Текст книги "Чистый след горностая"
Автор книги: Лев Кузьмин
Жанры:
Прочая детская литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Глава 14
ПАВЕЛ ПЫХТЕЛЫЧ
Мастер встретил нас неласково:
– Где пропадали? Небось махру смолили, в кузнице сидели?
Я чуть было не сказал: «Немножко посидели», – да увидел: Юрка мигает мне. Я промолчал, а Юрка стал разгружать карман и сердито приговаривать:
– Сидели, сидели… Посидишь тут! Стекло-то, чай, пришлось из-под снега выковыривать. Все рученьки обморозили.
Юрка старательно подул на пальцы, но старик все равно заругался:
– Комедию не ломай! Вставай к верстаку – нагреешься. Ты тоже берись за дело, – сказал он мне.
Старик был не то что кузнец. С ним много не наговоришь. И я забрал стекла, отправился на свое рабочее место в углу.
Работа здешняя тоже совсем не та, что в кузнице. Там дело сразу видно, а здесь как начал я клапан крутить, так час кручу, два кручу, а работа вроде бы и не подвигается. Ведь шлифовать не ковать, дело это очень медленное.
И вот, то ли от монотонного верчения коловорота, то ли оттого, что к этому времени я без еды окончательно ослаб, но слышу: творится со мною неладное. Творится со мною такое, как будто я опять накурился.
Пол подо мною стал покачиваться, свет в глазах – то ярче, то темней, голова закружилась, и ладно, я сидел перед мотором на корточках, а то бы не удержался, грохнулся.
В углу мастерской поблескивал жестяной бак с кружкой на цепочке. Я встал и, держась за стену, пошел к нему. Две полные кружки холодной воды освежили меня, и я снова взялся за коловорот. Только крутил теперь не так быстро и все думал: «Поскорей бы конец смене». А она все не кончалась и не кончалась.
Я опять было наладился к баку, да тут подошел Павел Маркелыч. Он выдернул клапан из гнезда, протер тряпкой, повернул к свету:
– Готов.
– Ну да? – Я выхватил из рук мастера клапан и тоже стал разглядывать. Отшлифованные края блестели, темные точки раковин исчезли.
– Получается, – сказал Павел Маркелыч. – Не больно быстро, но получается. Утром приступишь к другим клапанам.
– Разве смена кончилась? – обрадовался я.
– Для кого не кончилась, а для тебя – шабаш. Подростков отпускаем раньше, – безо всякой радости прогудел в усы старик. Он все разглядывал мою работу, но его кустистые брови так низко нависли над очками, что невозможно было понять, доволен он мной или недоволен.
А вокруг шла веселая суета. Совсем как в школе, когда кончается последний урок. Мальчишки с грохотом убирали инструмент в ящики и один за другим выскакивали на улицу. В мастерской остались только пожилые слесари да мы с Павлом Маркелычем.
Я тоже поднял коловорот с пола, глянул, куда бы его пристроить, а Павел Маркелыч сказал:
– Погоди. – И полез рукой в карман пиджака, вынул вчетверо согнутый лист бумаги: – На вот, держи.
– Что это?
– Пока вы с Юркой махрой дымили в кузнице, Полина Мокиевна принесла на тебя приказ.
Не успел я развернуть бумагу, не успел разобраться, что там напечатано, а старик уже медленным, торжественным движением вознес надо мной палец, басом изрек:
– Чувствуешь?
– Чувствую, – прошептал я, и голова у меня опять закружилась.
А мастер, смотрю, опять полез в карман, только теперь в другой. Он вынул тряпичный сверток, положил на левую ладонь и правой рукой раскинул углы тряпицы. Раскинул – и передо мной возникла горбушка хлеба.
В кармане она чуть помялась. Коричневая, маслянисто-глянцевая корка с одного края отскочила, и внутри мякоти был виден прозрачный, с горошину, комок соли. Когда хлеб замешивали, комок не успел растаять, он так в горбушке и запекся.
Рот наполнился слюной. Я закрыл глаза. Если бы Павел Маркелыч сейчас спросил меня: «Хочешь?» – у меня бы не хватило сил отказаться. Но он не спросил, он просто сказал:
– На! Я видел, как ты бренчал кружкой по баку. Бери – и шуруй в столовую. Хлебушко умнешь там с приварком.
В руке его появился талон с чернильной печатью, и талон этот он положил поверх горбушки. А еще он через круглое стекло очков подмигнул мне и этим окончательно сбил с толку.
Я теперь не знал, как понять этого человека. То он вроде бы хмурится, вроде всем недоволен, а теперь вот поди ж ты – взял и отвалил мне горбыль хлеба! А, спрашивается, за что? Неужели за притертый клапан?
Что ж, может быть, и за клапан. Ведь молчал же Пыхтелыч целых полдня о приказе и отдал бумагу только тогда, когда увидел, как я работаю. Вот уж прав так прав был кузнец, когда назвал его сухарем. Сухарь он и есть, да по мне – побольше бы таких сухарей! Зря я думал перебегать от него в кузницу, напрасно я его побаивался. Кто-кто, а наш-то Пыхтелыч – человек на все сто!
С такими вот хорошими думами, с хлебом за пазухой, с первым своим рабочим документом в кармане я вышел из мастерской. Погода к ночи установилась тоже славная. В синих сумерках порхали крупные и невесомые, как белые бабочки, хлопья снега. От них исходил мягкий свет. Видно было еще далеко. Я даже разглядел, как из окна церкви струится кухонный дымок. Ощупав сквозь пальто горбушку, я прибавил ходу. Я вновь шагал мимо длинного навеса, мимо темных, громоздких машин. Холодные, неподвижные, они терпеливо ждали тут своего часа.
Они дожидались той поры, когда руки людей прикоснутся к ним, и разбудят их, и напоят прохладным бензином, и направят в путь по теплой майской земле. Направят, чтобы пахать и сеять, направят, чтобы следом за ними земля взметнула тугие колосья и чтобы покатился по этим колосьям ласковый солнечный ветер и разнес по всей округе радостный запах спеющей ржи.
И хорошо было думать, что руки эти, которых так ждут машины, будут не чьи-то, а теперь и мои тоже…
Но вдруг я замер. Под высоким навесом, с краю тихо дремлющих машин я увидел немыслимое. Там стоял новенький комбайн «Коммунар», а гладкий металлический бок его был чудовищно распорот. Разодранное железо торчало внутрь. В темной глубине раны, словно белые кости, топорщились перебитые планки решёт, качались обрывки цепных передач, мертвенно и морозно мерцали изломы расколотых шестерен. Мне стало жутко и холодно.
Я долго ощупывал острые края раны. Я хотел понять, что произошло с этой новенькой, еще ни разу не повидавшей полевых просторов машиной, да так ничего и не понял. Я постоял, послушал печальную тишину вокруг и пошел к церкви.
А там было тепло и шумно. Там стоял дым коромыслом. Вернее, не дым, а кухонный пар.
Церковь под столовую приспособили не так давно. Древние, нахолодавшие за много лет стены еще не успели прогреться. Пар оседал на них крупными каплями. Капли медленно сползали вниз. Они смывали наспех нашлепанный на древнюю штукатурку мел, и сквозь промоины, как сквозь дождь, смотрели большеглазые лики святых. Святые удивленно разглядывали меня, разглядывали толпу ребят, которые тискались и горланили возле новой кухонной перегородки, у раздаточного окна.
Ребята совали в окно талоны, получали глиняные чашки с супом и, подняв их над головой, орали: «А ну, поберегись, а то на кумпол вылью!» На «кум-пол» никто никому не выливал, только капал, но и пробиться к окну было невозможно.
Я встал на цыпочки, глянул поверх толпы и тут вижу: у самого окна стоит Юрка. Он тоже заметил меня. Одной рукой он уцепился за окно, другую тянет ко мне через головы:
– Давай талон!
Вся куча мала зашумела:
– В очередь! В очередь!
А Юрка хоть бы что, не испугался:
– Не орите! Ему домой аж на станцию топать. Давай, Леха, талон.
Когда мы с ним уселись за длинный, грубо сколоченный из толстых досок стол, Юрка весело сказал:
– Что такое очередь? Очередь, по науке, это большая толпа людей, желающих пройти без очереди.
Я оглянулся на толчею у окна, засмеялся и вдруг спросил Юрку:
– Что это ты какой?
– А какой?
– То нос драл, командира из себя строил, а теперь вот заступился.
– Так то теперь! Теперь ты своим стал, эмтээсовским. А мы своих не задеваем.
– Значит, днем-то проверял меня?
– Значит, проверял.
– Не знал я! А то бы не так тебе у мастерской всыпал.
– И я бы всыпал. Моли бога, что мы с Васькой тебе в карман горячую гайку не подсунули. Кузнеца постеснялись.
– Вы что же, всех новичков так встречаете?
– Всех до единого! – радостно сообщил Юрка и, взяв ложку, добавил: – Меня тоже так встречали.
– А зачем?
Юрка не донес ложку до чашки, удивился:
– Как зачем? Правило такое! Раз новенький, значит, проверочка. Может, ты в работяги-то и не годишься? Может, ты нюня, трус и ябеда? Вот недавно один пацан не успел прийти, а сразу побежал к парторгу ябедать.
– Горячую гайку ему подсунули?
– Точно! Горячую, – ухмыльнулся Юрка.
Я не стал в эту тему вдаваться дальше. Я и сам недалеко ушел от Юрки с Васькой. Я сам не раз пробовал устраивать такие же проверочки новичкам в школе. Устраивал до тех пор, пока не схлопотал от одного парня по шее. А как схлопотал, так сразу понял: никакая это не проверка, а просто охота одному мальчишке покомандовать над другим, сильному покуражиться над слабым. А вот Павел Маркелыч, тот в самом деле проверял меня. Испытывал не какими-то глупыми подвохами, а работой, и за это я благодарен ему. За его строгость благодарен, за его добрый хлеб благодарен.
Но и на эту тему я распространяться не стал. Мне не терпелось узнать от Юрки об искалеченном комбайне.
– У нас таких не один, – ответил Юрка, – у нас таких три. Не видел, там дальше стоят?
– Не видел.
– Те еще страшнее. Это не здешние комбайны, украинские. Их Полина – парторг – привезла. Их много было, «Коммунаров»-то. Целый эшелон, и все как с иголочки, прямо с Ростсельмаша. Полина их к себе домой, на Украину сопровождала, а тут – хлоп! – война. Эшелон попал под бомбежку, и почти все комбайны сгорели. Комбайны сгорели, и Полина домой не угадала, а оказалась с остатком эшелона у нас.
– Это бомбой так распороло комбайн?
– Нет, этот – из пулемета. У фашиста, у гада, бомбы кончились, так он, сволочь, из пулемета врезал.
– Из пу-ле-ме-та? – повторил я, и передо мной вновь возник тот случай на ленинградской дороге, о котором рассказала Тоня. Возник уже совсем по-иному: грозно и явственно.
Раньше все, что приходилось услышать о войне, я переживал как дурной сон или как страшноватый рассказ из книги – прочитал, поужасался и забыл! А вот комбайн изувеченный был наяву. Комбайн-то, расстрелянный фашистами, был здесь, почти рядом со мною.
Я и сейчас еще чувствовал, как саднит кожа на моих пальцах, порезанных об острые края его рваной раны.
Это был первый увиденный мною самим знак войны, и – что говорить! – я притих.
А Юрка заметил и говорит:
– Не дрейфь. Залечим. Руки при нас – вот они… Кой-что уже умеют! – И он, то ли хвастаясь, то ли всерьез, раскрыл на столе свои ладони.
Они были по-мальчишечьи пухловаты, но кожа на них крепко зароговела.
Глава 15
ЖЕНЬКА
В тот вечер я бежал домой чуть не вприскочку. Я всю дорогу насвистывал, обсуждал сам с собой все, что произошло за день, и выходило – день этот для меня хорош! Если не вспоминать о комбайнах, то весь он из радостей, весь из удач.
«Тов. Петренко П. М.» устроила меня на работу – это раз. Я познакомился с Юркой и Васькой – это два. Я встретил отцовского друга, кузнеца, – это три. Я справился со своей первой работой так, что даже получил от Пыхтелыча вроде бы премию, а это уж и четыре и пять сразу!
А сам старый мастер? А сам хмурый Пыхтелыч? Разве это не он, в конце концов, повернул все мои дела так, что я теперь вот бегу с работы и на все лады насвистываю? Конечно он! Конечно из-за него у меня такое славное настроение, и теперь Пыхтелыча надо бы чем-то отблагодарить.
А чем – я уже придумал. Только бы вот успеть повидаться с Женькой, только бы он раньше времени не завалился спать. А что касается моего зарока ни у кого, а тем более у Женьки, не просить подмоги, так на сегодня можно сделать скидку. Сделать ради Пыхтелыча.
В поселок я вошел по глубоким потемкам, домой забегать не стал, а сразу свернул к Женьке.
Женькин дом был приземистым, как барак, с гулким бесконечным коридором. Жили в доме станционные машинисты, кочегары, сцепщики – многосемейный рабочий люд. В коридоре по летним вечерам, бывало, всегда кишела ребячья мелюзга, а теперь тут темно, холодно. Гремя и раскатываясь мерзлыми валенками, я дошагал до конца коридора, нашарил в потемках Женькину дверь. Нашарил, послушал – за дверью постукивало.
Я вошел и первым делом увидел посредине комнаты соткнутые боками низенький старинный буфет и высоченный фанерный шкаф. Торчат они посередине комнаты нелепо, но с умыслом. Не со своим, конечно, умыслом, а с дяди Сережиным. Ими дядя Сережа выгородил для Женьки уютную каморку. В каморке Женька спит, в каморке Женька мыслит. Здесь у него «научная лаборатория». В «лаборатории» все, даже постель, завалено гайками, проволокой, винтами и всякими склянками-банками.
Вход в Женькино обиталище постоянно закрыт ситцевой занавеской-задергушкой. Каморка закрыта и сейчас. Постукивание доносится оттуда, а в жилой комнате никого нет. Я крикнул в занавеску:
– Профессор, вы дома?
Стук с той стороны прекратился, там что-то звякнуло, скрипнуло, зажужжало – занавеска сама поползла в сторону. Я шагнул в «лабораторию» – занавеска опять закрылась.
Женька сидел на кровати, в руках держал медный, похожий на сковородку, маятник от старинных часов. Маятник был мятый, Женька выпрямлял его деревянным молотком прямо на одеяле. Увидев меня, мой приятель удивленно заморгал, потом обрадовался.
– Явилось красное солнышко! Сто лет не был. – Он хлопнул маятником по одеялу: – Садись!
– Рассиживаться некогда, у меня дело.
Тут я вспомнил, что не поздоровался, и солидно, с полупоклоном, как положено трудовому человеку, протянул Женьке ладонь:
– Здорово, Евгений.
Женька ничуть не поразился такой церемонностью, руку пожал:
– Привет. Какое дело?
– У тебя баббит цел?
И я рассказал о Павле Маркелыче, о том, как он бранился, что нечем подновить старые тракторные подшипники.
– А мы, Женька, помнишь, насобирали баббита полную банку. И ты унес баббит к себе, сказал: «Нужен». Так, может, он теперь не нужен?
Баббит – тяжелый и плавкий, как свинец, металл – собирали все станционные мальчишки. Крохотные кусочки его мы выискивали на деповской свалке, складывали в какую-нибудь ржавую посудину и плавили на костре. Нам нравилось наблюдать, как серые крупицы металла начинают от жары блестеть, округляться, а потом в какой-то почти неуловимый миг словно оживают и вдруг сливаются в одну крупную горячую каплю. Капля, когда остынет, приятно тяжелит ладонь; ее так чудесно подкидывать и ловить.
Вот про этот баббит я и напомнил Женьке. А Женька смотрит в сторону и молчит.
– Что молчишь? Здесь он у тебя или нет?
– Здесь-то здесь, – наконец говорит Женька и лезет под кровать. – Здесь-то здесь, – говорит он, и тут, смотрю, вытаскивает из-под кровати никакую не банку, никакой не баббит, а целый паровоз!
Ну, не то чтобы целый, не то чтобы настоящий, – вытаскивает он модель, да только это такая модель, что, если бы не размеры, от настоящего паровоза ее и не отличить.
Все в ней есть, все у нее на месте. И шатуны, и колеса. И тендер, и будка. Есть даже медный свисток; и только в тендере, где полагается хранить уголь, стоит пузырек с керосином и с ватным фитилем, а над пузырьком жестяной запаянный котелочек с трубками.
При виде такого чуда я и о деле своем позабыл. А Женька чиркнул спичкой, поджег фитиль, говорит:
– Считай до сорока трех…
Я досчитал до сорока и только сказал: «Сорок один!» – как в паровозе забулькало, словно в чайнике, над маленькой трубой взвился пар и раздалось отчетливое, самое взаправдашнее: пшшш!
Я сказал:
– Сорок два! – и паровоз опять откликнулся: пшш! пшш!
Я крикнул:
– Сорок три!
Женька просунул палец в будку, что-то надавил, медный свисток пропел: – ту-ту! – и… паровоз покатился.
Он покатился по кругу. Он заехал под кровать, выскочил оттуда, пробежал мимо задней стенки буфета, опять нырнул под кровать – и так все время по кругу, потому что Женькина каморка была малой и узкой.
Я уселся на пол и, не спуская с паровоза глаз, прошептал:
– Ну, Женька! Ну, Буслаище! Когда хоть успел-то? Я о нем ничего и не знал.
– Не заходил, вот и не знал. Самоходную модель я придумал давно, только все не было подходящих колес.
Женька протянул руку, на ходу выхватил из паровозного тендера горелку, пламя погасло, паровоз тихо вздохнул: уф… пуф-ф… – и остановился. Женька тоже вздохнул:
– Вот и все. Теперь он опять будет без колес.
– Почему?
Я потрогал низенькие толстенькие колеса и сразу все понял. Хитроумный Буслай изготовил их из баббита, за которым я припожаловал.
Он заполнил расплавленным металлом круглую жестяную банку, а потом слесарной пилой порезал банку, словно колбасу, на равные доли-колеса. Колес получилось восемь штук. Все они теперь стояли на месте – четыре слева, четыре справа, – я опять их потрогал и сказал:
– Жалко.
– Мне самому жалко, – насупился Женька, достал с полки коробку от детского конструктора, вынул махонький гаечный ключ и принялся отвинчивать колеса.
– Может, не надо? Может, в мастерской обойдутся? – придержал я Женькину руку.
– А если не обойдутся? Тогда, выходит, из-за меня трактор не починят?
– Почему не починят? Все равно починят. А про тебя и знать никто не будет.
– Зато я сам теперь знаю! – нахмурился Женька и решительно одно за другим стал снимать с паровоза колесики.
Он сложил их высокой стопой, приказал мне подняться и опрокинул стопу в карман моего пальто. Карман сразу огруз, пальто перекосилось.
– Забирай. Тут не на один подшипник хватит.
Я стал застегивать пальто на все пуговицы, сказал:
– Ничего, Женька. Может, колесики мы потом какие-нибудь другие придумаем. Не хуже этих.
– Ладно, ладно, – притворился Женька веселым и задвинул ногой в угол бесколесный паровоз. – Дело сделано. Вот только жаль, если новых колес не будет, то не с чем ехать в Ленинград.
– Куда ехать?
– В Ленинград. Во Дворец пионеров. Говорят, там есть такая детская выставка, где принимают всякие модели и даже премии дают. Даже путевки в Артек.
– Ты в уме? Какой тебе Ленинград? Какой Артек? Война же.
– Война кончится. А когда кончится, я сразу паровоз в чемодан, и – в Ленинград. С Тоней в одном поезде!
На меня словно потолок рухнул. Я даже пригнул голову и говорю хриплым, неизвестно откуда взявшимся басом:
– С кем, с кем в одном поезде?
– С Тоней. А что?
– Да нет, – говорю, – ничего. Ты сам про Ленинград надумал или Тоня тебя туда позвала?
– Пока сам. Я ведь модель эту толком и не достроил. А вот когда дострою, тогда и Тоне скажу. А что? Неладно что-нибудь? Так ведь я, Ленька, если путевку в Артек и получу, я ее Тоне отдам. Пусть она там от войны отдохнет, от нашей голодной житухи.
– Отдашь? Тоне?
– Отдам. Тоне.
– Ну, ясно. Вопросов больше нет. Отдавай, действуй!
– Да что с тобой, Ленька? То был человек человеком, разговаривал, улыбался, а теперь как мышь на крупу. Живот, что ли, схватило?
– Ничего не схватило. Домой пора. Отдергивай занавеску!
Вот так и оборвалась наша встреча. И это все из-за Тони. Не помяни Женька Тонино имя, ничего бы и не произошло.
А теперь я бежал один по ночному поселку и думал: «Вот они какие бывают, друзья-то! Вот ведь что узнаешь, когда лезешь к ним за подмогой. Нет, уж видно, как решил я жить в гордом одиночестве, так и жить мне теперь одному. Одному-одинешеньку, даже без Тони, и на этом – точка!»
Я хотел повернуть назад, швырнуть колесики под Женькину дверь, да взвесил их на ладони и ссыпал обратно в карман.
Утром в мастерской Павел Маркелыч их долго разглядывал, вертел так и сяк, все взглядывал на меня поверх очков, все расспрашивал:
– Так говоришь, тот малец сам изготовил?
– Сам. Кто же еще.
– Голова-а! Маста-ак. Без токарного станка сотворил колесо, как по циркулю. А не жалел он, что изделие свое нарушил?
– Откуда я знаю?
– Жале-ел. Конечно, жалел. Разве не пожалеешь? Ведь это, паря, с головой сработано. Вот, смотрите, как надо мозгами-то шевелить, – совал Пыхтелыч своим ученикам Женькино изделие. – Не похохатывайте, а смотрите и чувствуйте! А ты, Никитин, спасибо ему передай. Скажи – выручил. Скажи – взамен этих я ему на станке новые колеса выточу. Стальные. Совсем как настоящие.
А мне за все мои старания Пыхтелыч даже и словечка доброго не сказал. И опять получалось: Женька перебежал мне дорогу. Перебежал даже здесь, в мастерской.
Глава 16
КАРАВАЙ
Раньше о рабочей жизни я думал: ну что там особенного? Вовремя явился, вовремя приступил, честно отработал и – до свидания! Но на самом деле получалось не так. Даже прибежать ко времени в мастерскую для меня целая беда.
Чтобы не опоздать на работу, мне приходилось подниматься чуть не с первыми петухами. Я очень боялся пропустить этот час и всю ночь вроде бы и спал, и в то же время не спал. Все ждал, когда будет половина шестого.
При таком сне-полусне я только маялся, а не отдыхал, и нашу жестяную кошку-ходики прямо возненавидел. Лишь открою глаза, протяну руку, включу свет – она уже зыркает. Она будто дразнится: «Тик-так! Сла-бак… Тик-так! Сла-бак… Я вот и капли не дремала, а смотри – веселая».
Мне хотелось трахнуть по ней подушкой, да что толку? Лучше о ней не думать, лучше думать о том, какой я ужасно одинокий, обманутый друзьями человек, но все равно – сильный.
И вот помаленьку становится легче, я одеваюсь, топаю босиком к печке, достаю валенки, поворачиваюсь все быстрей да быстрей: начинается мой рабочий день.
Я выскакиваю из домашнего тепла в зябкую тьму улицы. Я с разбега, прихватывая руками снег, набираю охапку дров и лечу с ними на кухню. Я громыхаю чугунами, растапливаю печь, чищу картошку, несу очистки в козий сарай, и все это – бегом. А затем на скорую руку завтракаю, на клочке газеты пишу печатными буквами для Наташки памятку и – ухожу.
Передо мною сумеречная даль, перевитая ночною метелью дорога. По ней надо пробежать три километра, а там, как вбежал в мастерскую – тут же и за работу. Мои новые друзья тоже как в дверь – так сразу к верстакам. И вот слышишь: тут запошаркивал по железу рашпиль, там зарокотала ручная дрель, а там запостукивал по зубилу быстрый молоток. Ночной передышки будто и не было. Будто никто отсюда и не уходил.
Да ведь если бы мы могли, если бы люди умели, как те моторы, работать без передышки, то вряд ли бы кто из них ушел из мастерской даже и на эти короткие ночные часы.
Каждое утро, когда все уже разберут инструмент, Полина Мокиевна медленно подходила к стенке, где чернела тарелка репродуктора, и, поймав шнур со штепселем, оборачивалась к нам, как бы спрашивая: «Ну, товарищи, что-то сегодня услышим?»
А потом опять медленно, словно боясь, словно не решаясь, втыкала штепсель, и репродуктор вздрагивал, и суровый, жесткий, как будто бы и не человеческий, а железный голос диктора врывался в мастерскую.
То, что говорил этот человек, должно быть, по-иному, более спокойно, произнести было и невозможно. Бой с фашистами шел уже у самой Москвы, он шел весь ноябрь, и о переменах к лучшему пока было не слыхать.
От этих вестей, от этого железного голоса на душе становилось угрюмо и неприютно. Я глядел на своих товарищей и понимал: у них на душе – так же.
Их серые, истощенные лица были нахмурены, даже скорбны. Но каждый так же, как я, тянулся взглядом, а то и подшагивал к своему напарнику, к своему соседу. В эти минуты никто из нас не хотел оставаться сам по себе. Суровые вести нас словно бы придвигали друг к другу ближе, крепче.
Только тут, в мастерской, я понял, почему тогда, в осенних, шедших на восток эшелонах, заводские люди держались так тесно. Их соединяла одна общая тревога, одно общее дело.
А наша общая работа тоже становилась все напряженнее. Павел Маркелыч и рта не давал никому раскрыть, погадать вслух, что будет, если фашисты прорвутся. Он просто не верил в это и, хотя зима еще только началась, твердил о весне:
– Душа из нас вон, а к первому теплу всю технику – на колеса! Мы тут не харчи переводить поставлены, а фронт подпирать, я так понимаю: нагрянет весна, и каждый наш трактор в поле будет что танк в бою. Чувствуете?
– Чувствуем! – хором отвечали мы.
– Ни черта вы не чувствуете. Димка Сидельников да Вовка Пронин ушли вчера в столовую и прохлаждались там сверх положенного чуть не полчаса. Киселя ждали. Клюквенного. На сахарине! И какой это дьявол сказал им, что кисель будут давать? Это ты, Юрка, придумал?
Юрка делал невинное лицо, отворачивался.
– Не отворачивайся. Все равно знаю, каков ты гусь. Веньке Макушкину кто петушиное перо сзади вставил? Не ты? В кузницу за махрой кто бегает? Не ты? Смотри, Юрка, доберусь до тебя, сниму с нарезки гаек, пошлю варить радиаторы.
Но снять Юрку с нарезки гаек мастер не мог. Гайки нарезались вручную, и нарезать их лучше Юрки мог только сам Пыхтелыч. А вот меня на моем деле мог бы заменить каждый. Проще и хуже моей работы была только та, которой мастер пугал штрафников. Радиаторы варить, а точнее – вываривать из них накипь, надо было на улице, на холоду. Причем возиться приходилось с едким раствором каустической соды, которая разъедала не только твердокаменную накипь, но и одежду, и обувь, и кожу на руках.
И вот я старался, накручивал моторные клапаны. Старался так, что даже и в кузнице за всю первую неделю не побывал ни разу. Но зато я полностью закончил один мотор, и мастер посулил: «Притрешь второй – поставлю нарезать болты». А нарезка болтов – это уже, считай, повышение. Это нисколько не хуже Юркиных гаек – и я торопился, нажимал на коловорот. Нажимал так, что даже Юрка сказал:
– Смотри, в Америку дырку провертишь!
Работа пошла веселей еще и потому, что в нашем доме стало чуть-чуть сытнее. На то время, пока я хожу в учениках, Полина Мокиевна выхлопотала для меня колхозную стипендию: полмешка ржаной муки. Мука была серая, несеяная, на треть из отрубей – но я не променял бы ее ни на какую другую, даже на манну небесную, о которой не раз слыхивал от Анны Федоровны.
Это был мой первый заработок. И когда я привез его на санках домой, то долго сидел перед мешком на кухне, все пересыпал мягкую теплую муку в ладонях. Пересыпал, вдыхал ее чуть слышный запах, и передо мною вставало душное летнее поле, вставали струйки знойного марева и колыхание спелой ржи без конца и без края.
Когда-то, совсем еще глупым и маленьким, я заблудился в таком вот поле, во ржи. Как я туда попал – не помню, помню лишь, как испугался. Я стою меж высоких стеблей, будто на дне золотого колодца, и, куда ни гляну, – везде, кроме желтой стены, ничего не вижу. А над головою зыбким куполом смыкаются колосья. А вокруг такая тишь, словно на земле не осталось никого – ни людей, ни птиц, ни кузнечиков. Даже голубое небо отодвинулось куда-то страшно далеко.
И вот мне показалось, из этой тишины я никогда не выйду. Тут навсегда и останусь, тут пропаду, И я закричал. Закричал, как зайчонок, тонко и потерянно. И, помню, на мой крик отозвался мужской голос. Желтая стена с шумом раздвинулась, и предо мною возник отец. Он стоял в белой рубахе, загорелый, большой – рожь ему по грудь. Он поднял меня над колосьями, над всем жарким полем, засмеялся:
– Ну что кричишь? Ну что? Не в море потонул – в хлебах. Радуйся.
Вряд ли я тогда понимал, о какой радости говорит отец. Я понял это лишь теперь, когда мы с ребятами заварили из муки ржаную кашу и сели вокруг чашки за стол. Я сидел, смотрел на Шурку с Наташкой, на их мелькавшие ложки и ублаготворение думал: «Проживе-ем! Теперь-то проживем. Теперь малыши за мною как за каменной стеной!»
А чтобы совсем устроить в доме пир, я решился испечь каравай. Пусть хоть раз малыши наедятся хлеба вволю, да не какого-нибудь, а моего, трудового, рабочего.
К этому непростому делу я приступил поздно вечером, когда ребята легли спать. Муки я извел фунта полтора. Я весь перемазался в тесте, но когда, наконец, задвинул сковородку в горячую печь, оттуда пошел такой аппетитный дух, что я зажмурился и покрутил головой.
Я сел напротив печки, стал глядеть на заслонку и ждать. Сижу, жду, а в кухне пахнет все сытнее, а дом наполняется запахом печеного хлеба все сильнее. И тут, слышу, за переборкой в спальне скрипнула кровать, и – топ-топ-топ – застучали по полу босые пятки. Я оглядываюсь: а в кухню заявляется Наташка, за Наташкой шлепает полусонный Шурка.
– Ой, – говорит Наташка, – пирогами пахнет! Я проснулась и думаю: мама приехала.
– Я тоже думал, что мама, – сказал Шурка, влез на скамейку и притих рядом со мной.
Наташка пристроилась по другую сторону, а я им обоим говорю:
– Сейчас, ребята, каравай будет. Вкусный, горячий, как при маме.
Говорю, а сам поглядываю на них и вижу: что-то они у меня не очень обрадовались. Сидят, руки на коленях сложили, как старички, и думают о чем-то другом. Наверное, о маме.
Я и сам думаю про маму. Я сам по маме истосковался, да только не подаю вида. Но тут не вытерпел, сказал:
– Знаете что? Вы хоть одну-единственную ночь можете без меня побыть?
– А зачем? – говорят они.
– Затем, что я хочу съездить к маме. Накануне вечером уеду, ночью побуду у мамы, а к утру и домой вернусь. Ладно?
Шурка – бестолковый и маленький – сразу же надулся:
– Ничего не ладно. Я к маме тоже хочу.
Наташка – побольше, поумнее – спросила:
– Ой, Леня! Да как поедешь-то? Тебе билета не продадут и ночью в больницу не пустят.
– А я с бойцами. А в больнице попрошу, скажу: «С работы!» – пустят. Ты, Наталья, не бойся. Я быстро обернусь. А от вас маме поклон передам; знаешь, как мама обрадуется!
– Где он, поклон-то? У нас поклона нет, – опять пробубнил сердитый Шурка.
Наташка прыснула:
– Эх ты, Шурка-жмурка! Не понимаешь ничего. Это только так говорится – «поклон», а на самом деле мы каравай маме пошлем. Вот он испечется, и пошлем. Верно, Леня?
– Верно!
Шурка наконец милостиво согласился:
– Ну, ладно, поезжай. Только и нам дай каравая попробовать.
Настроение у всех поднялось, да тут и каравай напомнил сам о себе. В кухне запахло горелым, я кинулся к печной заслонке.
– Ну, – говорю, – готово. Доставайте нож, будем пробовать.
А сам выхватил заслонку; обжигаясь, уронил; подул на пальцы; схватил кочергу и давай вытягивать из печного нутра сковороду.
Тяну, смотрю и глазам не верю! На сковороде вместо каравая черная лепеха, и от нее столбом валит синий дым.
– Воды! – кричу я Наташке. – Воды! – И пока она искала кружку, сам сдернул с гвоздя полотенце, обмакнул в полное ведро и накинул на каравай. От полотенца пыхнул пар, каравай зашипел, потом все стихло.
– Вот, елки-палки, чуть не сгорел, – сказал я и немного погодя приподнял полотенце. Каравай уже не дымился, лишь на чистом полотенце отпечатался темный круг.
Я взял нож, проткнул угольную корку, из дырки опять фукнул пар.
– Ага! Внутри-то не сгорело, – сказал я и развалил ножом каравай пополам. Развалил, раздвинул обе половинки – из них на стол потекло горячее тесто.
Шурка макнул в тесто палец, отдернул, засмеялся: