355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » И сотворил себе кумира... » Текст книги (страница 16)
И сотворил себе кумира...
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:35

Текст книги "И сотворил себе кумира..."


Автор книги: Лев Копелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

Заводские друзья и приятели, приходившие меня проведывать, говорили больше всего о голоде, о голоде и снова о голоде. Рассказывали, что Илья Фрид вместе с Дусом Рабижановичем и Левой Раевым – молодыми рабкорами, которые тоже стали сотрудниками редакции, вернулся из деревни и ни о чем другом не думает и не говорит, кроме голода.

– Он теперь вроде чокнутый. Ходит, подбирает по улицам, по вокзалам сельских пацанов. Таких, у кого родители померли или с голодухи сказились и детей позабывали. И Дуса и Леву гоняет, чтобы таких искали. Фрид их кормит, ведет в приемники. Весь свой паек тратит. Некоторые у него по два-три дня живут, пока он их в детдом устроит. Сам похудел еще хуже, чем был, и с лица – как старая кожа…

О событиях в Германии говорили меньше:

– Там ведь уже давно кризис и всякая мура. Гитлер – псих, дорвался до власти себе на беду. Теперь все увидят, что он такое. В „Известиях“ здорово написали „Шуты на троне“. Шутам недолго царствовать.

Но Вилли Гуземанн приходил бледный, то растерянный, то яростный. Он, кажется, даже и не замечал, что у нас голод. Не знал, что в нескольких кварталах от того дома, где он жил, под мостом через железную дорогу каждое утро находили трупы. Не знал, что в соседнем подъезде, в комнате чудака Фрида ночуют крестьянские дети, опухшие от истощения… Вилли боялся за отца и младшего брата Вальтера, который работал в редакции „Роте Фане“.

Вальтер Гуземанн ушел в глубокое подполье. Он был арестован в 1942 году с группой „Красной Капеллы“ и казнен в 1943-м. Их отец, старый Вильгельм Гуземанн, долго скрывался. До моего отъезда из Харькова летом 1935 года я еще получал от него письма и бандероли – подпольное издание „Роте Фане“ на папиросной бумаге, заложенные в номера „Фелькишер Беобахтер“ и „Ангриф“ или журналов. Тогда еще можно было получать просто по почте даже фашистские газеты. Он отправлял их из разных городов Германии с различными адресами. Мать писала Вилли, что „отец не унывает и верит в скорое крушение нацистов“. А Вилли ушел с ХПЗ еще в 34-м году, переругавшись со всем начальством. Он женился на харьковчанке-чертежнице, у них родился сын, и Вилли с семьей перебрался в Луганск, тоже на паровозный завод. Оттуда я получил одно письмо. Он жаловался, что и там есть дураки и вредители, писал, что хочет переехать в Челябинск, где на новом заводе тяжелых тракторов работало много харьковчан. Это было последнее известие от него. А года три спустя, уже в Москве, я услышал, что Вилли в Челябинске арестовали.

Стефан Хермлин в книге о „Красной Капелле“ опубликовал предсмертное письмо Вальтера Гуземанна отцу, в нем была такая строка: „Оба твои сына погибли“.

Я впервые попал в Берлин в феврале 1964 года. Узнал, что старик Вильгельм Гуземанн жив. Долго был заключенным в концлагере; похоронил жену, работает швейцаром в здании ЦК СЕПГ. Я хотел было пойти к нему, но не решился. Что он знал о судьбе Вилли? Что я мог ему рассказать?


Глава девятая ПОСЛЕДНИЕ ХЛЕБОЗАГОТОВКИ (1933)

Горе мне в моем сокрушении, мучительна рана моя, но я говорю сам себе „подлинно это моя скорбь и я буду нести ее“.

(Иеремия 31, 29)


Був piк смертей, пекельних скрут, Був тридцять третiй piк.

Микола Руденко

Миргородский район в декабре 1932 года все еще не выполнил плана хлебозаготовок. Обком направил туда выездную редакцию двух газет „Социалистическая Харьковщина“ и нашего „Паровозника“, чтобы издавать газеты-листовки в отстающих селах. Нас было четверо: два миргородских паренька – наборщик и печатник, и два харьковчанина – мой заместитель Володя Ив. и я. Все наше имущество – несколько наборных касс, ручная печатная машина „Американка“ и два-три мешка бумаги, уже нарезанной на листы, – умещалось вместе с нами в одних больших санях.

В селе Петривцы уполномоченный районного ГПУ рассказывал:

– Тут во всех селах есть контрреволюционные элементы. В Петривцах на сегодняшний день живут человек двадцать таких, кто вернулся с Соловков, с Нарыма, с разных допров; кто по амнистии 27 года, а кто и позже. И не какие-нибудь воры-конокрады. За тех милиция заботится. А я вам говорю только за тех, кто с оружием на нас ходил, нашу кровь проливал. А в Поповке, можно сказать, целое бандитское гнездо. Село большое – тыща четыреста дворов, но с них в колхозе меньше пятисот. Самый малый процент во всем районе. Зато имеются данные, что в полутораста дворах прячут оружие. И не только наганы, но и обрезы. У них там и гранаты есть и пулеметов штуки три где-то захованы. Это точно известно. По всему району полно таких, кого и не сажали никогда, но известно, что они воевали у Петлюры, у Махна, у Маруси, у Ангела… Тут в гражданку разных банд было, как блох на Шарике.

Мы верили ему безоговорочно; сам он был сыном забойщика, до армии работал на шахте. Когда призывался, взяли в войска НКВД; там учился и стал оперативным работником. Он улыбался широко, белыми рафинадными зубами, глядел прямо, приветливо. Русый чуб он тщательно расчесывал на две густых запятых по вискам, – такая прическа называлась почему-то „политика“.

Поместили нас втроем – Володю, его и меня – в хате единоличника-середняка, не выполнившего хлебозаготовку. Колхоз выделял нам харчи и топливо. Хозяева перебрались к дочери. Хозяйка приходила топить печь и готовить. В первые недели у нас бывал изредка хлеб и даже мясо. Но потом обычно макуха (жмыхи подсолнечника), мелкий картофель, сладковатый от промерзлости и горьковатый от гнили, реже – пшено, горох и квашеная капуста.

Наш уполномоченный пытался нас воспитывать, приучать к „армейскому порядку“. Напоминал, что нужно бриться и не надо оставлять грязную посуду на столе.

– Соберем, товарищи, кучкой и поставим на припечек… Ну, зачем ты бычка на пол бросаешь? Ну и пусть он глиняный, не загорится. Но зачем хозяйке за нами убирать? Она хоть и не выполнила хлебозаготовку, но трудовая крестьянка. Да и себя уважать нужно. Мы здесь живем, здесь питаемся, чего ж мусорить? Чистота – залог здоровья.

Он каждый день заботливо чистил щеткой синюю буденовку и длинную серую шинель, подолгу драил сапоги суконкой. И укорял нас:

– Вы бы, хлопцы, кожухи хоть потрясли. Вы ж ими на печи укрываетесь. Посмотрите, и солома, и крейдой (мелом) замазаны. А вы кто такие? Представители харьковского пролетариата! Товарищи из красной столицы. Значит, надо иметь вид как следует. Не фасон давить, нет, не комчванство напускать. Но чтоб порядочек, как в Красной армии: подтянутость, дисциплина. И вся выходка боевая, аккуратная… Что значит, что вы не военные? Мы все тут красные бойцы хлебного фронта.

Он умел дать понять, что причастен к особым, государственным делам. Маузер в лакированной деревянной кобуре он ни разу не позволил никому из нас подержать, даже разглядеть вблизи эту заветную мечту моей юности.

– Нельзя, хлопцы, нельзя. Это не цяцька, а боевое оружие.

Хлебный фронт! Сталин сказал: борьба за хлеб – борьба за социализм. Я был убежден, что мы – бойцы невидимого фронта, воюем против кулацкого саботажа за хлеб, который необходим для страны, для пятилетки. Прежде всего – за хлеб, но еще и за души тех крестьян, которые закоснели в несознательности, в невежестве, поддаются вражеской агитации, не понимают великой правды коммунизма…

Мы не считали их противниками и не чувствовали себя среди них враждебными чужаками. Ведь в каждой деревне мы находили товарищей, единомышленников.

В Петривцах нашим наставником стал голова сельрады (председатель сельсовета) Ващенко. Он в германскую войну дослужился до унтера, имел двух Георгиев, а в гражданскую командовал ротой.

– Тогда лёгше было. От верьте, не верьте, а куда лёгше. Все было ясно-понятно. Туточки, значит, своя часть, своя позиция; а там, значит, враг – кадеты, петлюры или махны. Ну, значит, гады, контра! Ну и даешь им прикурить. С пулеметов и с винтарей залпами! А потом змейкой в обход или цепью в лоб – на ура. Штыком коли! Прикладом бей! Кто не поднял руки кверху – в могилевскую губернию! И давай дальше марш-марш! Даешь Крым! Даешь Варшаву!.. Все ясно-понятно. А теперь противник, может, коло тебя сидит, может, с тобой за ручку здоровается. Наган у меня, правда, есть, но его в кармане держи. И выймай только в самой крайности: для отчаянной обороны или для виду. Для понта, чтоб пугануть какого самого-рассамого гада. Но и это часто нельзя. А фронт, между прочим, везде вокруг. Я так считаю, что одной пшеницы у нас в Петривцах должно быть тысячи две пудов закопаны-попрятаны. Затаились гады-индюки.[34]34
  Единоличников-индивидуапьников дразнили „индюками“, „индейцами“, „надувальниками“.


[Закрыть]
Сами одну макуху едят. Есть такие, что уже и дети пухнут. Но ям не открывают. Надеется такой надувальник, что пересидит хлебозаготовки, что мы отстанем, – он тогда выкопает и жировать будет. Или уже только боится, что яму найдут, все до зерна заберут. И обратно семья голодная; а самого до белых медведей… Дядьки ведь у нас какие? Хитрые-хитрые, а дураки. Я их добре знаю. Сам ихнего корня. Тут родился, в десяти километрах. И уже с шести годов на куркулей работал. Мать наймичкой была, вдовая. Я у нее один. Еще до стола не дорос, а уже хозяйских гусей пас. А потом, как в школу пошел, один-два дня в неделю учился. А все другие и все утра и все вечера – коло хозяйских коров, свиней да овец старался. И пахал и косил… А ведь только в четырнадцать годов первые гроши получил. Два, потом три рубля в месяц положили. А то раньше все только за „натуроплату“: за харчи, за жилье. Летом в клуне, зимой в хатынке, что одним боком до печки, а другим до коровника. И за одежу – обноски хозяйские драные… Мама так в наймичках и померли. Застудились весной. Чоботы у них были только, чтоб в церкву ходить, на праздник погулять. А так, зимой носили постолы с онучами; а то – всегда босые. И по стерне, и по лесу, по всем колючкам… Мама говорили, что у них ноги задубелые, не хуже копыт. Но постолы промокают; мама и застудились. Горячка трясла. Как пьяные стали или как в тифу: говорили всякое, песни спивали. Так и померли в холодной клуне на соломе. Хозяин не пустил фершала позвать. Лошадь не дал за ним поехать… „Ничего, – сказал, – отлежится. Она баба здоровше всех. А лошади нужны сейчас навоз возить. Весна какая пошла – весь снег за неделю отмыла. Земля уже мягкая…“ Навоз он вывез. А мама померли. И я еще к нему кланяться ходил, чтоб дал рубля два на попа и на гроб. Не подарил, нет, с нашего заработанного. У того куркуля прынцып был: платить наймитам только в осень, когда все уберет. Я тогда так разнервничался за маму и за ту куркульскую жадность, что схватил колун и на него… Если б не вцепились хлопцы, так бы и зарубал. И на каторгу пошел бы не жалеючи. Он тогда злякался – отдал все гроши и выгнал. „Иди, куды хотишь, но подальше от села. А то скажу старосте и стражникам, что ты гайдамака, убивец…“ Я тогда всю Украину прошел насквозь. У куркулей работал и в панских хозяйствах. И в городе и на шахтах. Аж пока в солдаты не взяли…

Так вот, я куркулей с детства ненавижу. Хуже, чем всех панов-помещиков, юнкеров, офицеров. Те хоть прямые враги. Панскую белую кость за версту видно, кто он есть. И с них даже хорошие люди бывают. Ленин с кого вышел? Еще и другие были. А эти, кто с грязи в князи повылезли, кто сами волам хвосты крутили, в навозе росли!.. У них ни науки, ни уважения. Они до наймита, до бедняка такие безжалостные, что хуже всех панов. Да хоть бы даже своя кровь, сродственник, они за копейку глотку перервут. Голодному корку пожалеют. Умирать будешь – воды не подадут. Потому – кто умирает, от него уже никакого интересу.

Он говорил, не повышая голоса. В глубоко посаженных, маленьких, чуть раскосых глазах – ни искры. Большая самокрутка – козья ножка, свернутая из четверти листа районной газеты, – дымилась равномерно. Только широкие руки сжимались в кулаки и косточки белели.

Так же негромко, ровно и внятно разговаривал он на собрании, которые каждый вечер собирались по „куткам“. Большое село делилось на несколько кутков (то есть углов), охватывающих от 50 до 100 хозяйств. Сельские исполнители и колхозные активисты приглашали-пригоняли в хату тех, кто не выполнил план хлебозаготовок, и потом следили, чтобы никто не ушел без особого разрешения.

Обычно начинал Ващенко. Он рассказывал о том, сколько по селу уже сдано хлеба, сколько еще нужно сдать. Называл злостных несдатчиков и подробно докладывал, где и у кого нашли спрятанный хлеб.

– …Он думал, он самый хитрый. Закопал на дальнем поле. Да только мышей не перехитрил. Нашли мыши его яму. А за ними и лиса. А там хлопцы, которые охоту любят, заметили, чего это лиса все на одном месте, на одном поле мышкует. Так и открыли ту хитрую яму. А зерно уже пополам с мышиным говном. Ну, хозяина, конечно, забрало НКВД. Поедет теперь туда, где зимой и солнца не видать. А семья без хлеба осталась. Выходит, он враг не только державе, он и своим детям самый злой враг.

Потом говорили приезжие: районнные заготовители, мы с Володей, местные активисты-комсомольцы, колхозные бригадиры.

Все выступавшие сидели за столом, под иконами. На белой стене темнели большие рамки, начиненные разнокалиберными фотоснимками. Николаевские солдаты в лихо заломленных бескозырках. Девчата в венках с лентами. Красноармейцы в буденновках. Остолбеневшие перед фотоаппаратом дядьки в жестких картузах или барашковых шапках, в расшитых рубахах и городских пиджаках. И тут же цветные картинки из старых журналов, открытки с усатыми запорожцами, пляшущими гопака.

На скамьях и просто на полу у печки тесно сидели насупленные бородачи, усачи в кожухах, в серяках, молодые парни, сонно равнодушные или презрительно угрюмые. Отдельными кучками сгрудились бабы и девки в темных платках, повязанных замысловато кочанами или накинутых шатрами поверх светлых косынок, в суконных полушубках, – там их почему-то называли „юпками“, – обшитых по вороту и по груди светлыми овчинными полосками.

Густо клубился сине-сизый махорочный дым в зыбком полумраке. Еле-еле светились самодельные свечки или лучины, реже – керосинка. Села, не выполнившие план хлебосдачи, заносились на „черную доску“ и подлежали „товарному бойкоту“. Лавки закрывали. Нельзя было достать ни керосину, ни гвоздей.

Каждый раз, начиная говорить, я хотел доказать этим людям, что они страшно ошибаются, утаивая хлеб, что они вредят и всей стране и самим себе. Я старался поменьше повторяться, хотя ораторствовать приходилось на нескольких собраниях за день. Я рассказывал, как трудно живется рабочим в городах и на строительствах. Они работают по две, а то и по три смены, без выходных. Их жены стоят в очередях, потому что не хватает харчей, не хватает хлеба. И все потому, что нашей стране со всех сторон угрожают смертельные враги. И значит, надо напрячь силы, чтобы срочно выполнять планы. И необходим хлеб…

Я рассказывал о всемирном кризисе (тогда мы еще не знали, что он уже пошел на убыль). Говорил о немецких фашистах, о японских войсках в Маньчжурии, о коварстве польских панов. Все они готовились напасть на нас, хотели завоевывать, порабощать, грабить.

Говорил я лишь то, в чем сам был убежден. И каждый раз увлекался, кричал, размахивал руками. Слушали, – мне казалось, – внимательно. Бабы переставали шептаться. Никто не выходил курить, не ругался за дверью с исполнителями, удерживавшими подозреваемых в намерении удрать… И, разумеется, я всячески поносил, проклинал кулаков и подкулачников. А всем, кто злонамеренно или по несознательности утаивал хлеб, грозил презрением народа и карающим мечом пролетариата.

Уполномоченный тоже ходил на такие собрания, несколько раз бывал на тех же, что и мы. Он никогда не сидел с нами за столом и не произносил речей, а пристраивался где-нибудь сзади.

Ващенко снова и снова призывал:

– Кто хочет вступить и добровольно объявить, что выполнит свой долг?

Иногда поднималась рука. Вставал парень или разбитная баба.

– Завтра я, може, достану. Родня обещала мешка два. Тогда отвезу.

Таких сознательных громогласно хвалили, отпускали домой спать. А на следующий день выходила наша газета-листовка: „Слава честному селянину, ставшему на путь выполнения долга перед народом. Следуйте его примеру!“

Но обычно после нескольких тщательных призывов, Ващенко начинал поименно выкликать к столу должников.

– Ну, гражданин Дубына Степан, в который раз мы с тобой тут балачки балакаем?.. Чего молчишь? Тебя спрашивает Советская власть – сколько раз мы тебя уже вызывали?

– Нэ памъятаю. Нэ рахував.

– Ах, ты еще смешки строишь! Шутки шуткуешь. Ну, а я тебе серьезно говорю, очень серьезно. Мы тебя уже четырнадцатый, чи нет, пятнадцатый раз вот так спрашиваем. Когда выполнишь?

– Немае у мэнэ ни фунта хлиба… Вже й даты макуху едять…

– Так, значит, хитруешь? Сколько ты сеял? Пять с половиной гектаров сеял. Точно известно: было у тебя пшеницы два гектара и жита полтора. А еще и горох, и ячмень, и овес, и подсолнечник, и кукуруза на двух гектарах. Ты не бреши, я твои поля знаю. Черного пара у тебя не было. Так сколько ж ты собрал? Сколько копычек? Ты не хитруй, не бреши, сколько?.. Не помнишь уже? Такой ты, знаешь, хозяин лядащий, что своего урожая не помнишь! Ну, так я тебе напомню. На твое поле не другое какое солнце светило. И дождики тебя не обходили. Значит, собрал ты пшеницы двадцать четыре центнера. Ну, нехай двадцать два. А сколько ты сдал? Всего и с кукурузой и с ячменем только восемь центнеров! Еле-еле на сорок процентов задания. А задание у тебя твердое. Мы тебя, гражданин Дубына Степан, знаем, кто ты есть. Советская власть все знает. Я ж сюда не сдалека приехал, не с Харькова, не с Москвы. Я ж еще помню, как ты женился. В тот самый год, когда молонья сожгла панское сено. Ты ж даже новых чоботов не имел. У старшего брата, у Тараса, чоботы брал на свадьбу. Мы знаем: ты с бедняков. Но только своего классу цурался. Вот я тут при всех людях считаю: сколько тебе на семью хлеба нужно. Кладем один пуд на душу в месяц. Считаем всех твоих, и старых и малых, и тех внуков, что титьку сосут. Вас всех – девять душ. Считаем по-царски – девять пудов в месяц. Полтора центнера. Значит, за зиму вы от силы шесть центнеров съели. У тебя ж ячмень есть и кукуруза. Так где ж они, все другие центнеры? Не знаешь? Если ты их не сховал, значит, продал. Закон преступил! Задание хлебосдачи не выконал,[35]35
  Выполнил (укр.)


[Закрыть]
а спекулюешь. Наш план подрываешь и тайно загоняешь хлеб перекупщикам. Знаешь, какая кара за это?

– Рубайте мне голову!.. Не маю ни фунта! Ни зернинки.

Именно эти слова в таких ночных разговарах звучали чаще всего: „рубите мне голову!“ Их произносили кто сумрачно, яростно, кто слезливо, надрывно, кто обреченно, устало, почти равнодушно.

– Рубайте мне голову. Нет ничего в хате. Ни фунтика.

Бабы часто плакали, кричали, отругивались.

– Та шоб я своих диток больше не видела! Та шоб очи мне повылазили!.. Не сойти с этого места, если брешу!.. Шоб меня паралик разбил, руки-ноги поотсыхали! Шоб мне до смерти добра не видать! Не брешу и не брехала сколько живу! Присягну, забожусь, нема ни зернинки, ни крыхточки! Рубайте мне голову от туточки на пороге!

Ващенко тяжело грохал кулаком по столу, но говорил так же спокойно и ровно:

– Годи! Хватит! Сидай и сиди, пока не надумаешь! Пока не пообещаешь, что надо. Сиди и домой не просись, не пустим.

Так из ночи в ночь. Иные собрания продолжались непрерывно по двое-трое суток. Активисты у стола сменялись. Мы чередовались, уходили, или спали тут же, откинувшись к стенке, урывками, в чадной духоте. Спали и многие крестьяне, сидевшие и лежавшие на полу.

Ващенко был самым неутомимым. Снова и снова наседал, допрашивая очередного несдатчика. Ему вторили и другие, сидевшие рядом, просыпаясь или силясь не задремать. Задавали все те же вопросы, кто поспокойнее, а кто криком. Повторяли все те же призывы и угрозы.

И я тоже не раз приставал к понурому, сонному дядьке, осовевшему от надсадного галдения, от духоты и бессонницы.

– Неужели же вы не понимаете? Вы только подумайте: ведь рабочие – ваши братья, ваши сыны. Они ждут хлеба, просят хлеба, чтоб жить, чтоб работать. Ну, подумайте.

Женщину, утиравшую мокрые от пота и слез щеки концами бахромчатого платка, повязанного кочаном вокруг головы, я уговаривал:

– Вы же сами мать, вы ж своих детей любите. Ну, вот представьте себе, как матери в городах сейчас плачут; не знают, чем кормить своих малых. Вы их пожалейте и своих пожалейте. Ведь тот хлеб, что вы спрятали, вы и у своих детей забрали. А если вас накажут, что будет? Ваши дети без матери голодные останутся.

Не реже, чем через день, мы выпускали газету-листовку. Цифры хлебосдачи, упреки несознательным, проклятия разоблаченным саботажникам.

Единоличников, которые числились должниками по хлебопоставке, всячески утесняли. В их хатах проводили ночные собрания, к ним вселяли приезжих уполномоченных, заготовителей, ревизоров, шефов. Колхозники уже давно выполнили и перевыполнили план хлебосдачи и поэтому были освобождены от постоев и прочих повинностей. А единоличников заставляли ежедневно запрягать своих отощавших лошадей – возить дрова для сельсовета, для школы, перевозить командированных в соседние колхозы или в Миргород и просто часами дежурить у сельсовета, – авось, понадобится „транспорт“.

Это были предварительные, предупредительные меры воздействия. Наиболее упорных или дерзких председатель сельсовета сажал в „холодную“. В задней комнате сельсовета окно забили досками, а дверь прижимали большим колом.

Охрану несли дежурные сельисполнители. Они были на побегушках у председателя, разносили „казенную почту“, созывали собрания, а в отсутствие членов сельсовета „слушали“ телефон. И они же выводили арестантов на двор, передавали им харчи и одежду. У властей не было средств кормить заключенных. Родственники приносили им, что могли; а бобылям и задержанным бродягам приходилось выпрашивать еду у сокамерников. Содержались там вместе мужчины и женщины, все лежали вповалку на соломе. И комната действительно была холодной, так как единственная сельсоветская печка едва обогревала исполнителей, зябнувших в коридоре.

„Задерживать“ при сельсовете в холодной полагалось не больше недели. После чего задержанных либо отпускали, либо препровождали в район.

Единственный в селе милиционер, Василь-мильтон, бывший армейский старшина, плечистый, красномордый, выпивоха и ерник, помахивал наганом. Двое исполнителей с палками выводили продрогших, темнолицых от грязи людей, кутавшихся в рваные кожухи и мешковину. У крыльца их усаживали в сани. Возчиками были иногда их родственники, такие же несдатчики.

Василь зычно распоряжался:

– Сидай, вшивая команда! Сидай теснее! Чтоб и вам теплее, и нам от ваших вшей подальше!

А Ващенко входил в холодную и говорил оставшимся:

– Давай, тикай до хат. И чтоб выполняли! А то в другой раз хуже будет. Тут, хоть холодно, да в своем селе. А из района поедете белых ведмедей пасти. Там похолодней будет.

Высшей мерой воздействия на злостных несдатчиков было „бесспорное изъятие“.

Бригада, состоявшая из нескольких молодых колхозников и членов сельсовета, руководимая, как правило, самим Ващенко, обыскивала хату, сарай, двор и забирала все запасы зерновых, уводила корову, лошадь, свиней.

В иных случаях милосердствовали, оставляли картофель, горох, кукурузу для пропитания семьи. Но более суровые очищали все, „под метелку“. И тогда забирали также „все ценности и излишки одежды“: иконы с окладами, самовары, коврики с картинками, даже металлическую посуду – может, она серебро. И деньги, которые находили спрятанными. Особая инструкция предписывала изымать золото, серебро и валюту. В нескольких случаях находили золотые царские монеты – пятерки, десятирублевки. Но обычно сокровенные клады оказывались бумажными: старые купюры с Петром и Екатериной, неказистые линялые керенки, гетманские и петлюровские „шаги“, деникинские „колокольчики“, а также советские „лимоны“ (миллионы) и „лимонарды“ (миллиарды). Попадались и советские серебряные рубли, полтинники и даже медные пятаки. „Те монеты, которые еще до колхоза чеканили, правильные были“.

Несколько раз мы с Володей присутствовали при таких грабительских налетах. Даже участвовали: нам поручали составлять опись изъятого.

– Нехай товарищи шефы из Харькова проверяют, чтоб все как следует было. Давай весы. Все твое пшено по фунту перевешаем. Мы себе и пшенинки не возьмем.

Иступленно выли женщины, цепляясь за мешки:

– Ой, то ж последнее! То ж детям на кашу! Ей-Богу, дети голодные будут!

Вопили, падая на сундуки:

– Ой, то ж память от покойной мамы! Ратуйте, люди, тут мое приданое, ще ненадеванное!..

Я слышал, как, вторя им, кричат дети, заходятся, захлебываются криком. И видел взгляды мужчин: испуганные, умоляющие, ненавидящие, тупо равнодушные, погашенные отчаянием или взблескивающие полубезумной, злою лихостью.

– Берите. Забирайте. Все берите. От еще в печи горшок борща. Хоть пустой, без мяса. А все ж таки: бураки, картопля, капуста. И посоленный! Забирайте, товарищи-граждане! Вот почекайте, я разуюсь… Чоботы, хоть и латанные-перелатанные, а, может, еще сгодятся для пролетариата, для дорогой Советской власти…

Было мучительно трудно все это видеть и слышать. И тем более, самому участвовать. Хотя нет, бездеятельно присутствовать было еще труднее, чем, когда пытался кого-то уговаривать, что-то объяснять… И уговаривал себя, объяснял себе. Нельзя поддаваться расслабляющей жалости. Мы вершим историческую необходимость. Исполняем революционный долг. Добываем хлеб для социалистического отечества. Для пятилетки.

Оставалось только заботиться, чтоб не было „излишних“ жестокостей, чтоб чересчур азартный хлопец-активист не лез с кулаками на женщину, которая крестом легла на сундук: „Не отдам!“ И чтоб изъятое добро было точно описано, в двух экземплярах. Ведь условием такого изъятия было: сдашь хлеб, вернем все, что забрали.

Мои сомнения, совесть и простые чувства сострадания, жалости и стыда подавлял, так сказать, рационалистический фанатизм, но питали его не только умозрительные газетные и книжные источники. Убедительнее были те люди, которые в моих глазах воплощали, олицетворяли нашу правду и нашу справедливость, те, кто своей жизнью подтверждали: необходимо, стиснув зубы и стиснув сердце, исполнять все, что велят партия и Советская власть.

Такими наставниками практического большевизма были для меня Чередниченко, Илья Фрид, Коля Мельников, директор ХПЗ Владимиров, Ващенко и председатель Поповского сельсовета Бубырь.

Рано осиротевший батрацкий сын, он тоже с детства работал у кулаков. Шестнадцатилетним пошел в ЧОН,[36]36
  Части Особого Назначения – нерегулярные военные формирования в 1919–1921 г.г.


[Закрыть]
воевал с „зелеными“. Был тяжело ранен. Потом стал одним из первых комсомольцев на Полтавщине, секретарствовал в сельских ячейках. Председателем сельсовета в Поповке его избрали накануне коллективизации.

Высокий, очень худой. Глаза бледной, иконной синевы; острый большой нос, впалые щеки с переменчивым лихорадочным румянцем, бледный тонкий рот. Лицо аскетического инока. Старый, темнокоричневый кожух, висевший на нем, как бурка был распахнут и в самые сильные морозы. Серая барашковая шапка, небрежно сдвинутая на затылок, открывала высокий бледный лоб.

– Меня моя чахотка греет лучше шубы.

Сбросив кожух, он оставался в застиранной армейской гимнастерке и потертых синих бриджах с леями. Сапоги казались непомерно большими, ноги торчали, как палки. Девчата дразнили его „крук“ (журавль). Жил он попеременно то у одного, то у другого члена сельсовета.

– Не маю права жениться. Через мою работу и через мою чахотку. Работа моя такая, что может завтра, а может через месяц куркульская пуля достанет. Если свою хату заведу, обязательно спалят. Зачем же дивчину или бабу на такую скаженную жизнь уводить? Чтоб она день и ночь страхом жила, а потом вдовой бедовала? И чахотка не позволяет. Я ж бациллоноситель! Шо такое палочки Коха, знаете? У меня открытый процесс. Каверна! Значит, дырка в легком. Как раз там, где махновская пуля прошила. Доктор смотрел через этот… герент… чи рантгет… ну, такая машина хитрая, что все потроха насквозь видно. Сказал, что дырка уже с кулак.

Он говорил об этом едва ли не с гордостью и куда охотнее, чем о том, как в него стреляли на прошлой неделе.

Бубырь просто не знал страха. Не умел бояться и презрительно удивлялся, замечая страх в других.

– Ты что, может, в селе Трусы родился? Может, и в черта веруешь и ведьмаков боишься? Нехай куркули нас бояться, а мы не будем. Нам нечего бояться. Все люди помрут. Еще никто не дожил до бессмертия. А тому, кто не боится, и умирать легше.

Он говорил высоким глуховатым голосом. И глядел, не мигая, пристально в глаза собеседнику.

За несколько километров от Поповки были „куркульские выселки“. Мужей и отцов выслали на Север, а семьи выгнали из села, подальше. И они жили в землянках, в лесном овраге. По слухам там же скрывались также их родичи, бежавшие из ссылок и тюрем. Бубырь поехал туда напоминать о выплате налога. Ехал один, верхом. В лесу в него стреляли. Самодельная пуля пробила кожух, ранила лошадь. Но он не повернул обратно. В овражном поселке нашел, кого искал, достал смолы, замазал рану коню. Обратно повел его на поводу. И взял несколько молодых „куркулят“ заложниками, они должны были проводить его обратно.

– Под наганом их вел. И по дороге агитировал.

После этого случая секретарь партийной ячейки потребовал, чтобы с наступлением темноты и за пределами села Бубырь никогда не оставался один, чтобы его сопровождали не менее двух крепких хлопцев из колхозного актива. Бубырь посмеивался:

– Партийная дисциплина, як фронтовая. Нравится, не нравится – есть, товарищ командир.

Секретарем Поповской партячейки был пожилой харьковский рабочий-двадцатипятитысячник. Медлительный, казавшийся флегматичным, он редко участвовал в больших собраниях – не умел говорить по-украински. Целые дни проводил в колхозных усадьбах, в МТС, на ветеринарном участке. Его тревожило, что медленно ремонтируются плуги, бороны, сеялки. Нередко он и сам становился к верстаку или к наковальне; ковал даже новые лемеха – тонкая работа для мастера. Весело позванивая молотком, работал споро и оживлялся, казалось, молодел.

К Бубырю он относился, как строгий отец к малому сыну:

– Ты ж псих малохольный, а не председатель сельсовета. Голова сельрады! Тоже мне голова! Кровью харкает, а гоняет день и ночь, как заведенный. Не ест, не спит. Шурует за всех, и за комсомол, и за хлебозаготовителей, и за милицию, и за кооперацию. Ты ж сам весь хлеб не соберешь. А за месяц-другой свалишься, как загнанная кляча. Еще в прошлом году ему райком путевку достал. Через бюро обкома хлопотали. В Крым, в самый лучший туберкулезный санаторий. На три месяца. Там доктора высшей квалификации. Лекарства, приборы всякие. Получше чем за границей. Так он, псих чахоточный, не поехал. Ему, видите ли, надо в Поповке всех куркулей и подкулачников извести. Партячейка постановила ему лечиться ехать, а он – ноль внимания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю