Текст книги "Чистый след горностая"
Автор книги: Лев Кузьмин
Жанры:
Прочая детская литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Глава 19
ВОТ ТАК-ТО!
Наступило утро выходного дня, и чуть забрезжил рассвет, я уже был на ногах. Мне хотелось поскорее увидеть Тоню. Я хотел ее позвать с собою в лес. Дорогу к дровам надо было разведать сегодня же, а то если и в самом деле дадут лошадь, так дадут ненадолго.
Перво-наперво я управился по дому, а меж делами нет-нет да и поглядывал в окно. Я даже Наташку замучил одним и тем же вопросом:
– Так, говоришь, Тоня с утра обещала прийти?
– С утра, с утра, – кивала Наташка. А сама по случаю выходного дня разложила на столе цветные лоскутья, собиралась наряжать куклу.
Наконец Наташке я надоел, она обернулась:
– Вот пристал. Если тебе надо, так сбегай к Тоне сам да сам у нее и спроси, когда она придет.
Я постоял у окна еще минуты две-три, подумал: «Проспала, видно, Тоня», – и побежал к Бабашкиным.
Двор Бабашкиных, так же, как наш, за прошлую ночь побелел еще больше, но крыльцо и дорожка к нему старательно расчищены. Наверное, печник встал ни свет ни заря и, пока старуха готовила завтрак, ровнехонько, словно по шнуру, разгреб весь ночной снег деревянной лопатой.
Делал он это, должно быть, не спеша. Я даже представил себе, как в темноте он покашливал, посвечивал огоньком цигарки, покряхтывая, нагибался, отбрасывал в сторону щепки от пронесенных тут вчера дров, – словом, разминал косточки перед длинным трудовым днем.
День этот у печника подлиннее, чем у путейских рабочих. Раньше под его надзором состояли только казенные дома, а нынче и все хозяйские избы перешли под его руку. И вот ходит дед Николай по солдатским домам, чистит, подмазывает, подправляет печи. Делает он эту работу по вечерам, после той, что назначена ему начальством, и никакой платы за нее не берет.
Злая на язык Анна Федоровна, я знаю, говорит про печника: «Это он на старости лет решил безбожие свое замолить. В святые угодники собрался. Да только бог ему прошлого безбожия не простит, и господней благодати печнику не видывать».
Бог у Анны Федоровны получался скупым и злопамятным, весь в самоё Анну. Но не в нем дело. Богом Анна Федоровна лишь прикрывается, а не любит она Бабашкиных за другое. Она просто-напросто им завидует. Завидует, что вокруг стариков всегда люди, а вокруг нее – никого. Только и тут Федоровна виновата сама. Утешительных, бесплатных слов она может наговорить людям много, а делает для них – ничего. У Анны Федоровны зимой снегу не выпросишь, а вот у Бабашкиных все иначе. Они сладкие речи вести не умеют, а если кого нужно выручить – то пожалуйста!
Даже тропку к дому печник разгребает по утрам так широко и чисто, словно каждую минуту ждет гостей: «Милости просим, кто бы ты ни был, званый, незваный, а заходи!»
Но теперь дед Николай наверняка возится у чужой печки, а его старуха ушагала на стрелочный пост. Как чинно и важно она туда шествовала, я видел в окно, а иначе бы на свидание к Тоне сейчас не побежал.
Я хлопнул калиткой, промчался по разметенной дорожке, взлетел по крутой лестнице в сени Бабашкиных и сразу распахнул дверь.
Я влетел туда радостный и стремительный, да только тут же и осекся.
Я влетел туда чуть не с песней, со всей открытой душой, да только тут же и скис.
Тоня-то, вижу, совсем и не проспала. Она про меня и думать позабыла. Сидит себе за столом на чистой половине избы, перед нею разложены бумаги, стоит чернильница, а рядышком посиживает Женька. Вот так-то!
Ну, ладно. Посиживают и посиживают – это их дело. Это я еще стерпел бы. Но только я в дом, Женька – хлоп! – закрыл бумаги газетой, а Тоня – руки на газету и смотрит на меня растерянно.
Я даже здороваться не стал. Я им сразу говорю:
– Секретничаете?
– Секретничаем.
– От меня?
– От тебя, – отвечает Женька и нахально улыбается.
– Ну что ж. Мое вам с кисточкой! Продолжайте в том же духе, – говорю я и поворачиваю назад.
Тоня спохватилась, шепчет:
– Давай, Женька, скажем. Он ведь рассердился.
А Женьке хоть бы хны. Ухмыляется, рот шире ворот:
– Пускай. Пускай посердится. Ему не привыкать. Да это и ненадолго.
– Надолго, не надолго – дело не твое. Может, навсегда, – сказал я и так грохнул дверью, что загудел весь дом. И где-то со стены загремел и покатился по полу железный таз.
Тоня выскочила за мной:
– Леня, погоди. Мы же пошутили.
На крыльце она ухватила меня за рукав, а я уже ничего не понимаю. У меня от обиды в голове тьма, и тут произошло то, чего я сам не ожидал: я толкнул Тоню.
Я закричал:
– Пошутили? Ничего себе пошутили! Иди дальше дошучивай! – ну и – толкнул.
Нет, я не ударил Тоню. Я просто вывернул из ее пальцев рукав и отпихнул ее от себя. Но все равно вышло так, словно толкнул. Толкнул если не руками, так своим криком. Я сразу увидел, какими вдруг стали Тонины глаза. Они вдруг стали огромными и несчастными. И тут уж ничего не могло меня остановить. Я в два прыжка долетел до калитки, выскочил на улицу.
– Послушай! – донеслось вслед. – Мы сейчас к тебе приде-ем!
– Нечего слушать, нечего ходить, – огрызнулся я. – Иди сама слушай своего Женюшку. Секретчики несчастные!
Но самым-то несчастным человеком на земле теперь был я. Когда я прибежал домой, Наташка даже испугалась.
– Ты что, – говорит, – такой весь бледный?
– Ничего не бледный. У тебя резинка есть?
– Есть. В пенале.
– Дай!
Я схватил резинку, подбежал к окну, стер с корабля стихи, но после этого мне стало еще хуже. Я посовался из угла в угол, походил по комнате, потом говорю Шурке с Наташкой:
– Идите гуляйте, а я схожу в лес. Обед в печке, обедайте без меня.
– А ты скоро вернешься?
– К вечеру вернусь. Делянку только найду и вернусь.
– Только один не ходи. Смотри, в лесу страшно.
– Я ребят позову. Идите, идите.
Но ребят я звать не собирался. Конечно, вместо Тони и Женьки я мог бы созвать целый отряд – мало ли на станции мальчишек и девчонок, – да только никто мне теперь был не нужен. Никто!
Мне и о самом себе было думать тошно.
Глава 20
БЕЛЫЕ МАСКХАЛАТЫ И ВЫСОКИЕ ЕЛИ
Собрался я быстро. Я нашел ключи, открыл чулан, вынул берданку, разыскал за сундуком в сенях припрятанный от мамы тот, второй патрон и положил его в карман. У берданки был слабый спуск, и заряжать ружье загодя я поопасался.
Потом забежал на кухню, взял свой обеденный и вечерний хлеб, взял кремень и обломок напильника, которыми пользовался вместо спичек, присоединил к ним фитиль в жестяной трубке и вышел из дома.
Снег с ночи так и не переставал, он расходился все пуще, но было по-прежнему тепло и безветренно. Я открыл сарай, подбросил козе пару веников, снял с чердака свои лыжи, встал на них и побежал к станционному переезду.
На переезде полосатый шлагбаум был закрыт. Со станции на главный путь выходил воинский эшелон. На той стороне пути возле стрелочной будки стояла тетка Евстолия. Она держала в руке туго свернутый желтый флажок – словно готовилась им отсалютовать эшелону.
А поезд нарастал. На полном ходу длинный паровоз полетел между нами. Он скрыл стрелочницу, обдал меня серым облаком пара, оглушил грохотом и свистом, а за ним, прогибая рельсы и заставляя подрагивать мерзлые шпалы, замелькали красные вагоны.
Двери вагонов и сейчас были полураскрыты. В дверях стояли бойцы, я смотрел на них и вдруг подумал: «Вот бы сейчас, когда мне так горько и одиноко, увидеть отца».
Умом я понимал: отца здесь нет. Мой отец давным-давно там, куда эти люди еще только едут. А вот сердцем все равно думалось: «Мало ли что… А вдруг?»
Но если бы отец и стоял здесь, то вряд ли бы я успел его узнать. Слишком стремительно пролетали вагоны, слишком одинаковыми от такой быстроты казались мне эти хмурые лица, эти люди в одинаковых военных одеждах, перепоясанных ремнями.
А вот одно бросалось в глаза. Почти каждый из них теперь в белом маскировочном халате, у всех оружие в руках. Прежде, в осенних эшелонах, с оружием в руках стояли только часовые у пулеметов и пушек, а теперь каждый боец держит его при себе. И было ясно: только домчится эшелон до места, тут же пойдут красноармейцы в бой. Пойдут сразу, безо всякой передышки. Они готовы к этому. Они знают: пути им осталось всего несколько часов.
Такие эшелоны шли теперь день и ночь. Про них у нас говорили: «Сибирь двинулась. Скоро, очень скоро что-то произойдет».
Мне так и хотелось крикнуть бойцам: «Возьмите меня с собой!»
Но вот длинная громада эшелона пролетела, и опять я стою один, и никого рядом со мною нет, лишь стоит на той стороне стрелочница и смотрит вслед эшелону. Потом она опустила флажок, повернулась ко мне:
– Куда наладился? Иди-ко сюда, иди.
«Того не хватало! Еще домой завернет. Скажет: один не езди», – подумал я и поднырнул под шлагбаум, проскочил мимо будки, припустил к оврагу.
До меня только и донеслось: «Вот бес! Право бес!» – а что еще крикнула стрелочница, я не услышал. Я соскользнул на своих вертких лыжах в овраг.
Делянка с дровами находилась от переезда не очень далеко, за речкой. Я перешел по бревенчатому полузаброшенному мосту на заречную сторону, взял направление на узкий прогал между двумя синими перелесками и побежал по белым лугам. Я совсем не думал о том, что не очень дальние перелески стали чуть видны, что тихий снегопад переменился – в лугах стало ветренеть, завевать. Я все двигал да двигал вперед свои лыжи, думал о Тоне с Женькой.
Здесь, одному среди ровных лугов, под шелест летящего наискосок снега, думалось о нашей ссоре совсем по-иному.
Ну зачем я, дурак, орал? Ну зачем я бухал дверями, как будто Женька с Тоней сделали мне подлость? А разве их секреты – подлость? Почему это у меня с Тоней могут быть секреты, а у Тони с Женькой – не могут? Что Женька, хуже меня? Нисколько. Женька вон для общего дела модель разобрал, не пожалел, а я что? Я в комсомол собрался и то лишь для того, чтобы свою светлую личность выказать. А разве я светлая личность? Так себе, в крапинку…
И вообще я со своим гордым одиночеством стал вроде Федоровны: мой дом с краю – не трогайте меня. Из-за этого и про лыжи скрыл, и про Миньку. Именно из-за этого: чтобы не трогали меня. А страху на себя только так напустил – для оправдания.
Нет, Женька не хуже меня, и живется Женьке не слаще, чем мне. Жекькин отец если не на фронте, так все равно дома не живет и почти каждый рейс попадает со своим паровозом то под обстрел, то под бомбежку. Дня не проходит, чтобы Женька не сбегал в диспетчерскую на вокзал, не попытался узнать, домчался ли до фронта поезд, который увел дядя Сережа.
Но диспетчеры Женьке ничего не говорят, это военная тайна, и Женька мается, каждый вечер бродит по пустому перрону, ждет с обратным рейсом отца. А когда издали узнает по гудку его паровоз, то летит пулей домой и несет оттуда вдвоем с матерью кастрюлю супа и чистую рубаху. Несет опять к вокзалу, в каменное с черепичной кровлей общежитие. Женькин отец тоже находится на казарменном положении и отдыхает в этом общежитии.
А отдых машиниста невелик. Пройдет два-три часа, и паровоз его снова подхватывает тяжелый эшелон, и снова уходит туда, где бухает война. А Женька опять мотается по перрону и ждет. Мать у них за одну эту осень вся поседела.
Нет, что и говорить, правильно Тоня делает, что с ним дружит. И, конечно, Женька на Тоню не орет, кулаками не машет…
Вот об этом вспоминать было хуже всего. От этого воспоминания хотелось кричать криком, хотелось остановиться и сломать, сокрушить что-нибудь, а что – неизвестно. Не было вокруг ничего и никого, кроме летящего снега, кроме ветра.
Казня себя на все лады, нарочно подставляя лицо жестким снеговым зарядам, я, наконец, пересек замутненные метелью луга и вбежал в лесную прогалину.
Посреди прогалины болотце. По нему растекаются темно-серые пятна, торчат хилые кусты, но ели вдоль болотца стоят, как колокольни. Я подныриваю под них, и ветра будто не бывало.
Здесь, под елями, тишина. Тонко и прохладно пахнет хвоя. Из-под наста кое-где проглядывают глянцевитые ветки брусничника. Снега под старыми деревьями мало, он почти весь держится на мохнатых лапах, на высоких темно-зеленых этажах. Толстые узлы корней выпирают над землей. На крепкой, словно кость, древесине их – глубокие царапины. Грибники и ягодники набили здесь за лето торную тропу, да, видно, и на подводах тут езживали часто.
У нас ведь, если год грибной да если к тому же и груздовый, то в лес отправляются не только пеша с корзинами, а и на лошадях, на телегах. На подводы ставят щепные кузова, каждый кузов – мужику не обхватить.
Ездят за груздями, правда, далеко. Но зато домой в белые летние сумерки возвращаются с таким возом, что и конь едва тянет, и кованые оси под телегой трещат. Кузова все полные, да и поверх кузовов горою лежат грузди. Они лежат, едут, а по домам их липовые кадушки ждут, и укроп, и чеснок, и соль наготове…
Вот если Тоня простит меня и доживет на станции до лета, я непременно покажу ей в наших лесах груздовое местечко. Да только простит ли?
Тропа круто свернула в гору, а я как бежал по лесной закраине, так все этой закраины и придерживался. Делянка, по словам Валерьяна Петровича, была где-то близко. Места тут пошли повыше, посуше; темные ели стали перемежаться красноствольными соснами; вокруг сосен грудился плотными крепями молодняк, и я петлял то влево, то вправо – высматривал удобный для саней путь. Наконец посветлело, я выскочил на край делянки.
Делянка была небольшая, но нанятые директором еще прошлой зимой лесорубы понаставили дровяных штабелей немало. Лес под вырубку пошел спорый, и дров с участка хватит школе не на один год. Не снимая лыж, я стал обходить штабеля, прикидывать на глаз, где чурбаки потоньше, для меня поухватистей. Ведь грузить сани придется одному.
А погода все хмурилась и хмурилась. Вырубка, окаймленная с трех сторон соснами и елями, а с четвертой – голым чернолесьем, лежала под мутным небом, как огромная, набитая снегом ямища. Снега в эту ямищу все добавляло, и только ветер сюда не залетал. Он шумел поверху. Острые макушки елей начинали куриться белым дымом.
Глава 21
КОРОЛЕВСКИЙ ЗВЕРЕК
Наконец на самом краю делянки, рядом с голым кустом крушины, я разыскал подходящую поленницу и, довольный, хлопнул по ней рукавицей. Хлопнул и тут же подскочил. И с перепугу чуть не повалился. Прямо из-под моих ног метнулось что-то живое, легкое, верткое. Оно пробило рыхлый сугроб, на секунду замешкалось, но справилось, взлетело на высокий ворох сухих веток, замерло – и я увидел горностая.
Я сразу узнал его. Он внимательно смотрел на меня, вскинув точеным столбиком голову, навострив аккуратные маленькие уши. А глаза у него как черни-чинки, а сам весь морозно-белый, и лишь конец длинного хвоста черный с рыжеватинкой.
И тут я совершил глупость. Я заорал, захлопал в ладоши и сделал это неизвестно зачем. Я поступил так, как поступают почти все люди, завидев в лесу какую-нибудь зверюшку.
– Эгей! – завопил я, и горностай взвился, прыгнул с вороха под куст, белой молнией исчез в чернолесье. И только тут я схватился за ружье, чуть не завопил вновь, но теперь от великой досады.
Мне сразу припомнился набитый шкурками мешок Бабашкина, припомнился воротник, который я столько раз мысленно преподносил Тоне, и вот теперь упустил, и вот теперь проворонил, заполошный крикун и растяпа!
Я сорвал с плеча ружье, кинулся в чащу. Следы были четкими – напуганный горностай шел прыжками. Следы уходили в тонкие осинники, и я молился: «Только бы не свернул в ельник». В ельнике он может пойти, как белка, верхом, и в густых лапах мне его не разыскать, а тут по верху он не пойдет. Верх тут прозрачный, сквозной, прятаться ему негде. Здесь я разыщу его запросто, лишь бы следы не засыпало снегом. Отпечатки следов стали мельче. Как видно, горностай пошел теперь спокойнее, и я обрадовался. Ведь шансы у нас были неравные: там, где горностай проходил метр, мне приходилось пробегать два.
Через любой завал, через любое обрушенное дерево горностай перемахивал напрямик, а я петлял, высматривал: куда же зверек побежал дальше?
Шел он почти по прямой. Он тропил свой след в ту сторону, где лежачих деревьев становилось больше и больше. «Ага, – подумал я, – наверное, где-то там у него нора! Говорят, именно такие вот непролазные дебри горностай больше всего и любит. А если там нора, то живет он, возможно, не один. Возможно, у него есть такая же пушистая горностаиха да и соседи тоже…»
Я ломился сквозь хрусткий голый малинник, переваливал через колоды, обегал непроходимые сучкастые завалы, и мне уже мерещилась целая охапка горностаевых шкурок.
Их много, и все они нанизаны хвостами вниз на один шнур. Я вхожу к Тоне, плавным и щедрым взмахом руки опускаю связку на стол, и связка рассыпается по столу великолепным веером. Тоня гладит податливый мех, потом задерживает руку, прислушивается, как тонкие ворсинки щекочут ладонь, и вдруг говорит: «Ой, Леня, как тепло-то!»
А вот великолепный веер превращается в меховую шубу. В шубе Тоня еще красивее. В шубе она такая, что, наверное, смотреть сбежится вся станция. Но это ничего. Пусть сбегаются, пусть смотрят. Я и сам таких шуб еще никогда ни на ком не видел. В таких шубах, если верить печнику, красуются лишь заморские королевы да принцессы. Но в моих горностаях королевам не хаживать. В моих пусть бегает в школу Тоня, пусть наряжается по праздникам наша мама. Для мамы, если повезет, белых мехов я раздобуду тоже полно, а королевы с принцессами пусть подождут! Пускай подождут и перебьются как-нибудь так. Они под бомбежкой, должно быть, и дня не живали, они голодом не сиживали, на собственной спине двадцатипятипудовые рельсы не таскивали – так за что же им горностаевые меха?
Я раскипятился, размечтался и не заметил, как попал в такой бурелом, уперся в такую груду мертвых деревьев, что и леса из-за нее нигде не видать. Все здесь перепуталось, все топорщилось, дыбилось. Острые сучья торчали штыками – тут и медведь не пролез бы, не то что я с лыжами.
А горностай прошмыгнул… Причем прошмыгнул недавно и сделал это не спеша. На одной из поваленных елей снег был притоптан и даже оставлена желтая роспись тоненькой струйкой. Наверное, горностай тут сидел, смотрел в мою сторону и по-своему усмехался. Зверюшки это делать умеют.
Отдохнув, горностай нырнул под самый низ перепутанных стволов и – ау! Ищи его теперь, свищи! Там у него, конечно, тайный ход, и уйти по нему он может хоть за версту.
Я отдышался, огляделся и везде увидел бурелом. Когда-то над этой приволоченной местностью пролетел жестокий ураган и наломал вокруг страшно. На корню тут не осталось ни лесники, полегло все подряд. Я стоял посреди опрокинутых деревьев и глядел, как снег заметает прощальные следы горностая. Заметало их прямо на глазах. Не успел я подумать: «Вот тебе и королевская шуба, воротника и того не добыл…» – как снежный вихрь слизнул остатки следа и ударил мне в лицо.
Я отвернулся и посмотрел назад. Я думал, увижу край леса, из которого выбежал сюда, но увидел одну лишь летучую мглу да поднятые на дыбы корневища.
«Крепко завел, – подумал я о горностае. – И бежал он сюда не от меня, а от ненастья. Вьюгу чуял. Смотри-ка, что начинается: света белого не видать». И тут бы мне сразу чалить к лесу, да очень я в погоне упарился и решил отдохнуть.
Отдыхал я недолго. С полчаса, не больше. Я смахнул снег с удобно изогнутой коряги, сел на рукавицы и достал сверток с хлебом. Один кусок я тут же спрятал обратно, а второй, стараясь не торопиться, съел.
Съел, сладко вздохнул, подумал о том, что нет ничего вкуснее хлеба, сдобренного зимним холодом, достал второй кусок и тоже съел. «Что, – думаю, – хранить? Все равно домой».
Потом я взгрустнул по горностаю, пожалел об упущенном случае помириться с Тоней, зябко поежился от ветра и, наконец, собрался в путь. Я не очень спешил. Я совсем не подозревал, что за это время вокруг что-то произошло.
Когда я гнался за горностаем, за мною тоже оставался четкий след. Он двойной нитью тянулся по лесу, отмечал все мои повороты и объезды, выбегал в заломы и связывал меня с делянкой, с грибной тропой, с лугами, с домом. Но вьюга все завевала и завевала. Она быстро замела следы зверька, а вместе с ними принялась заравнивать и мою лыжню.
Сначала это произошло на открытых ветру полянах, потом в безлистых сквозных осинниках, березняках, и остался мой след, наверное, лишь под могучими елями возле самых лугов. Там-то он остался, да как туда теперь доберешься? Двойная ниточка во многих местах оборвалась, а потом и совсем исчезла.
Кланяясь встречному ветру, щурясь от снега, который так и норовил залепить глаза, я шел и видел, как бывшая лыжня становится все незаметнее. И вот наступила минута, когда я пошагал по нетронутой, без единого следочка, целине.
Сначала я старался сохранить направление. Но сохранить его было невозможно. Приходилось то и дело огибать завалы, и я быстро сбился. А самое главное, я никак не мог выбраться из буреломного места. Мне казалось, что если бы я добрел до леса и походил бы по его кромке, то еще и разыскал бы остатки лыжни. Но лес пропал, впереди и за пять шагов ничего не разглядеть.
Я словно бы находился внутри наполненного ветром и летящим снегом огромного белого купола. И, куда бы я ни брел, этот купол передвигался вместе со мной. В конце концов я понял, что заблудился.
А белая метель стала свинцовой. Приближались вечерние сумерки. Декабрьский день короче воробьиного носа, да и в путь из дома я вышел уже поздновато. Дома ребятишки, поди, давно отобедали и теперь приплющили носы к оконному стеклу, пугливо слушают вьюгу и ждут не дождутся меня…
Я как подумал о ребятишках, так у меня даже сердце зашлось. А что, если я проплутаю до ночи? А что, если я и в ночь не выберусь домой? Так ведь они тогда и сами обревутся со страха, и соседей всех переполошат. Нет, надо что-то придумывать, а не кидаться без толку из стороны в сторону. Так я заплутаюсь еще больше и понапрасну растеряю последние силы, а их осталось уже совсем ничего.
Я остановился, утер лоб рукавицей, снял шапку. Холод приятно опахнул мокрые волосы, и тут в голове мелькнуло: «Ветер! Мне поможет ветер!»
Я открытым лицом, щекой попробовал определить направление ветра. Среди огромных, раскоряченных во все стороны выворотней он крутился вихрем, и все же главное направление определить было можно. Сильнее всего он дул с правой стороны, хлестал прямо в щеку, прямо в ухо, – и так вот, все время подставляя ветру щеку, я опять тронулся в путь.
Куда я шел – на юг ли, на север – мне было неведомо. Но шел я теперь в одну-единственную сторону, и это, если не переменится ветер, было уже спасением. Все равно где-нибудь да выйду в лес, а там, глядишь, найдется и путеводная ниточка.
Ветер не обманул меня. Сначала сквозь метель преступила одна прямостойная черноногая осинка, затем другая, третья; потом пошли березы вперемежку с нечастыми елями, и я вступил в долгожданный лес.
Только было тут еще хуже, чем в лому. Деревья скрипели, раскачивались; мерзлые ветви стучали друг о друга, и гул по вершинам катился такой, будто где-то невдалеке шея товарный поезд. Снежные вихри здесь, в бесхвойном лесу, гуляли свободно, и я как глянул вокруг, так и распростился со всякой надеждой найти дорогу к дому. А вместе с вихрями навстречу мне катила глухая ночь, и я отступил от нее и повернул назад, в лом. Уж если укрываться, так лучше там, в плотных завалах, как это сделал хитрый горностай.
Что и говорить, не слишком легко мне было поворачивать назад. Шурка с Наташкой не выходили у меня из головы. Минутами мне казалось, что в заунывный плач вьюги вплетается тонкий ребячий голосок. И я нагибался, хватал на ходу снег, тер потное лицо, отгонял наваждение.
Убежище я нашел уже в потемках. Две большие ели когда-то рухнули рядом враз и подняли свои переплетенные корни одною косматой стеной. Верх стены загнулся козырьком, и получилось похоже на гигантскую крытую кибитку с оглоблями из целых елей.
Задевая за концы сухих лап, я продрался между елями к стене и сразу увидел, как тут хорошо, тихо. Облепленное землей и мхом, корневище не пропускало ветер, а взъерошенные стволы-«оглобли», впившись острыми сучьями в снег, хоть как-то да отгораживали меня от мрачного и вьюжного пространства.
Я очень ослаб. Мне хотелось пить. Хотелось тут же сесть в сугроб, закрыть глаза и ни о чем не думать. Однако сидеть без огня – гибель, и, глотнув из горячей горсти холодного снега, я принялся за костер.
Когда я вышагнул из лыж, то чуть не упал. Без лыж ноги стали такими легкими, слабыми, будто и не мои. А через минуту они опять налились непомерной тяжестью, и, загребая валенками снег, я побрел вдоль моих елей, стал обламывать сучья для костра.
Но еловые сучья не дрова. Они только растопка. Надо было разыскать что-нибудь попригоднее. Мне повезло: в одно время с елями хрястнулась на землю сухостойная береза, и ее ломкий ствол разлетелся на куски. Они вмерзли в снег, и все-таки, попинав их и раскачав руками, пару обломков я добыл. Но мне нужно было не меньше трех.
Если бы у меня был топор, я бы, конечно, обошелся и двумя. Положил бы их друг на друга, стиснул кольями, и у меня бы получился настоящий охотничий костер, какой учил меня зажигать отец, Жар и свет от такого костра идут понизу, к человеку. А если два кряжа повалить просто так, рядом, то вся огненная польза уйдет в небо: тут обязательно нужен третий кряж.
С третьим я возился долго. Приволок его чуть не ползком. Ватник и штаны у меня намокли, обмерзли, встали коробом. Зато и надсаживался я не зря. Когда высек огонь и поджег трутом сухой мох, а потом растопку, то костер запылал отлично. Самым толстым, третьим кряжем я придавил нижние кругляши, и когда разгорелось, весь жар от них пошел ко мне.
Снег между костром и стенкой я раскидал. Потом бросил обе лыжи рядом, прикрыл их ветками и наконец-то прилег. Ноги ломило, руки болели – острыми сучками я исцарапал их в кровь. Но когда кончилась работа, опять пришел страх. Подсвеченные костром коряги так и шевелились вокруг, они тянули ко мне крючковатые лапы, извивали змеиные жала и головы. Я старался смотреть в огонь. Он тоже извивался, шипел, приплясывал, но был добрым.
От мокрых штанов, ватника, валенок пошел пар, я совсем разомлел, и пить захотелось еще пуще. Лизать снег было бесполезно. От него во рту становилось неприятно, шершаво.
Я попробовал натаять снега в ладони. Но руку застудил, а воды получил каплю.
«Посудинку бы сейчас какую, – подумал я. – Да только где ее взять?» И вот вижу: на одном из кряжей береста от жары лопнула и завилась. Я достал обломок напильника и вдоль кряжа, где бересту еще не тронуло огнем, пропорол длинный надрез. Распаренная береста снялась с чурбака полотнищем, на желтой изнанке держалась ломкая, как печенье, коричневая кора. Я попробовал ее на вкус. Жевать хрупкую кору было можно, да в пищу она не годилась. От нее пахло прелью, сыростью.
«Ладно, мне бы только попить, тогда и без еды до утра дотерплю».
Я свернул берестяной лоскут фунтиком, фунтик перегнул пополам, а нижнюю, узкую часть его пришпилил надколотым сучком к широкому верху, и у меня получился берестяной черпак. Я наполнил его снегом, придвинул к огню, но ставить в самый жар побоялся. Посудина могла сгореть прежде, чем растает снег. А он и так таял – дальнего тепла ему хватало.
Радуясь своему изобретению, которое было не хуже любого Женькиного, я смастерил еще парочку посудин, тоже набил снегом и стал ждать.
Спустя время в берестяных черпаках накопилось по глотку талой воды. Я сглотнул ее, опять добавил снег и опять стал ждать. «Чаевничал» я таким способом долго.
А где-то рядом, в ночной тьме, все время что-то возилось, вздыхало, скрипело, и хотя я понимал: это возится ветер, – все равно было страшно.
Я уткнул голову в колени, смотрел в огонь и думал: «Ну вот, сильная личность, достукался? Ты хотел одиночества, так получай его! Получай самое настоящее, самое непридуманное… Тут тебе никто не мешает: хочешь – радуйся, хочешь – помирай. А скорей всего придется помирать. Если вьюга зарядит суток на двое, так и огонь не поможет: протянешь с голоду ноги. И будешь ты, браток, лежать в снегу холодненький; и найдут тебя только по летней поре какие-нибудь грибники или ягодники, как в третьем году, рассказывают, нашли одного кологривского мужика. Тоже вот так заплутал, замерз, и осталась от него только берестяная записка, нацарапанная ножом: „Прощайте, добрые люди, выйти к вам, хорошие мои, силов больше нет!“ Так, сказывают, и написал: „Хорошие мои“.
Видно, мужик этот при жизни своей перед людьми не заносился, товарищей от себя не отталкивал, как я оттолкнул Тоню с Женькой. А все из-за чего? Из зазнайства. Конечно, из зазнайства! Вообразил себя черт-те кем… Со мною люди-то все – и соседи, и в МТС, и Валерьян Петрович – как с писаной торбой, а я – нате вам! Один, сам по себе жить желаю, и вот – нажелал. Теперь хоть самому тоже бери и пиши берестяную записку».
Я и в самом деле начал подумывать о записке, да тут опять передо мной возникли ребятишки, вспомнилось, как в тот день, когда мы остались одни, Наташка глянула на меня грустно и сказала: «Давай, Леня, ты будешь теперь как будто наш папа, а мы будто твои дети. Ладно?» И, вспомнив это, я чуть не вслух заорал сам на себя:
– Не сметь! Не сметь! Не сметь и думать ни о каких записках! Ты что, сглыздил? Ты что, сдаться решил? Да пусть хоть вьюга-распровьюга, да пусть хоть голод-распроголод, пускай хоть сутки, хоть двое, хоть трое будет хуже некуда, а все равно я обязан вернуться к Шурке, я должен вернуться к Наташке. Мама ведь мне сказала: «Покрепись, Ленюшка!» А отец? Он там, на войне, хоть сколько-то да надеется на меня. Он бы тоже, как Валерьян Петрович, сказал: «Держи, Ленька, позицию! Держи сам да на товарищей надейся. Может, еще кто и на выручку придет».
И вот тут ко мне в самом деле прилетел чей-то дальний крик. Я вздрогнул.
Опять чудится? Или дурит ветер? Но ветер-то как раз почти совсем утих, даже снег перестал идти, а крик повторился. Он прозвучал не так уж далеко. Он прозвенел горестно и протяжно, как от большой боли, а потом смолк.
Тогда я закричал сам. Я замахал руками, запрыгал, загорланил что есть сил:
– Эге-гей, люди добрые! Ау, хорошие мои! Сюда, сюда, я здесь! – Я даже не замечал, что повторяю в точности слова из берестяной записки; я кричал первое, что пришло в голову, лишь бы меня услышали.
Я сгреб всю охапку лап, на которых только что сидел, швырнул их в огонь, и пламя заполыхало чуть не до неба. Его можно было разглядеть, наверное, за, целую версту. Но мне никто ниоткуда больше не отвечал.
Тогда я схватил ружье, вскинул стволом кверху, нажал на спуск – и… выстрел почему-то не грохнул. Я дернул затвор, опять нажал, но опять лишь четко и бесполезно клацнул боек.