Текст книги "Чистый след горностая"
Автор книги: Лев Кузьмин
Жанры:
Прочая детская литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Пир у нас получился знатный. Тоня, как только разломила да отведала первую картофелину, так сразу сказала:
– В жизни не едала такой вкусной. Нынче в пионерском лагере мы тоже пекли, но у нас получилось хуже. Почти вся подгорела, угли так и хрустели на зубах.
Застенчивость с меня как ветром сдуло. Я сразу принялся рассказывать, в чем тут секрет, и так разговорился, что не остановить. Мама сидела рядом, слушала, как я разливаюсь перед Тоней соловьем, одобрительно кивала:
– Вот и разговор наладился. В школу, наверное, вместе пойдете, в один класс. Ты, Ленька, дружись там с Тоней. Заступайся за нее.
– Заступаться? Перед кем? – удивилась Тоня и даже забыла поднять от соли картошку.
– Мало ли перед кем. У них в классе вон какие отлёты есть.
– Ну-у… – засмеялась Тоня. – С этими я сама справлюсь. Думаете, у нас в Ленинграде «отлётов» нет? Есть! Да только мне редко попадало. Я сама любому наподдаю.
– И то верно, – усмехается мама. – Через ограду давеча вон как сиганула.
А мне тоже весело. Мне тоже хорошо. Мне так хорошо, что сидел бы и сидел у нашего костра хоть до ночи, и все слушал бы этот шутливый разговор, и все поглядывал бы исподтишка на Тоню.
Простофиля я, простофиля! Ну как это не догадался вчера опередить тетку Евстолию и не подсказал маме, чтобы она взяла Тоню к нам? Ведь мама бы согласилась. Ведь она тоже добрая. А прожить – прожили бы! Живем вчетвером, прожили бы и впятером… Правда, таких ладных сапог у нас для Тони нет, но я бы отдал свои, их и перешивать не надо, а вот шапку… Эх, какую бы шапку я подарил Тоне!
Я сразу припомнил белоснежных горностаев, на миг увидел Тоню в горностаевой шапке, даже в горностаевом воротнике, и сердце у меня совсем зашлось.
«Это ничего, – подумал я, – что шапка и воротник бегают пока что по лесу. Придет зима, я надену лыжи и горностаев добуду». Но тут вспомнилось, что горностаев-то отец хотел добыть для мамы, и я призадумался. А потом сказал себе: «Не беда! Мама сердиться не станет. Немного погодя я и для нее настреляй хоть целый ворох!»
Глава 7
ПЕРВЫЙ СНЕГ
Наконец-то Валерьян Петрович объявил о начале занятий.
А накануне утром я проснулся, открыл глаза, я вдруг наша всегда темноватая спальня показалась мне просторней и выше. Ее словно кто за ночь вымыл и выбелил, как перед большим праздником.
Я осторожно, так, чтобы не задеть спящего Шурку, соскользнул с кровати на прохладный пол, подошел к окну, сдвинул занавеску, и в лицо мне хлынул голубой тихий свет. Он заполнил весь наш тополиный переулок, он пал белым пухом на покатые кровли поселка, окутал, наверное, весь наш район, а может, и весь мир. Иначе как бы держалась такая хрупкая, светлая тишина?
Снег выпал, должно быть, час или два назад. На белой тропе под белыми тополями не было видно ни следа. Только там, где тропа подходила к дому, под самым окном, четко виднелись крестики – отпечатки вороньих лап. Сквозь прозрачное стекло было заметно и то место, где ворона взлетела. Ее маховые перья оставили росчерк на снежном пуху.
И мне очень захотелось выскочить из дому, набрать холодного снега в теплую горсть, а потом смотреть, как медленно он подтаивает на ладони, становится прозрачной водой, а еще мне захотелось вдохнуть его запах.
Это лишь считается, что чистый снег не имеет запаха. Вернее, не считается, а так говорит печник Бабашкин. Но печник – завзятый табакур, нос его, кроме махорки, ничего не чует, а я вот знаю: снег пахнет. И пахнет он в разное время по-разному.
Первый предзимний снег для меня пахнет всегда расколотым арбузом. Не разрезанным, а расколотым.
Колючий декабрьский снег, когда его начинают стряхивать в прихожей с пальто и шапки, пахнет праздничной новогодней елкой.
А мартовский снег пахнет березовым соком, это уж точно!
Я отвернулся от светлого окна, оглядел спальню. В ней у нас две кровати: одна – наша с Шуркой, другая – мамина с Наташкой. Мамы сегодня нет, она на дежурстве, и Наташке раздолье. Сестренка разлеглась почти поперек постели, голова и спина под лоскутным одеялом, розовые пятки торчат наружу.
Шурка устроился еще лучше. Коленки и руки – под себя, попка в синих трусах – кверху, голова правым ухом в подушку. Таким вот манером, полусидя, полулежа, он спит всю ночь и причмокивает от удовольствия губами.
Я пощекотал Наташкину пятку, легонько пошлепал Щурку, сказал:
– Вставайте, сони! Зиму проспите.
Шурка выпрямил ноги, лег на бок и ясным голосом, будто и не спал, спросил:
– Как медведи, да?
– Как медвежата.
А Наташка дрыгнула ногой, захныкала:
– Отстань! Я спать хочу.
А я опять ее тормошу:
– Вставай, вставай! Посмотри, что на улице-то!
Наташка смахнула с головы одеяло, села, глянула в окно:
– Ой, мамоньки! Снегу навалило. Зима пришла. Пойдем, посмотрим?
– Пойдем! Заодно дров наколем, печку затопим, супу сварим. Мама вернется, а у нас все готово.
Малыши, толкаясь и хохоча, кинулись в угол к рукомойнику, быстренько позвякали его железным соском, в один миг оделись и уже кричат:
– Айда, Леня! Да скорей же!
На крыльце снег показался еще белее. Он был такой яркий, что у меня сами собой прижмурились глаза. Холодный воздух приятно щекотал в носу, после тесной спальни было не надышаться.
Я сделал вдох-выдох, побежал к поленнице, потянул на себя сосновый чурбан. С чурбана хлынула снеговая охапка, прохладные комья попали мне за воротник. Я поежился, поставил чурбан торчком, вынул из-за поленницы тяжелый колун, размахнулся, ударил. Звонкий удар так и раскатился по всей станции эхом. Чурбан крякнул, распался надвое.
Шурка с Наташкой, печатая на снегу следы, бегали вдоль изгороди. На всех кольях держались пушистые снеговые береты, малыши стукали по кольям – береты рассыпались, исчезали. Ребята радовались:
– Шапка-невидимка! Шапка-невидимка!
А я принялся колоть второй или третий чурбан, и вдруг вижу: бежит по тропе наша станционная медичка Манечка.
Одета Манечка наспех. Пальто накинуто на халат и не застегнуто, шаль не завязана. За концы шали она держится руками и бежит прямо к нам. «Что это? – думаю. – Мы ведь ее не вызывали». А Манечка увидела нас и пошла шагом. Но все равно никуда не сворачивает, идет ко мне. И вот подходит и тихо говорит:
– Леня, тебя зовет мама.
А у самой дрожат губы и какое-то странное лицо.
Тут, чувствую, и у меня похолодели губы:
– Почему зовет? Куда?
– К нам в амбулаторию. Да ты не пугайся. Просто заболела твоя мама, и ей надо полежать. Ребятам пока не говори, не расстраивай их, – кивает медичка в сторону малышей.
А те уже тут как тут, смотрят во все глаза, спрашивают:
– Леня, ты что? Ты куда, Леня?
Ну, а я лишь бормочу что-то невнятное, чуть не силой заталкиваю их в дом и, не разбирая дороги, не оглядываясь на Манечку, бегу, бегу в амбулаторию.
И теперь первый снег для меня уже не белый, не пушистый, а какой-то весь ноздреватый, серый и пахнет паровозной гарью. И думается мне страшное: Манечка говорит не всю правду, с мамой случилось несчастье, работа на стрелке у поездов – очень опасная.
Я не помню, как влетел в амбулаторию. Я очнулся лишь тогда, когда увидел в распахнутой двери кабинета сутулую, склоненную фигуру фельдшера; очнулся и вижу: на полу, на носилках, лежит мама. Она лежит ногами к двери, укрытая до подбородка серым казенным одеялом, в головах – телогрейка. Лицо у мамы бледное, щеки ввалились, нос – тонкий, острый, губы почти бесцветные. Но мама, обернув лицо к фельдшеру, что-то негромко говорит и даже приподымает лежащие поверх одеяла руки.
Я как встал в двери, так тут и прижался к светлому косяку. И всхлипнул, и вздохнул: жива! Мама жива… Она здесь, она рядом, она тоже увидела меня и манит к себе рукой.
Я шагнул от косяка, встал коленками на гладкий линолеум, на пол. Глаза мои очутились вровень с мамиными глазами. Они, карие, в окружения чуть вздрагивающих ресниц, даже сейчас показались мне веселыми. Только в уголку каждого из них медленно копилась прозрачная слеза.
Мама подняла руку, глаза утерла. Потом потянула с меня шапку, потрогала мои волосы.
– Вот, Ленюшка, заболела я. Совсем заболела. Абрам Васильевич отправляет меня в больницу.
– И немедленно! – сказал фельдшер таким голосом, будто с кем спорил. – И немедленно! Первым же поездом. А не посадят на поезд, повезу на автодрезине.
– Что с тобой, мама? – спросил я.
Мама повела головой, глаза ее опять влажно блеснули. Абрам Васильевич все тем же резким голосом произнес:
– Нужна срочная операция. Твою маму принесли сюда на руках. Я сделал все, что мог, но этого мало!
– Это все из-за той рельсины, Ленюшка, – едва проговорила мама. – Думала, перемогусь, пройдет, а оно все хуже да хуже… Под утро на смене совсем свалилась.
– В больнице резать будут? – испугался я.
– Что значит «резать»? Почему резать? – рявкнул на меня фельдшер. – Это курицу режут. Гуся режут. А человека о-пе-ри-руют! Возвращают ему здоровье, ставят на ноги, если хотите знать!
Он даже поднялся со стула, тряхнул перед собою растопыренными руками и даже притопнул, показывая, как ставят больного человека на ноги. И, странное дело, чем грознее он смотрел на меня, чем громче кричал, тем легче мне становилось. Я сразу поверил, что все так и будет, как предсказывает Абрам Васильевич.
Но тут в амбулаторию вбежала медсестра с узелком в руках. Следом за ней вошла тетка Евстолия. С грубых мужских сапог ее на гладкий линолеум падали мокрые ошметки снега; зимний теплый платок на ней замотан тоже кое-как.
Бабашкина загородила дверной проем; она кого-то отпихивала, не пускала. Но вот не справилась, и в кабинет заглянула востроглазая Анна Федоровна. Она увидела носилки, увидела маму и запричитала на всю амбулаторию:
– Ой, да ты ангел наш, Катюшенька! Ой, да ты что это над собой исделала! Да на кого ты нас покидаешь, сиротинушка?
– Молчать! – крикнул Абрам Васильевич, и старуха смолкла и опять исчезла за спиной Евстолии.
Манечка опустила мягкий узелок на стул, сказала маме:
– Вот мы с Наташей собрали все, что наказывала. Прости, пришлось порыться в комоде.
Мама заплакала:
– Как теперь Наташка-то с Шуркой будут? Леня. Ты теперь старший в доме. Покрепись, милый. Постарайся. Может, недолго. Может, меня и верно на ноги скоро поставят.
А тетка Евстолия басит:
– Ну, ну, ну… Что ты, Катерина! Маленькие останутся не с одним твоим Леней. Мы разве нелюди? Езжай, лечись, все будет в порядке.
Я стою, тоже киваю головой: «Да, мол, конечно. Все будет в порядке. Я все сделаю, только возвращайся скорей». А вслух сказать ни единого слова уже не могу.
Абрам Васильевич надевает пальто, надевает каракулевую шапку пирожком, сам берется за носилки и командует женщинам:
– Подхватывайте!
Я тоже хватаюсь, но тетка Евстолия отпихивает меня:
– На вокзал не ходи, не надо. Посадим без тебя, не бойся. С ней Абрам Васильевич поедет. А ты беги к ребятишкам – небось изревелись там. С вокзала я зайду.
Мама ничего не говорит, не может. Она лишь тихонько ладонью отмахивает мне: «До свиданья, мол… Иди, иди».
Я долго стою на ступеньках амбулатории, смотрю, как по скользкой дороге к вокзалу несут маму: впереди, сутулый, в длинном пальто, шагает Абрам Васильевич; сзади, неудобно ухватив по одной ручке носилок, семенят не в ногу высокая старуха Бабашкина и худенькая Манечка. Анна Федоровна суетится, хочет пристроиться то к одной, то к другой женщине, но дорога узкая, места не хватает, и Анна Федоровна все время остается сзади, не при деле.
Глава 8
СВОЙ ДОМ
К дому я шел тихо. Все думал: как-то там, на вокзале, посадят маму? Я не раз видывал нынешнюю посадку, Пассажирские поезда – редкость, возле вагонов – толчея, бой. Проводники орут, страшно ругаются, на документы и на билеты не смотрят. Да и где тут смотреть, когда толпа вот-вот и проводника стопчет, и сама себя передавит, и, того гляди, вагон перевернет. А ведь маму в такой толчее надо внести на носилках.
Когда я пришел домой, там тоже все было вверх дном. Комод раскрыт, из ящиков торчит белье, ребячья обувь валяется на полу, в комнате холодина, печь не топлена. Малыши сидят в спальне на маминой постели и молчат.
Я прямо в пальто сел напротив них на свою кровать, снял шапку. С чего, думаю, начинать теперь?
Наташка спрашивает:
– Правда, маму увезли в больницу?
– Правда.
– А когда она вернется?
– Ну вот, не успела уехать, а тебе сразу вернется. Как поправится, так и вернется.
– Мы одни теперь будем жить?
– С кем же еще? Одни.
Наташка помолчала, подумала, поводила пальцем по одеялу:
– Знаешь, что…
– Что?
– Давай, ты будешь теперь как будто наш папа, а мы как будто твои дети. Ладно?
– Ладно, – говорю я, а самому так тошнехонько, что если бы не ребятишки, то уткнулся бы в постель, закрылся сглуха одеялом и ничего бы не слышал, ничего бы не видел.
Тут Шурка молчал, молчал и спрашивает:
– А завтракать-то мы теперь будем?
Я сразу спохватился, говорю:
– Будем! – И оттого, что надо было куда-то бежать, что-то делать, мне стало немного легче.
Потом, слышу, на крыльце кто-то затопал, зашаркал веником, обметая с обуви снег, и глухо постучал в толстую дверь. Стучаться в незапертую дверь у нас мог один-разъединственный человек. Ребята с радостным визгом: «Тоня!» – спрыгнули с кровати, побежали к порогу. Открывать дверь они не стали, а по недавнему, очень приятному для них правилу, прокричали:
– Можно!
Тоня вошла, протянула малышам руки в ярких варежках.
– А у нас мама в больнице, – опять хором закричали ребята и начали стаскивать с Тониных рук варежки. – Раздевайся!
– Я знаю, – сказала Тоня. – Я знаю, что у вас мама в больнице.
Она оглядела комнату.
– Беспорядок какой… – Повесила на вешалку свое пальто, прошла в комнату и начала носком сапога поправлять сбитые половики. Потом поправила скатерть на столе, потом подошла к раскрытому комоду, задвинула ящики, и делала все это, никого из нас не спрашиваясь.
И тут меня отпустило совсем. Я сбегал на улицу, принес охапку колотых дров, с грохотом свалил возле печи – в доме запахло сосновым бором.
А когда я собрался чистить картошку, Тоня отняла у меня нож:
– Давай, это сделаю я с Наташей, а ты затапливай печь. Картошку чистить я умею, а печь затапливать – нет.
– Ну да? – удивился Шурка. – Я и то умею. Только вот спички от меня прячут.
– Так у нас в Ленинграде печки нет. У нас примус вместо печки, такой, как у Валерьяна Петровича.
Шурка лукаво прищурился:
– Врушенька! Примус-то и у нас есть. В чулане. А вот зимой как? На примус греться залезаете, что ли? А валенки где сушить?
– Мы валенки не сушим. Мы валенки над примусом подвешиваем и коптим. Знаешь, как в копченых валенках бегать хорошо? Они горячие, пятки жгут – в два счета долетишь, куда надо.
Шурка с Наташкой хохочут, а она и сама довольна, что развеселила ребят. Она улыбается, а сама в это время срезает с картошки узкую ленту кожуры. Руки ее, чтобы не замочить рукавов, открыты до локтей, и на ее тонком запястье мне видна голубая жилка, а рядом с жилкой светлое пятнышко шрамика. Я смущенно отвожу глаза, принимаюсь растапливать печь.
Я укладываю в темную глубину поленья клеткой, подсовываю сухую лучину, чиркаю спичкой. Растопка загорается быстро. Багровое пламя начинает охватывать нижние поленья. Из полукруглого устья, словно из пасти дракона, тянутся длинные языки дыма. Но спустя пару минут дым исчезает, и печное нутро полно ровного, сильного огня. Там теперь не дракон. Там теперь скачут, взмахивая красными и желтыми крыльями, золотые птицы. От их перьев идет ослепительный жар. Они весело попискивают, трещат – чугуны теперь ставить в самый раз.
Чугуны закипают скоро, вода в них начинает бурлить ключом. В кухне становится тепло, уютно, и даже не верится, что день этот для нас печальный. Но когда я вынул из печи и поставил на стол горячую картошку, Тоня вдруг засобиралась домой. Только Тоню мы домой не отпустили. Я закинул ее пальтишко подальше на печку, а Шурка с Наташкой вцепились в Тоню и давай усаживать к столу.
– Вот, – сказал Шурка, – будьшто ты у нас в гостях.
Он подкатил к Тоне по столешнице самую вкусную, прихваченную жаром картофелину, а я стал раздавать хлеб.
Хлеб мы выкупали накануне. Он хранился в кухонном шкафу, в чистом полотенце. Мама заранее делила его на три части – на утро, на обед и на ужин. А каждая часть разрезалась на четыре куска: один для Шурки, один для Наташки, и нам с мамой – по одному. Все куски совершенно одинаковые, бери себе за столом любой, но помни; сыт ты или не сыт, а на твою долю причитается один-единственный ломтик. И мы помнили. Помнили, хотя хлеба досыта уже давным-давно не едали.
Ну, а если попадалась горбушка, мы тоже не спорили. На горбушки была очередь. В очереди не состояла только мама, она почему-то заявила, что горбушки теперь не любит.
А ведь раньше она их любила. Бывало, вернется отец ночь-заполночь с поля, мама соберет ему ужин и сядет напротив, и смотрит, как он хлебает суп. Отец скажет: «Что сидишь? Давай бери ложку, вступай в коллектив». А мама ответит: «Нет. Я поужинала с ребятишками. Но ты отрежь мне горбушку – я посолю да и съем. Очень я уважаю горбушки…»
Попалась горбушка и на этот раз. Очередь была Наташкина, только я все равно выкрикнул:
– Чья?
– Моя! – подняла руку Наташка, да тут же спрятала за спину. – Ой, нет. Пускай она будет Тонина, а мне середку.
Я положил горбушку перед Тоней, но она отодвинула ее:
– Зачем? Это хлеб вашей мамы. У меня теперь свой паек.
– Ну и что? Мама все равно уехала. Бери, ешь.
– Не буду. Пусть этот хлеб лучше ребятишки съедят.
Тоня разломила горбушку, подложила ребятам. Те свои ломтики уже съели и нежданную добавку сразу накрыли ладонями. Правда, сестренка сначала посмотрела на меня, словно спрашивая, можно ли, а Шурка отправил добавку в рот безо всяких, мигом. Только наклонился пониже, к самой столешнице да спрятал от меня глаза.
– Эх вы! Силы воли у вас нету, – сказал я ребятам и разрезал совой ломоть вдоль. Но и от моего хлеба Тоня отказалась.
За столом я все время поглядывал в окно, все ждал, когда придет тетка Евстолия. Мы уже поели и стол прибрали, а ее все не было и не было. Я потерял терпение и сам собрался на вокзал.
Мы столкнулись на крыльце. Тетка Евстолия поднималась по ступенькам вместе с Анной Федоровной, Она схватила меня за рукав и сразу принялась командовать:
– Марш назад! Кому сказано, сидеть, ждать?
– Маму отправили?
– Отправили, отправили. Проходи, все скажу.
Обе старухи вошли в дом, раздеваться не стали, только распустили концы теплых платков и сели рядом на скамейку. Анна Федоровна сидит – маленькая, сутулая, ноги до пола не достают, а Бабашкина большая и высокая, как каланча. Она обвела взглядом кухню, каждого из нас и вот заключила:
– Молодцы. Печь истопили. А ты, Тонюшка, тоже здесь?
Тоня кивнула, старуха похвалила и ее:
– Умница. Помогай ребятам.
Анна Федоровна подтвердила:
– Господь увидит, зачтет.
– Погоди. С господом – погоди. Придет и ему очередь. А теперь, значит, так…
Бабашкина вынула из кармана длинной юбки носовой платок, трубно высморкалась, убрала платок обратно, повторила:
– А теперь, значит, так. Катю мы отправили на санитарном поезде. Только мы к перрону, а тут и он, санитарный. Идет он к фронту, стало быть, пустой, и наших взяли без разговору. Теперь, считай, Катя уже на месте.
Я спросил, кто понесет маму на чужой станции от поезда до больницы, ведь Абрам-то Васильевич с ней один, но Бабашкина потребовала:
– Не перебивай! Кто-кто, а наш Абрам Васильевич все сделает, как надо. Не перебивай, слушай, что дальше скажу. Одному тебе, парень, не управиться, нужна домовница.
– Какая домовница? Зачем?
– Накормить вас, обиходить, за домом приглядеть. Я сама хотела, да принимаю Катеринин пост. Начальник попросил. Увидел меня у поезда и попросил. Я ведь на пенсию со стрелки ушла, Я ведь, чай, Ленька, сам знаешь, тоже стрелочница. Видишь, как выходит?
– Вижу, – говорю, – только вы не беспокойтесь.
– Почему это не беспокойтесь? – мотнула в мою сторону и осудительно возвела рукой Федоровна. – Человек тебя жалеет!
– Жалею. Верно, – повторила Евстолия и вдруг всей своей нескладной фигурой обернулась к Федоровне: – Я жалею, и ты пожалей. Глядишь, господь-то и тебе зачтет.
– Как это? – не поняла Анна Федоровна, удивленно глянула на соседку и даже рот забыла прикрыть.
– Так это. Возьми да и помоги ребятам. Служба у тебя невелика. Ходишь в ночных сторожах, день-то девать некуда.
Анна Федоровна крепко задумалась, а я смотрю на нее и тоже думаю: «Вот новости! Зачем нам она? Только и будет, что причитать. С ума сведет». Я даже испугался, что она согласится, а я отказать не смогу, но тут произошло вот что.
Анна Федоровна стрельнула юркими глазами туда-сюда, тяжко вздохнула и этак осторожно спрашивает Бабашкину:
– А платить кто будет? Ты или Катерина потом?
– Что? – опешила Бабашкина.
– Я говорю, платить кто будет? Ты? Или Катерину ждать велишь? Ежели Катерину, так сама знаешь, дождемся ли…
– Что-о! – уже не спрашивая, а просто не зная, что и сказать, поднялась Бабашкина. И, задыхаясь от гнева, пошла горой на Анну Федоровну. Она так побледнела, что я испугался, а Федоровна соскользнула со скамьи, попятилась к порогу, зашарила за собою дверь. На лице у нее не страх, а недоумение: чего это Бабашкина так вскинулась?
Разгневанная старуха наконец продохнула, сама ударила длинной рукой в дверь, топнула:
– Вон, мерзавка притворенная! И на пути моем больше не попадайся.
Вытолкав Федоровну, старуха долго не могла опомниться. Мы тоже притихли. Потом она подошла к ведру, зачерпнула кружку холодной воды, выпила, отдышалась и сказала мне уже совсем спокойным голосом:
– Собирай ребят, собирайся и сам. Поживете у нас. Козу тоже к нам переведем.
Она шагнула к комоду, велела Наташке:
– Поди, Наталья, принеси какую-нибудь корзину – белье сложить.
Наташка покорно пошла в сени, а я как представил наш дом пустым, без людей, с висячим замком на двери, так мне сразу стало не по себе. Я представил, как наша комната и кухня мало-помалу наполняются холодом, а в стылой трубе одиноко посвистывает ветер, а на крыльцо падает и падает снег, и никто по утрам этот снег не сметает, крыльцо превращается в сугроб, на нем ни следа.
А еще мне привиделось: идет по тополиному нашему переулку к заброшенному дому почтальонка. В руке у нее треугольное солдатское письмо, но перед заметенным крыльцом она останавливается, смотрит на замок, на холодные окна и не знает, что с письмом делать…
Я бросаюсь навстречу Наташке, отбираю у нее корзину, выкидываю опять за дверь.
– Нет, тетя Таля. Из своего дома мы никуда не пойдем.