Текст книги "Я — особо опасный преступник"
Автор книги: Лев Тимофеев
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Если в ответе Соне ты подтвердишь, что все получено, я тебе скоро еще напишу. А пока что о главном. Наконец вот решились Наташу положить в больницу. Мы все знали, что это надо было сделать давно, с самого начала, но сперва боялись за тебя, а потом надеялись на лекаря-время… В результате мы ничего не добились, а только запустили болезнь, а из-за этого и о тебе почти ничего не знали, ведь даже ни слова о твоей просьбе относительно бандероли не могли добиться.
За Наташу не беспокойся, дома для нее было значительно опаснее. А теперь здесь бабушка, соседи помогают, да и я ведь не забуду, только разорваться не могу… Наташа уже звонит домой, и голос намного спокойнее… Трудно сейчас что-либо предвидеть, но я не очень думаю, что она и после больницы захочет к тебе приехать – разве что чудо.
Конечно, одну с детьми мы ее все равно не отпустим и тогда. Но пока что мы с тобой будем договариваться о свидании с Соней. Либо со мной, либо с кем-нибудь посолиднее, но весной можно. Соне к тебе приехать…
Милый ты мой, думаем – ио тебе, и о всех твоих, что можем – делаем (ведь Наташа почти месяц была зимой с нами р деревне и в городе, и за весь год она так хорошо не выглядела… но что же поделаешь, если она у тебя такая нестойкая). К сожалению, видно, чтобы чем-то помочь внутренне другим, надо и самим большего стоить…
В общем, ты больше думай о себе, надо тебе выдюжить.
Девочки твои в порядке, ни разу, можно сказать, не болели, одеты, обуты, накормлены. Стали совсем большими, взрослеют прямо на глазах. А вот насчет писать – Катю ты сам не научил, а Соне все некогда. Но и она завтра-послезавтра собирается тебе писать… Поздно, мы все ложимся, Кате я уже почитала Биссета, и вот она расписалась на письме. Обнимаем.
Анита.
ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО
В лагере надо жить. Надо выжить.
Как бы ни было у тебя на душе, надо утром выйти на улицу и сделать зарядку. Надо обтереться холодной водой. Надо улыбнуться товарищам и сказать им: «Доброе утро!» Надо отойти в сторонку и прочитать молитву.
Надо жить. Надо выжить…
В лагере не было голодно. Но пища была грубая, тяжелая, однообразная – каши да каши да капуста. Свежего, витаминного – ничего. И поэтому с первой весной, с первой травкой начиналась охота за витаминами. Лучше всего в ход шла крапива – ее на зоне было довольно много по подзаборным окраинам… Но тоже ведь все становится проблемой.
Чтобы нарвать крапивы, нужно время – хоть пять минут. А когда? Если ты на промзоне в цехе за станком работаешь, то в рабочее время не уйдешь, менты заметят, составят акт о нарушении – либо ларька лишат, либо очередного свидания, либо наберут три-четыре акта и в карцер посадят… Так когда же за крапивой? Если начался перерыв на обед – все. Построились и пошли… Значит, все-таки надо как-то исхитриться, чтобы в рабочее время незаметно, когда мент отлучился, рискуя, выскочить да в дальний угол промзоны смотаться, да нарвать свежих верхушечных листьев – в носовой' платок завернуть да в карман спрятать, а лучше в тот же платок да в сапог, чтобы на шмоне по выходе с промзоны не отобрали – в сапоги все же не каждый раз залезают.
Если все это удалось, если горстка крапивных листьев в платке – тут тоже свои заботы начинаются: при съеме на обед вставай в строй первым – надо успеть пораньше до барака добежать и за те пять минут, что до звонка на обед остаются, успеть кипятком из титана крапиву ошпарить, обжигаясь, тут же ее порезать, в кружку сложить, – тут и сигнал на обед. Но крапива уже готова – ароматная, крепкая зелень – хочешь, в суп клади, а хочешь, со вторым, где каша да два-три крошечных кусочка мяса, как йве-три строгалинки от бефстроганов…
Ели мы и цветы одуванчиков. Просто срывали головки и жевали. Они сладкие и нежные.
Пытался я как-то сделать салат – из подорожника, мать-и-мачехи, листьев одуванчика и крапивы. Было не то, чтобы очень вкусно, трава есть трава – но зато зелено и свежо… Но больше я такой салат не делал, потому что оказался он очень сильным биостимулятором. А в лагере тоже не всякую энергию стимулировать надо.
Ближе к осени удавалось иногда набрать горсть рябины – хотя то, что на ветках, раньше нас птицы оклевывали. Нам же доставалось уже то, что на земле, в траву осыпалось. Ничего, горсть наберешь, помоешь – сладость!
Были в зоне и грибы. В одном месте промзоны рядовки кдкие-то, в другом, недалеко от столовой, можно было молодых навозников набрать, в третьем, возле ментовской дежурки, луговых опят. Но грибов, понятно, было совсем немного – за лето раза три удавалось нам небольшую кастрюльку потушить – мы их тушили с луком и заливали разведенными в кипятке плавленными сырками, когда они случались в лагерном ларьке…
Вообще-то рассказывать обо всем об этом немного неловко – нам со всякой крапивой и грибами сильно повезло – на других зонах ничего этого нет: голая земля, асфальт. У нас же зона была небольшая, но довольно зеленая – десятка, наверное, три или четыре деревьев, много травы, которую осенью мы, зэки, косили после основной работы на производстве – в порядке работ «по благоустройству территории». Куда шло сено – неизвестно, куда-то его за зону увозили.
Но была в зоне и своя живность:, на отдельной территории, за особым забором – небольшой свинарник голов на пятьдесят. Хозяйничал тут литовец Генрих Яшкунас – человек, фанатично преданный, всякой живой твари (он был «истинный» марксист, уже многолетний зэк – и не по первому сроку! – сидевший за то, что обличал правящих марксистов как «неистинных»). Преданность Яшкунаса делу (не марксизму, а свинарнику) постоянно создавала какую-то напряженную атмосферу вокруг свинофермы. Дело в том, что обычному зэку на свиней решительно наплевать – хоть они все передохни, – тем более, что мясо шло за зону на ментовское потребление. И бывало, у работящего Яшкунаса с ленивыми помощниками доходило чуть не до драки…
Работа на свинарнике, со стороны-то глядя, и мне нравилась, и когда пошел слух, что Яшкунаса увозят, – его срок уже к концу шел, – я начал интригу через тогдашнего очередного яшкунасова помощника – чтобы он сказал по начальству, что вот-де есть человек, который не прочь… Но интрига была грубо пресечена: уполномоченный КГБ, мордатый мужик с тонким бабьим голосом и бабьей же задницей – фактический безоговорочный начальник зоны, перед которым и майор-начальник вытягивался и честь отдавал, а прапорщики и вовсе деревенели, – вот этот вот самый уполномоченный, без которого ничья судьба в лагере не решалась, сказал тому моему ходатаю, что меня на ферму пускать нельзя. «Этот писатель, – сказал он, не скрывая своего презрения, – выйдет из зоны и начнет мемуары писать». Как же они там с этой фермы воровали, если он боялся и через много лет (да еще выживу ли!) каких-то разоблачений.
Все-таки слово – великая сила! Вон как в страх-то вгоняет. Но и страдать за него приходится – не попал я на ферму, куда и шел только потому, что там, за тем же заборчиком, еще и тепличка была, да и вообще было это место чуть подальше от ментовского глаза, а значит, летом можно было бы и грядку свою вскопать и посадить что-нибудь, – у человека, державшего тепличку, и семена были… Ничего, заел я эту свою беду горстью рябины, да и забыл про нее. Тем более, что скоро меня и раз посадили в карцер, и другой, и третий, а еще раньше и длительного, трехдневного свидания с семьей лишили – и пошли прессовать по всем здешним правилам, а там и вовсе на четыре месяца упрятали в ПКТ (помещение камерного типа – читай: внутрилагерная тюрьма) – и вышел я зимой оттуда «тонкий, звонкий и прозрачный», и сил уже не было на свинарнике работать, хоть бы и поставили…
Но нет, все равно надо было каждое утро вставать на зарядку. Обтираться холодной водой. Улыбаться товарищам. И ждать весны, чтобы сорвать первый пучок крапивы.
В лагере надо жить. Надо выжить.
2 апреля 1986 года. Письмо из зоны
Сонюшка родная, девочки мои любимые – и маленькие, и старенькие. Письма ваши – не знаю, все ли, – но получаю регулярно. Меня они и огорчают, и радуют. По письмам чувствую, что хоть и тяжело вам приходится, но ничего, тянете. Так ли? Как там бабушка Лена справляется – дай ей Бог силы и здоровья! Единственное, чего не хватает в твоих письмах, Соняша, – подробностей о Наташе. Как она там? Что говорят врачи? Впрочем, в последней открытке есть обещание написать побольше. Подожду… Но я все получаю письма – и от тебя, Соняша, и от матушки Аниты, и даже вот от Леши получил письмо (получил и, читая, почувствовал, что становлюсь слаб на слезы, – если не заплакал от радости, то был близок к тому…) – так вот, от вас получаю, а вам о себе – ничего… Ну что же, родненькие мои девочки, попробую вот о себе побольше.
Что же я? Я совершенно здоров… Когда я впервые обрил бороду, то показался себе очень старым и противным – может быть, потому, что борода – это «грим» значительной, вернее, значимой старости, а тут значительность сошла с бородой и мыльной пеной, а старость осталась, и было непривычно. Но ничего, теперь я к этой физиономии в зеркале привык – вполне в соответствии с возрастом, и положением. Даже и не такой уж старческой кажется. А когда матушка Анита прислала такую замечательную электробритву, и я гладко и без раздражения выбрит – то и вовсе спокойно гляжусь в зеркало… Я сыт. Питаюсь не хуже, чем в подмосковном пансионате «Чайка» (хуже, чем там, я вообще никогда и нигде не питался!). Одет достаточно тепло, а после матушкиной бандероли – уж тем более не замерзну. Да и наступила весна… К слову, климат здесь прекрасный, здоровый. И воздух чистый, уральский…
И уж тем более вы не должны тревожиться за мое душевное здоровье. Слбвом, я здоров вполне. Жизнь должным образом упорядочилась. Ежедневно я стараюсь часа по два заниматься. Читаю по-английски. Можно даже сказать, занимаюсь английским серьезно – и после стольких лет перерыва занимаюсь с неожиданным удовольствием – видимо, мои занятия русским языком дали и новый вкус к английскому. Вообще за последний год я очень много читал – от Гомера до Леви-Стросса… Последнее, что прочитал, – в сборнике английских пьес (на английском), который, к сожалению, был у меня на руках всего несколько дней, с удовольствием прочитал семейную драму того Шеффера, который написал и нашумевшую пьесу о Моцарте – ту, что так не понравилась мне у Товстоногова. Но все же, прочитав, подумал: вам бы, милые, их проблемы семейные! Сейчас наслаждаюсь Шервудом Андерсоном (на английском же) – вот безоговорочно прекрасный писатель, но до Чехова, понятно, сильно не тянет…
Книги я здесь могу получать только через книжные магазины – наложенным платежом. Правда, здесь возможности довольно широкие, в принципе, можно получить книги из любого магазина страны – скажем, я недавно получил толковый английский словарь Хорнби (не большой, к сожалению, как я запрашивал, а учебный – но для моих нынешних нужд пока и этот хорош). Но понятно, не все доступно. Вот очень бы нужен недавно вышедший томик Романа Якобсона (кажется, в «Прогрессе»), но понимаю, что дефицит, и не знаю даже, какой магазин мог бы выслать. Но вместе с тем, скажем, «Контексты» или «Проблемы структурной лингвистики» и многие другие хорошие книги сюда поступают регулярно. Словом, книги есть, а значит, и есть, что делать, а потому я исподволь начинаю подбираться к пушкинской теме…
Пишите, пожалуйста, нет ли пропуска в ряду моих писем (они пронумерованы все), и возьмитесь нумеровать свои. Целую вас, любимые мои! Обо многом, Соняша, хочется еще сказать тебе, но это уже в следующем письме. Л.
5 мая 1986 года. Письмо из зоны
Девочки мои любимые! Вот горькое известие: мне было объявлено, что я лишен длительного свидания – то есть, того самого, о котором так мечтал и на которое ждал вас всех. Нё то; чтобы этого нельзя было предвидеть… но все равно горько. Так что ехать вам не надо. Понимаю, что вас это тоже огорчит, но что же делать, если за все, что происходит в моей жизни, огорчениями и горем приходится вам расплачиваться. Что же делать… Как ни трудно, а будем учиться все принимать с благодарностью даже и само горе… Что же писать… Живу. Работаю. Зимой работал кочегаром, сейчас вот ремонтирую те печи, которые топил зимой. Впрочем, пришлось на несколько дней затопить, снова, так как после десяти дней совершенно летней (до +25°) погоды задул северный ветер, выпал и лежит снег… Ладно, что-то не пишется мне сегодня… Как ты там, Натанька, горюшко мое? Соняшины письма весьма информативны, спасибо, родная, – последнее было о посещении Наташи в больнице…
Катечка любименькая, читаю я с огромном удовольствием и то, что ты мне пишешь^ и следующее свое письмо я напишу тебе, а пока вот: ПАПА ОЧЕНЬ ЛЮБИТ КАТЮ.
Целую вас, родные мои.
Лева.
28 мая 1986 года. Письмо в зону
Левонька, миленький, родненький!
Вернувшись из больницы, я увидела совершенно измученную, землистого цвета бабушку, совершенно издерганную Соньку и Катьку, которая затаенно, постепенно, не сразу поверила, что я – это я – ее мама. На другой день она старалась привести в дом всех своих подружек – показать, что у нее есть мама. Если кого-то нельзя было привести, она стояла под окном и кричала: «Мама!» – я выглядывала в окно, и> этого ей было достаточно.
С Сонькой была просто катастрофа: после твоего ареста у нее немедленно пропал цвет в работах, было все грязно и тускло, работала еле-еле. Потом пропала линия. Я це знала, что делать, не знала, надолго ли это. И не знала, чем помочь ей. Да и не могла я раньше ей помочь ничем. Сейчас уже все сдвинулось. Делаю ей хвойные ванны. Она поспокойнее. Возвращаются и цвет, и линия. И ее все это радует. Она уже чувствует каждую удачную свою работу, и это ей в радость и спокойствие, и в удовольствие, но все же приходится заставлять.
Не знаю, что писать тебе. Даже сердце болит от невозможности написать все-все. Да и физически после больницы писать очень трудно. Похожу по квартире и опять пишу строчечку.
Письма твои получила все. Идут они примерно две недели.
Посылаю тебе катькины песенки. Она все поет и пританцовывает. И научилась кататься на велосипеде. Научилась очень быстро и была счастлива. Вчера был ее день рождения.
Начала писать 26-го мая, а сегодня уже 27-е. Отправляю, не дописав про день рождения, а то прособираюсь. Уже хорошо, что писать начала, а то после таблеток больничных писать очень трудно.
Целую, миленький.
Наташа.
Уже 28-е – иду опускать тебе письмо и поведу Катьку в поликлинику – оформлю ей медкарту для школы – пойдет в подготовительный класс, а то ей дома скучно.
Писать тебе – так странно, я будто бы и не расставалась с тобой – ты рядом и все знаешь и без писем.
Целую.
28 мая 1986 года. Письмо в зону
Дорогой Лева,
с огорчением узнал, что твои девочки к тебе не едут. Жаль, потому что ты бы порадовался за них и успокоился
– как порадовались и успокоились мы, когда приехали поздравить Катюшку с днем рождения. Праздник удался на славу – было много детей, и торт со свечками и масса всяких шипучих лимонадов, и, главное, обстановка праздника – улыбающаяся Наташа, красавица Соня в вышитой белой блузке и красной юбке – невеста из гоголевской сказки! Елена Николаевна на кухне в боевой готовности. В доме чисто и светло, книги и рисунки Соняши на стенах… Пишу тебе не для того, чтобы «отчитаться», а чтобы ты почувствовал изменившуюся атмосферу дома, связанную, в первую очередь, с улучшением Наташиного состояния. Впрочем, она, надеюсь, тебе сама напишет. Забыл сказать, что Алешка с восторгом и завистью изучал Сонины дипломы и медаль из Японии. Ты знаешь о них? – За конкурс рисунков!
Письма твои читал…
Держись, Лева. Желаю тебе мужества и сил. И здоровья – это тоже важно. (Насколько это может от тебя зависеть, говоря твоими словами, «по обстоятельствам».) Все тебя помнят и присоединяются к моим пожеланиям. Домашние тебе кланяются.
Жму руку.
Алексей.
ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО
Вот они выхватили тебя днем с работы, наскоро приговорили – минутная формальность – и, захватив в жилом бараке твою кружку и ложку, вдвоем, втроем обступили, повели, потащили.
И все встречные знают, куда тебя ведут. Спрашивают: «Сколько дали?» – «Тринадцать». Тринадцать суток ШИЗО (штрафного изолятора), карцера.
Это в зоне еще особая зона. За нашими заборами еще особо забором выгорожена. Совсем глухо отгорожена от мира. И домишко слепой – на окнах деревянные бельма понавешены.
Темная камера. Стены – грубо застывший наляпанный бетон, бетонная «шуба». Холодно. Сыро. Стены сырые, с потолка капает, и на полу вдоль наружной стены собирается лужа… Голые нары – и те днем подняты к стене, закрыты на замок. Днем – от подъема до отбоя – сидеть можно только на бетонной тумбе с деревянным кружком-сиденьем и облокотиться можно только на бетонный холодный стол – но надолго не облокотишься, от холода начинают ныть суставы.
Тут всякая мелочь становится значима… Мне вот, к примеру, везло. Из четырех длительных карцерных сроков три я провел в камере, где одни нары (а всего их в камере четверо) – так вот, одни нары из четырех были недавно отремонтированы, и их почему-то упустили покрасить. А красят – жесткой нитрокраской, поверхность становится гладкой, стеклянной, холодной. А ведь ни матрасика, ни хотя бы бушлатика – под себя подстелить – ничего этого у тебя нету, только тоненькая хлопчатобумажная одежонка на тебе – ложись на голые нары и спи. Да хорошо ли уснешь на этом холодном стекле… Но те некрашеные нары были иные – струганое сухое теплое дерево, и если удавалось еще пронести хотя бы половину газеты из рабочей камеры или из бани – это и вовсе была удача, – газетой можно укрыться, газету можно к ногам под носки запихать.
Газета, да и любая бумага – спасенье в карцере. Хорошо тем, кто получает много писем. Газеты-то в карцер не доставляют, а вот письма обязаны приносить по мере их поступления. И вот мне как-то за двенадцать или тринадцать дней карцерного сиденья пришло семь писем от родных и друзей. К концу этого срока я ложился спать, позасунув развернутые письма под майку, и было мне тепло и спокойно. Любимые грели меня.
Но сама возможность иметь в камере хотя бы клочок бумаги зависит и от того, насколько тебя прессуют. Захотят, и письма задержав до конца карцерного срока, или вовсе будут конфисковывать все подряд, что тебе с воли приходить будет, или и без конфискации станут выкидывать, тебе ничего и не объясняя даже. Когда-то, наконец, случится, придет письмо – родные пишут: шлем, шлем письма, – а нет, не получал ничего месяцами.
Если сильно прессуют, то в ШИЗО и из камеры не дадут клочка бумаги пронести, будут каждый раз на шмоне догола раздевать, каждый шовчик трусов прощупают. Не только что газеты у тебя не будет – и для параши-то, для санитарных нужд станут бумагу давать размером с почтовую марку – пойди, управься…
И наоборот, если велено им отпустить пресс или только начали прессовать и еще не сильно закрутили, то шмонать будут не очень жестоко, можно и газету притырить, и еще коротких проволочек из цеха натащить, чтобы на ночь ими приторочить куртку к брюкам – и получится такой комбинезон, спальный мешок – пусть из тонкой бумажной ткани, но в него уже можно с головой залезть и надышать немного – все легче.
Здесь в карцере, как нигде, ощущаешь ничтожество своей телесной оболочки. Я слышал, как в соседней камере в голос плакал старый закарпатский крестьянин Иван Новак (мальчишкой он был мобилизован немцами: теперь десять лет строгого режима – старику). В карцере ему было нестерпимо холодно. Он плакал. Менты смеялись в коридоре, заглядывая в глазок его камеры…
Плоть здесь ничтожна… Время, проведенное в карцере, – это время чистого духовного опыта. Нигде и никогда не бывает так светла молитва, как здесь. Нигде и никогда не чувствуешь так близость Света, к которому и обращена молитва… Никогда и нигде не дается тебе такая ясность мышления и миропонимания.
Здесь являются высокие слова. Вся бетонная поверхность стола, покрашенная все той же стекловидной краской, исцарапана надписями – по-грузински, по-литовски, на иврите. Что там – жалобы, стоны? Да нет, вряд ли. Вот по-русски: «И будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за, Меня… Претерпевший же до конца спасется».
И еще:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах
И мужество нас не покинет.
Поэтический дух Ахматовой посетив кого-то в камере… Вообще-то старик Новак оказался в ШИЗО по какой-то, не помню уже, случайности. Стариков, сидящих «за войну», начальство не прессует. С них что взять, они материал послушный. Их здесь держат просто из принципа «ничто не забыто, никто не забыт» – они и на воле никому не помешали бы. Многие из них в момент ареста были на руководящих должностях, были в партии – нормальные советские люди. Иное дело – «семидесятая статья», политические – эти не когда-то, сегодня активны. Эти себя не виноватыми – правыми считают. Эти и после суда при своих взглядах. Вот этих-то и таскают по карцерам, обламывают. И чем крепче человек стоит, тем больше над ним звереют…
Я никогда не мог понять, что им от меня надо?
Кто я такой? Почему оказался в лагере? Почему теперь в карцере?
Я – писатель. Я – думал и писал. Мне казалось, что я кое-что понял в жизни страны, в жизни общества. Я сказал об этом вслух. Я могу понять, что мои идеи не каждому близки. Но ведь это только идеи! Они подкреплены доказательствами. Они опубликованы, их прочитали и услышали по радио тысячи читателей и слушателей – их теперь нельзя убить в карцере. Их можно только опровергнуть другими идеями.
Но нет, мои идеи здешнее начальство не интересовали. Никто из них, кажется, и не знал, за что я сижу. Им сказали только, что я – особо опасный преступник. Они знали только, что я не раскаиваюсь, что я упорствую в своих преступных взглядах на жизнь.
«Вы не хотите стать советским человеком», – заявил мне какой-то майор, начальник лагеря. Это был приговор. И кому там важно, что именно я доказывал в своих книгах. Известно, что я закоренелый преступник – все! Меня начали прессовать.
Самое страшное – не карцер. Ну, померзнешь немного – ничего… Они знали, что именно для меня самое страшное, они лишили меня длительного свидания с женой и детьми (это за год трое-то суток, максимум, – длительное! – да и тех политическим не дают – сутки, двое от силы). Я ждал этого свидания. Жена была больна. Мне казалось, что я смогу повлиять на ход ее болезни…
Уже через много дней после замполит зоны – маленький прыщавый старлей с университетским значком на груди – спокойно сказал мне, что свидания меня лишили именно потому, что я его больше всего хотел. Я онемел от этой откровенности. А он засмеялся, как смеялись надзиратели, когда Новак плакал от холода. Он смотрел на меня открыто и прямо. Ему нечего было скрывать. Это были принципы лагерной педагогики, спущенные сверху. Он их выполнял.
Я не испытывал ненависти к нему – только тоску и омерзение…
Мне с женой и детьми дали короткое свидание – три часа разговора через пыльное стекло. Я даже младшую дочь не смог взять на руки. Даже дотронуться до них не мог – только до пыльного стекла перед ними…
А потом пошли карцеры, карцеры. Из меня пытались сделать «советского человека». Выпустить меня отсюда способным думать и говорить по-прежнему – они не могли. Не имели права. Это была бы их недоработка… Машина крутилась, и сопротивляться ей или искать компромиссов было моим личным делом. Только моим личным делом. Решительно никого не интересовало, останусь ли я жив. И это было только мое личное дело.
Однажды в карцере я тоже выцарапал стихи на бетонной поверхности стола:
Заблудилась душа моя в звездах,
Закричал я во сне и проснулся,
Поздно жизнь мне менять, но не поздно
Лба холодным трехперстьем коснуться.
Обратиться очами к Востоку,
Вспомнить восемь стихов от Матфея
И предаться слезам и восторгу,
Перед словом Господним немея.
Конец июня 1986 года. Письмо в зону
Милый Левонька!
Мы тогда остались и ночевали рядом с тобой, уехали утром. И для детей, и для меня это было очень важно. Катька сказала: «Бедный папочка – живет за забором». Сонька окрепла и поуспокоилась. Говорят о тебе с радостью – печаль и тоску высказать еще не умеют – все отзовется потом. '
Ездили по гостям, к друзьям на дачи…
Никто не представляет себе тебя бритым, а нам ты очень-очень понравился. Все вспоминаем, какой ты.
Миленький, напиши поподробнее, что приготовить для бандероли. О шерстяном белье я поняла, постараюсь. Что еще? Приготовила рукавицы теплые и носки – нужны?
Сонька сказала после нашего свидания: «Вы оба так светились, что мы с Катькой были не нужны», – обиделась. Говорит: «Я вас такими не видела». Миленький, родненький, жаль-то как, что она раньше нас не видела такими, но как хорошо, что все же увидела и отметила и запомнит.
Я все живу радостью нашего свидания. Все вижу тебя. Нашла блоковский «Сиенский собор» и все повторяю. А Жуковского у друзей нет. Поспрашиваю еще, Сегодня Троица. Наш праздник. Я знаю – ты с нами сегодня. И очень это чувствую. Так светло.
Оля по молодости своей сказала, что будешь ты старый через пять лет. Разве старый? Дожить бы.
Сонька стала писать маслом. Купила ей краски и холсты. Очень ей понравилось. Акварелью тоже работает. Было вяловато и сухо, но должна освободиться.
Сегодня уже 23-е – Духов день, й сегодня получили письмо от тебя. Не сердись, милый, что не пишем. Соня не пишет – я для этого есть, а для меня странно еще писать – ты с нами постоянно, надо привыкнуть писать.
Целуем, родненький.
Наташа. Ах, пингвин, пингвин, пингвин.
Бело пузо, черный спин.
Это катькина песенка – ей матушка подарила пингвина. Целуем.
Конец июня 1986 года. Письмо из зоны
Девочки мои любимые, Натанька! После свидания я только на следующий день немного успокоился, и тогда вдруг стало горько – именно вдруг. Какой-то короткой, острой конвульсией – но прошло, а осталась – и до сих пор – радость, что вы были, что я вас видел, что вы такие красивые, умные – и, конечно же, радость, что ты, любимая моя, смотришь здоровой. Надеюсь, подробности вашего обратного пути уже идут ко мне в письмах?.. На этой же неделе получил я и письма – твое, от матушки Аниты два, от Леши, соняшины открытки – и всюду катькины письма и песенки – все получил, прочитал по пять раз и хожу счастливый, пою катькину песенку:
Что бы мне такое сделать
Из изделия вчера?
Что бы мне такое сделать Из изделия сегодня?
А правда, что бы? Сегодня выходной, идет дождь. День болыпой-болыпой, и много сделать можно. Я вот отчитал свой ежедневный час по-английски (в будни вечером, а в. воскресенье – утром) – и что бы еще сделать из изделия сегодня? Все чаще возвращается сознание к «Онегину»… Скажи, пока ты болела, я и думать не мог, что сумею писать о Пушкине. Так, брезжило что-то в душе, как тоска. Но вот ты здорова – и сознание мое как бы освобождается от спазма… Что мне сейчас важно? Самое интересное и важное сейчас – подумать о композиции, о композиционных принципах, о структуре романа…
Ладно, миленькие мои. Вот я начал с утра это литературоведческое письмо, а теперь уже к вечеру – устал так долго писать с непривычки. Что же еще? Тут, конечно, приходит в голову много побочных мыслей – и о композиции соняшиных картинок, и об особенностях композиции лепных игрушек – частично это обсуждал Лессинг в «Лаокооне». Когда-нибудь поговорим…
Как там, Соняша, твои труды?..
Всем приветы и поклоны.
Целую вас, родные мои.
Лева.
ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО
В слепом домишке лагерного «штрафного изолятора» – тюрьмы внутрилагерной – всего шесть камер. Шесть камер, крошечная баня на одного человека (а запихивают сюда и по трое) и еще просторная дежурка для надзирателей. Здесь, вдалеке от строгих глаз начальства (у них ведь тоже свои проблемы), надзиратели любят собираться ночью, посидеть, попить чайку, потравить анекдоты – все это с громким ржанием, от которого вздрагивает и просыпается забывшийся в карцере трясущийся от холода зэк.
На шесть камер – три камеры для карцера, две – для ПКТ (помещение камерного типа – строжайший тюремный режим, строже обычной тюрьмы) да еще рабочая камера – небольшой цех. Назначено ли зэку полгода ПКТ или неделя-другая в карцере – он обязан работать. И на работу выводят в эту самую рабочую камеру. ПКТ, как правило, выводят в первую смену, карцер – во вторую.
Когда сидишь в карцере, то возможность выйти в рабочую камеру – благо. Тут можно даже найти пару сигарет – есть такие укромные места, о которых не то чтобы менты не знали, но в которые им добираться каждый раз лень – они ведь тоже люди с советской психологией и, создав видимость работы, больше того пальцем не двинут – то-то и зэку благо, а то бы вовсе невпродых было.
Сигареты оставляют ребята, сидящие в ПКТ, – им и курить разрешается, они и газеты в камеру получают. В тюрьме закон: чем строже режим у человека, тем больше ему внимания от товарищей. А уж строже карцера режима не бывает. Карцеру – само уважение.
Когда в декабре 1985 года я только еще приехал на зону и здесь, в «штрафном изоляторе» проходил десятидневный карантин, то первое человеческое слово я услышал из дырки отхожего места: «Здравствуйте!» – прошептало мне оттуда. Я поздоровался и представился. «Вы прибыли на 36-ю, политическую зону, – тихо, но с напором шептало в ответ. – Я – Алексей Смирнов, москвич, сижу по 70-й статье за издание „Хроники текущих событий". Сейчас нахожусь в соседней с вами камере – в карцере, уже больше месяца безвыходно. Последний раз добавили десять суток срока за то, что одна пуговица на куртке была расстегнута. Издеваются… Но не во мне дело. Чем вы, можете помочь товарищам, сидящим в ПКТ? Там писатель Борис Черных. У него больная печень. Передачку можно оставить в прогулочном дворике в снегу…»
Он ничего не просил для себя. Он говорил о сидящих в ПКТ – Борисе Черных (пять лет лагерей и три ссылки за создание «Вампиловского педагогического товарищества» в Иркутске), о ленинградском историке и поэте Ростиславе Евдокимове (шесть лет лагерей и четыре ссылки за издание бюллетеня, пропагандирующего независимые профсоюзы). Он ничего не просил для себя, хотя уже сороковой день сидел в камере, где одна стена была покрыта густым инеем. Уже потом он мне рассказывал, что ему было не так уж плохо, потому что удалось хлебным клеем склеить одеяло из трех газетных листов – из газет, которые Черных и Евдокимов оставили ему в рабочей камере.
Сидел он в камере не один, а с молодым парнем из Киева, с Сергеем К-о (десять лет лагерей за одно свидание с американским военным атташе. Американец малость не расчухал и решил, что парня можно завербовать «явочным порядком», – и послал ему до востребования в городишко, где Сергей тогда временно жил, письмо, написанное тайнописью, – с инструкциями. Письмо так и пролежало невостребованным – да и парню и в голову не пришло бы, что он завербован – пока не вскрыли письмо «заинтересованные лица». Тайнопись проявили – К-о получил десять лет). Так вот, Сергей, с которым я, в свою очередь, тоже в карцере сиживал, очень хвалил Смирнова за находчивость: и при газетах всегда были, и курево было, и даже пару раз чайком побаловались – дали знать на зону, и с деталями в цех было прислано… «С ним хорошо сидеть», – говорил Сергей, и это высшая похвала для зэка. А может быть, и вообще высшая похвала для человека в этой жизни.






