Текст книги "Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3"
Автор книги: Лев Гомолицкий
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
2
Называется это предмирное и апокалипсическое видение «Ангел». Напомню его:
В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял.
А демон мрачный и мятежный
Над адской бездною летал.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
Прости, он рек, тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не всё я в мире ненавидел,
Не всё я в мире презирал [276]276
Стихотворение Пушкина 1827 г.
[Закрыть].
Лермонтов ничего здесь не прочел между строк. Даже намека не понял, почему названо «Ангел». Списал дословно, дозвучно партию демона, а где пришлось добавить от себя, сочинить ангельский ответ, – ничего не сумел, повторил с чужого голоса реплику ангела из средневековой мистерии.
Заставить ангела на демонское
«тебя я видел
И ты недаром мне сиял»
отвечать:
Дух беспокойный, дух порочный,
Кто звал тебя во тьме полночной?
Твоих поклонников здесь нет,
Зло не дышало здесь поныне!
К моей любви, к моей святыне
Не пролагай преступный след!
...Исчезни, мрачный дух сомненья [277]277
Лермонтов, «Демон».
[Закрыть],
значило обнаружить, что у дверей эдема душа писавшего никогда не была и беседы духов не слышала.
3
С земли услышав от Пушкина о небесной встрече, зная камень земли, но не зная воздуха неба (всё небесное у Лермонтова абстрактно и расплывчато), Лермонтов упростил эту встречу, перенес ее внутрь человека, решив, что вне человеческой души, в космическом аспекте она не существует. Очень утилитарно, не по-великому принял. Потому и встреча у него вышла борьбою «злого и доброго начал». Потому и демон у него вышел маленьким себялюбцем, Печориным, выродился в достоевских подпольных людей, в софиста-черта Ивана Карамазова. Бесплодие этой почвы ничего и не могло родить, кроме психологических колючих плевел.
4
Кто, как Блок, знал дьявольскую мистику, черную магию духа – бездарным не был, понял, что и в страсти демона – скука. Ненужность, бесполезность всего, что только существует в земном пестром безумном калейдоскопе.
Демон его не задыхается театрально от своей демоничности, – скупо роняет:
В томленьи твоем исступленном
Тоска небывалой весны
Горит мне лучом отдаленным
И тянется песней зурны.
На дымно-лиловые горы
Принес я на луч и на звук
Усталые губы и взоры
И плети изломанных рук.
И в горном закатном пожаре,
В разливах синеющих крыл,
С тобою, с мечтой о Тамаре,
Я, горний, навеки без сил...
И снится – в далеком ауле,
У склона бессмертной горы
Тоскливо нам в небо плеснули
Ненужные складки чадры.
Там стелется в пляске и плачет,
Пыль вьется и стонет зурна...
Пусть скачет жених – не доскачет!
Чеченская пуля верна [278]278
Блок, «Демон», 3, 16-17.
[Закрыть].
«К нам в небо» – да, не только демон, и ангел видит «ненужные складки чадры» – ведь это от Лермонтова. Но ненужны эти складки, ненужен и спор, злодейство (чеченская пуля верна) совершается слепыми законами стихий, владеющих миром, – не на добро и зло, не на грех и добродетель делится мир Блока – на демонскую скуку и ангельскую радость, стихийно существующие вне человека и веками овладевающие его душою.
Да, Блок знал куда больше, но внутренним опытом своим прочел до конца только демонскую скуку и потому не мог продолжить пушкинского двенадцатистишья. Слышал, что ответил демону ангел, но не умел пересказать этого ответа.
5
О хаосе, взрывающем гармонию видимого, знал Пастернак. Демон его – слепая сила, не знающая ни чужой, ни собственной власти над собою. Взбунтовавшийся титан, который, играя с миром, еще не знает сам – заласкает или растерзает этот мир. Ласка его так же страшна – стихийно беспричинна! – как ярость – –
Приходил по ночам
В синеве ледника от Тамары,
Парой крыл намечал,
Где гудеть, где кончаться кошмару.
Не рыдал, не сплетал
Оголенных, исхлестанных, в шрамах.
Уцелела плита
За оградой грузинского храма.
Та самая плита – «насквозь прожженный камень» нечеловеческой слезой –
Но сверканье рвалось
В волосах и, как фосфор, трещали,
И не слышал колосс,
Как седеет Кавказ за печалью.
От окна на аршин,
еще только приближаясь, оглядываясь назад на монастырь Тамары,
Пробирая шерстинки бурнуса,
Клялся льдами вершин:
Спи, подруга, лавиной вернуся [279]279
Пастернак, «Памяти Демона», Сестра моя жизнь. В журнальном тексте статьи Гомолицкого строка приведена ошибочно: «Где гудеть, где качаться кошмару».
[Закрыть].
Рассказать о второй, гармонической стихии – мудрости, примиряющей и обнимающей безумие возмущенного хаоса – Пастернак не мог – не знал.
Знал, как это ни парадоксально звучит – так мало еще, в сущности, его самого знаем – пока один Гумилев.
6
Гумилеву было суждено и закончить стихотворение Пушкина.
Не повторяясь, дал, точно записал слышанное, один ангельский ответ. Читая, чувствуешь – в каждом слове подлинность. Вот так и должен был ответить ангел: – протянувшему руку и свою протянуть через бездну, потому что и по ту и по эту сторону дышит дух Господень, и не «протестантский прибранный рай» отделяет она от грешной земли, но демонскую скуку от ангельской осанны.
А потому сложим в одно эти две половинки подслушанной Пушкиным и Гумилевым небесной встречи:
Ангел
В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон мрачный и мятежный
Над адской бездною летал.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
– «Прости, он рек, тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не всё я в мире ненавидел,
Не всё я в мире презирал». –
– «Тьмы тысячелетий протекут,
И ты будешь биться в клетке тесной,
Прежде чем настанет Страшный Суд,
Сын придет, и Дух придет Небесный.
Это выше нас, и лишь когда
Протекут намеченные сроки,
Утренняя грешная звезда,
Ты придешь к нам, брат печальноокий,
Нежный брат мой, вновь крылатый брат,
Бывший то властителем, то нищим,
За стенами рая новый сад,
Лучший сад с тобою мы отыщем.
Там, где плещет сладкая вода,
Вновь соединим мы наши руки,
Утренняя милая звезда,
Мы не вспомним о былой разлуке». – [280]280
Гумилев. «На путях зеленых и земных», К Синей Звезде.
[Закрыть]
Меч. Еженедельник, 1934, № 13-14, 5 августа, стр.23-25.
Смерть бога
На том месте, где зарыт его изуродованный труп, как человек с чистою совестью зарывает только трупы зверей, не сохранилось ни камня, ни накрест сложенных щепок, ни даже едва заметного бугорка. Это пологий край оврага, затянувшийся мелкой выпасною травкой. Над ним протянуты серым забором похожие на призраки, наполовину высохшие узловатые ветлы. И как безымянна его могила, так же безымянна о нем моя память. Помню его дикое прозвище, подхваченное с озлоблением и радостью в городке, помню даже имя комиссара, отдававшего распоряжение о его мученической смерти, но его настоящего имени не нахожу, погружаясь в видения моего прошлого... Обычно в легкомыслии жизни (Розанов говорил, что серьезным человек бывает только единственный раз, перед смертью) мы не замечаем этого, но если остановиться и оглянуться назад, примеряя предсмертную серьезность, то разве уж так неправильно вырвавшееся у меня «видение прошлого»? Несомненно, осязаемо, испытуемо на вкус, глаз, слух и меру только данное мгновение настоящего – острие перелома жизни, непрерывно, неощутимо летящей из неизвестного в неизвестное, из непостижимого в еще более непостижимое – из потерявшего реальность форм в то, что формы еще не имеет. В призраки своей памяти веришь только благодаря чему-то плавающему на поверхности жизни – истлевшему письму, ноющему шраму, человеку, вернувшемуся из мира памяти в настоящее... Тем сомнительнее, тем фантастичней та кровавая, чудовищная, полная чудес и нелепостей сказка начала революции, которая отодвинута теперь от меня иным бытом, отделена стенами иного пресного существования. Черта проведена там, где по вехам от столба к столбу извивается вдоль рек и лесов граница с чужою инакомыслящей, инаковерующей, а когда-то родной страною. Но то, что это не сон, свидетель несомненный – кожаная толстая тетрадка из «общих» гимназических, кругом исписанная его круглым «еврейским» почерком. Она и судьба его не дают покоя моей совести, – требующей отдать эти ценности, которые не по плечу моему мироощущению, людям.
–
Он родился в семье нашего дьякона.
Дьякон был из последних могикан русского захолустного духовенства. Носил под рясой смазные сапоги, заплетал и укреплял бантиком седую косичку и сморкался в кулак, утираясь уголком рясы, или, если это было в церкви, орарем. От «кoмпании» не отказывался, но вскоре впадал в мрачность. И раз, на свадьбе дочери протоиерея, дойдя до сознания собственного героизма и ничтожества остального мира, сидел в протоиерейском саду верхом на каменном льве, у которого была презрительная, изъеденная мохом и временем морда, и, потрясая в воздухе кулаком, воссылал хулу на землю, небо и человека.
Сын у дьякона не удался. Большеголовый, длиннорукий, с впалою грудью, ни кровинки в теле, с широко раскрытыми на мир глазами, изумленными, напряженно думающими остановившейся, поглотившей его целиком мыслью.
Было в нем что-то будто не совсем человеческое.
С детства дичился людей. Уходил в первобытный мир, а первобытным миром был тот же протоиерейский сад, обнесенный средневековою стеною, запущенный, заросший бурьяном, весь на каких-то буграх, насыпях и сорных мокрых впадинах. В стене была пробита последним татарским набегом или просто временем кровавая кирпичною кровью брешь, через которую ребенок и лазил в одушевленную глушь сада, вместо того чтобы – в церковь, или школу, или в дом под тяжелую руку отца. Здесь, спрятавшись по уши в книгу, забывал о еде, о своем маленьком детском долге, уже надетом на него, как хомут, взрослым ненавистным миром. Дьякон испробовал все виды внушения: и трепку, и громовержение своего славного баса, и беседу в христианском духе – ничто не помогало. Ни крика, ни трепета, ни раскаянья. Только побледнеет, а глаза станут еще темнее и непроницаемее. Наконец, дьякон (на что был человек крепкий!) сам испугался собственного порождения, бросил и стал открещиваться, говоря: это не сын мне и никому не сын, а Антихрист, враг рода человеческого.
Мать его, заболев после родов (в городе еще говорили – от тяжелой руки дьякона, от вечного страха – с детства была «напуганной»), на всю жизнь осталась калекой. Шафранная угловатая маска лица, стеклянный, ничего не выражающий взгляд. Еле ходила, волоча ноги и цепляясь за притолоки и шаря по стенам. «Антихристов плод нутро у нее выжег» – по словам и искреннему убеждению самого дьякона.
Мальчик никогда не подходил к ней, как он, впрочем, не подходил вообще ни к кому, и, по-видимому, не любил ее и боялся.
Когда он подрос, любимым занятием его стало переплетать книги. В увлечении этом впервые проявились «нечеловеческие» черты его характера. В это, казалось бы, пустое занятие мальчик вкладывал всего себя. Мертвенно-белый, с горящими оттопыренными ушами, шевеля губами, он все дни и бессонные ночи клеил, шил, резал, подшивал, вдавливая свою плоскую грудь краем стола в плечи. Переплел все свои книги, все книги в библиотеке у дочери протоиерея, привел в порядок весь церковный архив. Получил высшую похвалу от церковного начальства, так что даже дьякон прослезился, и, скрытая за испугом, ненависть к антихристову отродью в нем перешла в удивление и некоторого рода уважение.
Мальчику стали приносить книги лица посторонние. Он охотно брал заказы, отвергая всякое за них вознаграждение. И вот однажды он был приглашен в городскую библиотеку, которая и послужила, по общему мнению, началом его гибели. С горящими глазами из-под надвинутой на брови фуражки, трясясь мелкою дрожью вожделения, он вошел в полутемный подвал библиотеки, заставленный и заваленный всяким провинциальным книжным хламом. Здесь, собственно, начало и конец первого периода его жизни. Тщедушное тельце его погибло в горах книжного мусора. Не закончив впервые взятого им на себя платного заказа, он внезапно охладел к переплетному мастерству.
Перетащив в свою комнату первую партию разбухших, засаленных книг, он не успел переплести и половины их, как на него накатило новое безумие, новое увлечение, принявшее такие же необъяснимые размеры. Он ушел всем своим существом в их чтение. И снова те же бессонные ночи за керосиновою коптящею лампой, когда горит уже фитиль, накипая красным бесформенным угольком. Без еды, без сна, без разгиба, затаив дыхание, натерев до крови уши и затылок... Но мальчик читал не всё, что попадалось ему под руки. Он выбирал только «серьезные» книги, от которых его большая голова трещала, и приходилось обматывать ее мокрым полотенцем, чтобы не взорвалась от начиняющего ее динамита человеческой свободолюбивой мысли.
В 14 лет он одолел все «Всеобщие истории» и исторические монографии, наводнявшие «научный отдел» нашей библиотеки. В 16 лет он катался от боли по кровати, обхватив руками голову, но упорно вставал и, закусив губы, обливаясь холодным потом, старался втиснуть в свой мозг, как втискивают в полный чемодан вываливающиеся оттуда вещи, историю философии. В 18 лет он знал наизусть все труды по социологии, какие только мог найти на полках и завалявшимися в углах и под стойкой, куда сам лазил, весь вымазанный в пыли, двигая складную лестницу, вися под потолком, ныряя под библиотечный прилавок (он уже был своим человеком в библиотеке).
В 19 лет произошел второй такой же внезапный перелом. Многолетнее увлечение как рукой сняло. Юноша все дни слонялся по окрестным полям, засыпал в лесу и не возвращался домой по неделям, ночуя Бог весть где, на деревьях, в землянках или просто кружа всю ночь по знакомым пустырям и оврагам. К книгам у него появилось словно презрение. От них он молча отворачивался, и в широких глазах его вспыхивало отвращение. Так несколько книг и пропало у него на руках – я потом долго напрасно добивался их в библиотеке. Не то чтобы «зачитал», а просто, наверно, забыл, как о больше не нужном.
В тот период своей жизни он как бы лишился дара речи. Не отвечал на вопросы. Во взгляде его появился странный – невидящий, неузнающий полоумный оттенок.
Тем временем началась и была проиграна война. Через наш город просочилась волна серых шинелей – дезертиров. Однажды днем, когда на ярмарку по шоссе тарахтели крестьянские телеги, хрюкал и блеял скот, встряхиваемый на ухабах, и трубили коровы, дергая упрямо головами, тесно прикрученными за рога к задкам телег, – внезапно ахнули два ровных тревожных взрыва. Мгновенно возы, люди, скот, лошади, всё смешалось в ревущую, вопиющую массу, в панике брoсившуюся в тупики. Над базарною площадью веселым петушиным хвостом круто взвился первый чадный клуб пламени. Из лавчонок брызнули осколки стекол, полетели в воздух куски материй, горшки, яблоки, шляпы, и в узких грязных улочках, задыхаясь от дыма, раздался напевный жуткий хор – причитаний, заходящегося воя, предсмертного хохота, криков, заглушающих тоску ужаса.
Начался погром.
Город был оставлен на поток и разграбление. Помню, тогдашний комиссар, организовавший самооборону гайдамаков, которые являлись в класс с винтовками и гранатами у пояса, он же инспектор нашей гимназии, бледный ходил в занятой своим делом толпе, размахивая железным аршином, поднятым им с тротуара. По вымершим улицам, захлопнувшим свои ставни, засунувшим на болты двери, от ярмарочной площади бежали согнувшиеся фигуры, волоча за собою тяжелые мешки. На углу возле газетной будки одиноко валялась новенькая блестящая калоша. Воинственная самооборона исчезла. В милиции было пусто. Лежали разбросанные бумаги и окурки, торчал ножками перевернутый стул. А в углу за шкафом стыдливо уткнулся в стену отбитым носом меловой бюст Александра II, затащенный сюда из гимназии...
Неизвестно, чем бы еще кончился этот день. Не расплескалась ли бы ярмарочная площадь волнами огня и разрушения на тесные кривые улочки еврейского квартала, не смела ли бы с лица земли город, если бы на площади не появился большеголовый юноша с остановившимся странным взглядом...
В городе после рассказывали чудеса о том, как он чуть ли не одним своим видом обратил в бегство грабящую толпу. Сам этого я не видел и не слышал ни одного толкового рассказа. Однако легенда должна же была иметь какое-то основание. Как бы там ни было, этот день переломил надвое его жизнь. Вокруг него поднялась внезапно волна общего доверия, удивления и легенды. Трудно сказать, кто на кого влиял – он ли на город или город на него. Идеи, раз родившись, приобретают собственную жизнь и подчиняют себе человека. Больше того, есть идеи, которые ищут воплощения в человеке. Воплотившись же, приобретают силу магнита, притягивая всё хоть сколько-нибудь подобное – из душ окружающих его людей.
Так случилось и с моим героем. Воплотившаяся в нем идея увела его из родительского дома, отняла у него его имя и дала прозвище, выросла вокруг него в призраки веры, суеверия и чуда и навязала ему мученическую насильственную кончину.
В то время, когда я встретился с ним, он ютился за городом в землянке старого, еще не разрушившегося окопа, питался приношениями и крапивною похлебкой, которую сам варил себе, сложив из старых кирпичей примитивный очаг, учил вере в своего собственного Бога, врачуя душевные раны стекавшихся к нему из соседних и даже дальних деревень и нашего города посетителей. Аскет, пророк, вдохновитель своеобразного религиозного учения, духовник каждого, неутомимый, всегда живо всем интересующийся, всюду свой, всеми принятый – и эллином, и иудеем – могущий иметь лучший кров и лучшую пищу – только захоти он этого – и ютящийся в заброшенной землянке в открытом поле, всегда босой, без шапки, в одной рубашке и белых полотнянных штанах, принимающий от приходящих только хлеб и беседу о Боге.
В городе его не называли иначе как Боженька. Отец же, старый дьякон, как-то после 17-го года внезапно сломившийся и часто пьяный, дыша приторным перегаром самогона, на улице поносил сына «антихристовым отродьем». Так и умер, прохрипев последнее «проклинаю».
На что уж Боженька был всюду, где только пронюхает что-нибудь необыденное, разразившееся над чьей-нибудь семьею, но тут, зная о болезни отца, не прошел даже мимо дома. Незадолго до смерти, увидя сына на улице, дьякон, правда, кричал, тряся седою косичкой: «Свят, свят, свят – сгинь, сатана» – люто и упрямо ненавидел и отрицал сына. Но ведь вязала их кровь. Пусть даже ничто, кроме крови, человеческое их не соединяло. А вот не пришел. Не пришел и к матери, которая, пережив всех в своей немоте и калечестве, все дни и вечера сидела неподвижно на верхней ступеньке черного крыльца, глядя непонимающим, отсутствующим взглядом перед собою. Сидит, наверно, и посейчас.
–
Тогда в городе существовал кружок совсем еще зеленых юношей, к которому принадлежал и я. Какая-то всеразрушающая, нехорошая сила связывала нас. Издевались решительно над всем и добрым, и злым, но с особой радостью и удовлетворением – над добрым. Не было это ни озлоблением, ни пресыщением, потому что некогда было нам озлобиться и нечем пресытиться в те скудные, поистине аскетические, годы. Было это, наверно, печатью дряхлости уставшей и ослабевшей души человечества.
Для нас не существовало ничего святого. Религия, церковь, искусство, наука, мышление, культура – всё находило у нас только пародию, свое бесовское искажение.
Писались стихи вроде:
Сижу на могилах прошедших времен,
И зубы стучат от волненья...
или:
Читались лекции с пафосом и апломбом, состоящие из бессмысленной окрошки цитат, вся прелесть которых заключалась в многоэтажных чудовищных научных терминах. Ходилось на четвереньках, изъяснялось рыком и жестом. Костюм был самый что ни на есть соответствующий времени. Рваные штанишки и разлезшаяся обувь скреплялись вместо ниток ржавою проволокой, которая только растягивала и умножала дыры. Доходило до неприличия – порою сядешь, а то место, которое еще прародители закрывали в раю, распахнуто настежь. Впрочем, всё это надо мерить на мерку того времени, когда часто и старички щеголяли босиком, и не лучше нашего.
И вот пришло нам в голову устроить собственную религию. Не всё здесь было только паясничанием. По рукам у нас ходили теософские книги, которые возбуждали жажду таинственного. Но ведь мы ни до чего не могли коснуться, чтобы не превратить в пародию.
Так родилось среди нас «новое учение», «современная религия» – уединизм, а чтобы упорядочить наши тайные знания и выработать канон нового учения, был созван собор уединистов, «уедсобор».
Время было жестокое и не церемонились ни со старым, ни с малым. Собираться было опасно. И тем не менее, мы собирались, и как-то сходило, несмотря на разные особые положения, на которых объявлялся город, запрещения и угрозы.
Не могла, конечно, из поля нашего внимания ускользнуть и такая колоритная фигура, как Боженька. Привлекала и даже очень привлекала нас. Надо было его испробовать, насмеяться, изгадить, испакостить и, уничтожив, остаться при своей гордости всепрезрения. Не помню, кем и когда, но Боженька был приглашен на первое же собрание уедсобора.
После кривляний, нелепостей, до кощунства перемешанных с серьезным и кровным, когда говорилось о первом уединисте Будде под священным платаном и тут же решался вопрос, можно ли назвать уединистом человека, оберегающего одиночество за отправлением естественных надобностей, слово было предоставлено мне, одному из первых апостолов уединизма.
Помню, как удушливый сон, низкую кухню с окнами под потолком, на уровне с садом, плиту, заваленную пальто, в углу две черные гири для гимнастики и утлую высокую конторку, за которой стоял таз для варенья, заменявший возвышение ораторам. Рядом с конторкой за столом сидели отцы уединизма, а под окнами на садовых скамейках – публика. Было накурено, шумно и разноголосо.
Боженька с бескровными губами, вокруг которых вились неровные клочки черной растительности, сидел молча, неподвижно глядя на нас. Но в его молчании не чувствовалось ни протеста, ни укора. Он, казалось, спокойно и внимательно изучал нас. Босые ноги его были кирпичного цвета от холода и пыли.
Я говорил срывающимся голосом, стараясь, чтобы рука моя, лежавшая на конторке, не дрожала. Не помню точно своей речи, да и нет смысла передавать ее. Достаточно сказать, что это было пламенное, искреннее недоумение перед вечной тайной существования Бога.
Когда я кончил, Боженька встал и подошел прямо ко мне. (В фигуре человека, ступающего босыми ногами, есть что-то приниженное и неуверенное.) Он протянул мне свою заскорузлую от грязи и холода руку, которая под внешнею твердостью кожи была как бы бескостной и бесформенной. Рука эта меня удивила. Издали он мне казался весь каким-то отвердевшим, узловатым, негнущимся. Из-под крутых надлобий, топорщившихся черным ежом бровей, вспыхивали слюдяным блеском глаза. Под этими вспышками, будто оценивавшими вес и объем души, сгорало всё самоослепленное, рисующееся, наносное, искусственное, и оставалась жуткая пустота. Я съежился, точно он хотел меня ударить. Сердце во мне замерло. Замерли и мои сотоварищи, смакуя этот момент, уже предвкушая его, как тему для веселого анекдота. Но Боженька, схватившись за край конторки и глядя на меня снизу, – я всё еще стоял на тазе – просто сказал, что хотел бы встретиться и поговорить со мною на свободе. Я так был неподготовлен к этому, – не нашелся даже, что ему сказать, и только пробормотал что-то вроде того, что я всегда готов и сочту для себя честью. Посмотрев еще на меня, теперь уже внимательным взглядом (глаза его имели сразу несколько выражений), он повернулся и вышел.
После его ухода еще долго сидел среди крика и суетни, и мне казалось, что табачный дым застилает глаза густым туманом. Затея наша потеряла для меня свою прелесть, шутки потускнели.
Тоска не оставила меня и дома. Жил я тогда вместе с родителями в подвале старой башни, верхний этаж которой был реставрирован и превращен в музей. Башне шло шестое столетие. В комнате нашей с высоким черным сводом было одно окно, доходившее своею верхнею частью мне до пояса, имевшее форму полукруга, забранное толстой узловатой решеткой – низ его был на уровне с полом, который непосредственно переходил в его каменный, глубоко уходящий в стену подоконник. При каждом шаге наскоро застланные, не скрепленные между собою половицы жутко гнулись и трещали. Под ними была пропасть подземелья. Со стен капала слизкая мутная сырость. Сюда нас переселили из дома, реквизировав квартиру под какое-то учреждение...
Две ночи я томился, стуча костями о свой ящик, на котором спал. Чиркал огнивом, зажигал пещерную лампочку – чадящий фитилек, чихал от копоти, с мучением глядя на узенькое мрачное пламя. Но как только свет потухал и я опять прятался под влажное от сырости одеяло (о простыне и говорить нечего, что ее не было), как передо мною выплывало из парной темноты бледное лицо Боженьки с блестящими глазами, и мне слышался его глухой голос.
С товарищами мне перестало быть весело. Я избегал их.
Чтобы отделаться от кошмара, я решил пойти к нему. Я слышал, что землянка его находилась где-то за казармами. Надо было пройти мимо пустых казарм, опутанных паутиной заборов из колючей проволоки, и выйти на самое высокое место над оврагом. Отсюда был виден весь город, поросший, как мхом, садами, из которых вдали возвышался белый призрак старинного собора и рядом – серые зубцы средневековых башен. Налево за вторым перевалом разбегающихся веером холмов открывался голубой задымленный простор – виден был в отдалении лес и поблескивания стальной вьющейся речки. Вдоль холмов черным зигзагом тянулись заброшенные окопы. Серая пашня кое-где белела пятнами, как бывает, когда лучи солнца, прорываясь сквозь тучи, неровно освещают поле. Но день был серый, и светлые пятна означали места, где на поверхность выступали слои мела или светло-желтой глины.
Я обошел по краю несколько зигзагов окопа. Промерзшая земля скатывалась комками в черную яму, кое-где оплывшую, размытую дождями. После города было тихо и жутко. Повернув уж было обратно, я заметил синенький дымок и, как мне показалось, красную веточку огня, развевающуюся за поворотом откоса. Вскоре я увидел на неровно вытоптанной площадке сложенную груду кирпичей, из которых вырывалось пламя и лизало бешено крутящимся дымом солдатский ржавый котелок. В котелке булькало и бурлило. Белый пар смешивался с черным копотным дымом. Из котелка торчала щепка, заменявшая, по-видимому, ложку. За искусственной крышей из дерна, прикрывавшей окоп, я увидел и самого Боженьку.
Он сидел на краю окопа, свесив одну босую ногу и подогнув под себя другую. В руках его лежала книга, но он не читал, а смотрел вдоль серого пустого поля, где колебались редкие, торчащие вдоль межи, хилые соломинки. Мой приход ничуть его не озадачил. Он кивнул мне головою и продолжал молча сидеть. Не зная, что делать, я сел против него, по другую сторону окопа и, сняв дырявый ботинок, стал высыпать из него набравшиеся комочки мерзлой земли.
По-видимому, он не обращал на меня никакого внимания. Сначала я раздражился и, надев холодный ботинок, хотел уж было уйти, но тут во мне шевельнулось привычное презрение. Ради того, чтобы рассказать своим друзьям в занятной форме свое паломничество и как меня принял святой, я решил остаться и ждать, так же молча, что, наконец, сделает Боженька. Но он ничего не сделал, а, повернувшись ко мне, спокойно заговорил, точно мы только на минуту прервали молчанием наш разговор, начатый на уедсоборе.
Конечно, стенографически я нашей беседы не записывал и, может быть, передам ее несколько книжно или неточно, приписав ему то, что позднее создало мое воображение, но в общих чертах разговор наш сводился к следующему.
– Вот видите, – внезапно начал он, и это начало я хорошо помню, – вы зачерпнули гораздо глубже вопрос: быть или не быть Богу. Вы вооружились не против оболочки идола, пустого внутри, а против самой этой пустоты. И вы правы, потому что знаете только идола. Бог же вам совсем неизвестен.
Он покачал своей большой головой, которая от этого показалась еще тяжелее, и перевел глаза на свою ногу, застывшую над ямой окопа.
В то время я часто ловил себя на странных желаниях – если что-нибудь устрашало или раздражало меня, – меня изнутри подталкивало выкинуть какую-нибудь самую нелепую и безрассудную штуку, наперекор сдерживающему чувству приличия и благоразумия. Так было и на этот раз. В этом человеке было что-то, чего я не мог постигнуть, подчинить своему пониманию, и потому его спокойный голос, самоуверенность всколыхнули во мне раздражение. Раздражение росло и начало душить меня. Мне непреодолимо захотелось проделать внезапно что-нибудь идиотически-дерзкое, что бы нарушило и унизило его торжественный тон: – стать вдруг на четвереньки или скорчить гримасу и, быстро нагнувшись, укусить его за голую пятку. Но чем сильнее возмущалось во мне, чем непреодолимей накатывало до бледности, до замирания сердца, тем шире вырастало в противовес какое-то холодное дыхание примирения, сантиментального, готового захлебнуться от одного предчувствия, что это первый настоящий человек, которому можно отдать свое самое интимное, раскрыться вот до этих сумбурных хаотических припадков презрения, за которыми пустота и отчаяние. И, слушая его голос, я внезапно ощутил в гортани, глубоко под ушами, спазмы восторга и слез.
Боженька светло смотрел прямо мне в лицо. Глаза его уже не блестели обличающе, но были прозрачны, точно я смотрел сквозь дымок редкого облака в голубое.
– Есть много переживаний, которые мы смешиваем с истинной религиозностью. Есть самые утонченные формы экстаза, «сладострастия духа», как говорил Ницше. Но это всё для душ, никогда не видевших света. Истинно-религиозных совсем мало. Это вовсе не удел избранных. Беда наша только в том, что мы имеем ложное понятие о религиозности и принимаем за нее туманное, мистическое волнение, или болезнь, или истерику, или обычай. Ищем мы ее не там, где надо. Истинная религиозность вовсе не в высоком стиле, не в откровениях, не в Боге с большой буквы. Бог может быть и с маленькой буквы, и может вовсе не быть назван, потому что важна не встреча с Ним, не обряд, не экстаз, важно ощущение жизни как дыхания вечности. Это ощущение разумно и милостиво ко всему «трепещущему жизни», как это прекрасно сказано у буддистов. У них много есть прекрасных мест и, поверьте, не только у них – и у браминов, и у китайцев, и у иудеев. Напрасно мы замыкаемся в религиозный национализм – ощущение вечного так же обще всем людям, как и ощущение жизни. Это область не интернациональная, как вы можете неправильно меня понять, – потому что интернационально только всё сухо-схематическое, подстриженное под одну гребенку, бескровная формула, – она стоит над нациями, нации для нее – те же индивидуальности, которые она вдохновляет к своей благой разумной действенности. Ведь вы понимаете меня.
– Я понимаю, да...– выпалил я, волнуясь, – странно мне только, как это вы легко переворачиваете... и самовольно – общепринятое... Так можно сказать, что сапог не черен, потому что мы не то понимаем под «сапогом», а на самом деле «сапогом» должен называться не сапог совсем, а облако...