спасал…
Сегодня я убежден: никто не может предсказать и никто не вправе предписывать будущие пути человечества. Вслед за Владимиром Короленко я повторяю, „что не сотвори себе кумира – великая истина и что народа, как мы себе его часто представляем, единого и неразделимого, с одной физиономией, – нет. А есть миллионы людей, добрых и злых, высоких и низких, симпатичных и омерзительных. И в этой массе, – в это я глубоко верю, – все больше и больше распространяется добро и правда. И значит нужно служить этому добру и правде. Если при этом можно идти вместе с толпой (это тоже иногда бывает) – хорошо, а если придется остаться и одному, что делать. Совесть – единственный хозяин поступков, а кумиров не надо.“ (1893)
И для этого необходимо
1960–1977