355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Кузьмин » Чистый след горностая » Текст книги (страница 3)
Чистый след горностая
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:06

Текст книги "Чистый след горностая"


Автор книги: Лев Кузьмин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

По голосам я узнал старика Бабашкина, его старуху; даже Пастухова хозяйка Федоровна тут; но что хуже всего – я услышал, а потом и увидел маму. «Ну, – думаю, – всыплет она мне по первое число», – и стараюсь укрыть ружье за спину. А Валерьян Петрович говорит:

– Спокойно, товарищи, спокойно. Ничего страшного не произошло. Выстрел был случайный. Просто мальчики напугались.

Я подумал: «Хорошо, что не сказал – струсили! И на том спасибо». А из толпы кричат:

– Чего напугались-то? Чего? – И все обступают нас. И не миновать бы нам объяснения, да тут старуха Бабашкина увидела девочку и спрашивает:

– Это кто?

– Это наша гостья, – говорит Валерьян Петрович.

– Го-остья? Это на чердаке-то – гостья? Говори толком, Валерьян Петрович, откуда она. – И старуха тут же посунулась к девочке: – Откуда ты, милая? Чья ты?

А Валерьян Петрович взял девочку за руку, говорит:

– Не теперь, не теперь. Дайте человеку прийти в себя.

Он повел девочку в дом, ну а мы, конечно, всей толпой повалили следом.


Глава 5
ТОНЯ

Квартира у Валерьяна Петровича меньше нашей. Комната да кухня. Дверь в комнату распахнута, и там, в глубине, светится зеленая лампа с абажуром. Лампа ярко высвечивает стол с грудой школьных тетрадей, а в зеленом полусумраке от пола до потолка тускло мерцают корешки книг. Книг столько, что со стороны кажется: в комнате нет стен, вся она построена из книг, и даже белый потолок опирается на книги.

И вот все как вошли, так сразу примолкли, сгрудились посреди кухни. Не удивились только мы с Женькой. В гостях у Валерьяна Петровича мы бывали не раз.

Когда-то, давным-давно, еще первышатами, Валерьян Петрович привел нас в эту комнату, поставил перед полками, сказал: «Выбирайте!» – а сам ушел на кухню, потому что жил один и сам себе все готовил. Целый час мы с Женькой метались от полки к полке, хватали то одну, то другую книгу, и ничего не могли выбрать. Хотелось унести все книги сразу, а если не все, то хотя бы охапку.

Наконец в мои руки попал увесистый том в изрядно потертом, но дорогом переплете. Я как увидел, что переплет потертый, так сразу сообразил: «В этой книжечке что-то есть! В этой книжечке что-то интересное напечатано!» А когда я книгу вытащил с полки и повернул к себе разрисованным переплетом, то на меня оттуда глянула такая веселая, такая плутовская физиономия в надвинутой на глаза нерусской шапке, что я и сам расплылся, хихикнул.

И вот пришел Валерьян Петрович, спрашивает:

– Выбрали?

– Выбрали, – отвечаю я и показываю эту самую книгу. Он взял ее, отставил от себя, откинул назад голову и звучно прочитал:

– «Ярослав Гашек! Похождения бравого солдата Швейка!»

Прочитал, помедлил, потом поглядел на меня, потом опять на книгу, наконец пожал плечами и сказал:

– Бери. Хорошую книгу прочитать никогда не рано.

Книга оказалась какой-то чудной. Я в ней то не понимал ни единой строки, то вдруг находил такие веселые места, что от хохота сползал со стула. Хохотал, хохотал да и дохохотался! Я задел книгой самодельную чернильницу, пузырек опрокинулся, и фиолетовый поток хлынул на белые страницы. Он затопил не только середину книги, он безобразно испортил светлый переплет.

Это было так ужасно, что сначала я окаменел. А потом схватил резинку и давай тереть. Тер, тер, но чернила только размазались, вид у книги стал еще страшнее. Я бережно завернул ее в газету и поплелся к Валерьяну Петровичу. «Ну, – думаю, – все! Не видать мне больше ни одной книжечки…»

А Валерьян Петрович как развернул газету, так сразу лицо его стало длинным, глаза огромными, и он произнес всего лишь навсего: «М-м-да!»

А я и одного слова сказать не мог. А я и смотреть на Валерьяна Петровича не мог, до того мне горестно. Стою, молчу, и Валерьян Петрович молчит.

Потом он вздохнул, покачал головой, опять произнес: «М-да!» – и поставил книгу на полку.

Я тоже вздохнул и поплелся к двери. Но только подошел к ней, как слышу:

– Ты куда?

– Домой, – отвечаю.

– Знаю, что домой, – говорит Валерьян Петрович. – А почему без книги? Иди, выбирай новую.

И опять я выбирал книги, какие хотел. Да мало того что выбирал, а порой Валерьяну Петровичу некогда, он задержится в школе, так забежишь к нему прямо в кабинет, скажешь: «Валерьян Петрович! Мне бы книжку сменить». И он тут же открывает письменный стол, вынимает из ящика ключ, говорит: «На! Меняй. Только ключ обратно занеси».

Ключ старинный, кованый, с медной пайкой на дужке; он так длинен, что торчит в обе стороны из моего кулака, и я его держу крепко. Я не прячу его в карман и тогда, когда бегу от школы к дому директора, и тогда, когда роюсь там в книгах, и когда несусь с книгой обратно. Этот ключ дороже для меня всего на свете! А может, и не сам ключ дорог, а что-то другое, чего я объяснить не могу…

Стою я на директорской кухне, припоминаю историю со Швейком, а все тоже стоят посреди кухни и тоже заглядывают в книжную комнату. Валерьян Петрович забежал туда, схватил венский стул, поставил его рядом с кухонным столом и говорит девочке:

– Садись!

Для нас для всех он вынес еще пару стульев, смущенно развел руками – больше, мол, нет! – но мы садиться не стали. Мы стали глядеть, что будет дальше.

А дальше Валерьян Петрович открыл дверцу стола и начал выкладывать припасы. Он вынул тонкий ломоть хлеба, початую бутылку молока, белую чайную чашку и принялся в глубине стола выискивать еще что-то, да ничего больше не нашел.

Тогда он загромыхал чайником, подставил его под струю знаменитого крана и на широком шестке печки, которая занимала половину кухни, стал накачивать примус. В кухне запахло керосином, копотью, примус загудел.

Мы молча смотрели, как Валерьян Петрович возится с примусом, и лишь юркая, с блестящими, как у мышки, глазами Федоровна подошла, потрогала запотелый от холодной воды кран, сказала:

– Господи, какая благодать!

Все улыбнулись, и тут, глядим, девочка постояла, постояла и, как была, прямо в пальто, прямо в солдатской шапке, села за стол, Валерьян Петрович быстро перелил молоко из бутылки в чашку, подвинул девочке, и она обеими ладонями охватила чашку, поднесла к губам.

Глотала она торопливо. Держала белую чашку в темных ладонях крепко, словно боялась, как бы кто не отобрал. Когда чашка опустела, девочка смахнула рукавом с губ молочные усы, схватила хлеб, стиснула в кулаке и пальцами другой руки принялась отщипывать кусочки, быстро совать в рот. Пальцы у нее были грязные, но я подумал: «До мытья ли тут…»

А женщины – Федоровна, мама – пригорюнились, глядя на девочку, старуха Бабашкина отвернулась и начала утирать глаза концами своего черного толстого платка.

Когда девочка хлеб съела и, сложив на столе руки, опустила на них голову, старуха подошла, спросила:

– Как хоть тебя зовут-то? Скажи, дитятко.

Девочка, не подымая головы, обернулась лицом к старухе, разлепила губы:

– Тоня.

– Откуда ты, Тонюшка? Говори, не бойся. Говори.

– Из эшелона… – отозвалась девочка.

Старуха удивленно повела глазами в нашу сторону, будто это не девочка, а мы озадачили ее непонятным ответом.

– Как же с эшелона, когда тебя нашли на чердаке?

А девочка, все так же припав щекой к столу, говорит:

– Я вам, бабушка, правду сказала. Из эшелона я, из ленинградского.

– Отстала, выходит?

Девочка пожала плечами, ничего на этот вопрос не ответила. А дотошная старуха все выпытывает:

– Папа-то с мамой у тебя где? В эшелоне, что ли, остались?

– Нет, они остались в Ленинграде. Папа в ополчении, а мама в госпитале. Как только папа ушел на фронт, так мама сразу поступила в госпиталь санитаркой, а меня с детским эшелоном отправила в тыл.

– Одну-то? – всплеснула руками Федоровна. – Одну-то? Господи владыко, да как у нее, у твоей мамы, сердце не лопнуло? Да разве так можно?

Девочку словно кто подтолкнул. Она вскочила, стукнула кулаком по столу, закричала:

– Можно, можно, можно! Вы ничего не знаете, вы ничего не видели, не смейте так говорить про мою маму! Она лучше всех! Она смелая. Она Ленинград защищает, а вы…

Девочка заплакала, уткнулась лицом в ладони, а Федоровна испуганно замахала:

– Что ты, что ты? Господь с тобой. Я ведь так. Я ведь жалеючи.

Евстолия широким движением руки отодвинула Федоровну от стола, пробасила:

– Ну ты и бестолочь, Федоровна! Уж коли так, то стой и молчи.

Она взяла девочку за плечи, тихонько усадила на стул.

– Не слушай ее, дитятко. Она у нас всю жизнь такая: не в строку лыко. Сказывай, к нам-то как попала.

Наша мама тоже сердито посмотрела на Федоровну, а Валерьян Петрович стал утешать девочку. Говорил он совсем не так, как Евстолия, безо всяких там «дитятко», «Тонюшка», «милая», и по головке больше не наглаживал.

– Успокойся, Тоня. У нас тут, понятно, не фронт, не Ленинград, но мы понимаем, какая у тебя отважная мама. Это ясно каждому и, конечно, Анне Федоровне. Она просто поторопилась.

Федоровна, услышав, как ее навеличивают по имени-отчеству, поджала тонкие губы, победно глянула на Бабашкину: «Вот, мол, тебе! Слушай, как ученый-то человек меня называет». А Тоня опять было всхлипнула, да Валерьян Петрович успокоил ее, и вот потихоньку да помаленьку мы узнали, как девочка попала к нам.

Таинственного тут ничего не было. Просто-напросто Тоня в пути решила сбежать. Она думала, что как-нибудь сумеет вернуться в родной город, что найдет там госпиталь своей мамы и тоже поступит в него санитаркой.

– Думаете, не взяли бы? – хмуро из-под густых бровей глянула Тоня. – Конечно, взяли бы! Ведь я же ленинградка, в пионерском лагере в санитарном звене была.

«Молодец, – подумал я про Тоню. – Я на ее месте тоже бы сбежал. Только убегал бы я поумнее».

Тоня, по-моему, все сделала не так, как надо.

Во-первых, к побегу она не подготовилась, а как была ночью в одних легоньких туфлях и даже без платка, так прямо из вагона и выскочила под дождь, под ветер. И это в нашу-то непролазную грязь, это в самый канун зимы! Нет, пускай Тоня говорит, что на ее чемодане прикорнула начальница, я бы все равно чемодан из-под начальницы выхватил, и пока бы она спросонья поняла, в чем дело, – меня уж и след простыл!

А во-вторых, Тоня и дальше поступала бестолково. Уехать от нас можно лишь на санитарных поездах или на воинских эшелонах; и вот, как только эшелон остановится, Тоня бегает вдоль теплушек, вся измокшая, простоволосая, и просится к бойцам. Те спрашивают: «Куда тебе надо?» А она, простофиля, отвечает: «В Ленинград!» Но ведь Ленинград – это фронт, а кто возьмет на фронт девчонку? Никто! Не положено.

А вот если бы Тоня говорила, что ей надо всего лишь до следующей остановки – у меня, мол, там бабушка живет, – то бойцы Тоню, может быть, и подвезли бы. А на другой остановке опять про бабушку-старушку рассказать можно. Глядишь, так бы с поезда на поезд и пересаживалась, так бы до самого места и доехала.

Эта ценная мысль мне так понравилась, что я взял да и высказался вслух.

– Вот, – говорю, – как надо делать-то! А не так, как ты, наобум лазаря.

Женька тоже кивает головой.

– Конечно, – говорит, – конечно! Таким манером хоть куда доедешь.

Но только я высказался, как – трах! – мама отвесила мне подзатыльник: не учи людей чему не надо. Не лезь, куда не просят.

А Валерьян Петрович говорит:

– Учи, не учи, – дело теперь не в этом. В Ленинград теперь вообще не попасть. Он в кольце, в блокаде.

– Я знаю, – вздохнула Тоня. – Теперь знаю. Мне об этом солдат с эшелона сказал. Дядя Хаким.

– Не Хаким. Аким, наверное, – строгим басом поправила Евстолия.

– Нет, Хаким.

– Нерусский, что ли?

Тоня кивнула головой, а старуха осторожно потрогала ее напяленную колпаком пилотку, спросила:

– Шапкой-то экой несуразной уж не он ли тебя одарил?

– Почему несуразной? Велика она мне, вот и все. Так ведь дядя Хаким вон какой огромный! Из теплушки на землю прямо без лесенки вышагнул.

– Ну да! – не поверил Женька, который считал, что выше его отца никого и на свете нет.

– А вот и вышагнул, – настояла Тоня. – А усищи у него, знаете, какие? Вот такие, – приставила Тоня пальцы обеих рук к своему чумазому лицу. – Он говорит, а они шевелятся!

– Матушки, страх какой, – перекрестилась Федоровна. – Поди, отругал тебя?

– Нет, не ругал. Он добрый. Он отдал мне почти все, что у него в мешке было. Вот эти башмаки, подобувки да банку тушеного мяса. А еще он мне свой адрес дал.

Все сразу загомонили:

– Адрес-то зачем? Ведь солдат не домой, на войну поехал.

– Ну и что. Дома у него семья осталась. Он говорит: «Поезжай лучше не в Ленинград, поезжай в Казань, передашь от меня салям, в моей семье дочкой будешь». И вот прямо у вагона, под дождем, адрес написал.

Тоня потрогала карман пальто, как бы подтверждая, что адрес тут, в сохранном месте, а в это время Анна Федоровна опять не вытерпела, опять сказанула:

– Ну и ну! Гли-ко, что деется: нехристь, а русское дитя пожалел.

И только она так сказала, как все, даже Валерьян Петрович, нахмурились. А моя мама говорит:

– Дались тебе, Федоровна, христи да нехристи. При чем тут это? Вон, слышь, у немцев даже на пряжках написано: «С нами бог!» – а что они вытворяют? А Минька, жилец твой бывший? Ведь он тоже веровал, он тоже на пару с тобой господу свечки ставил, а что толку? Кем теперь Минька стал? Предателем, дезертиром! Так это он, что ли, дитя пожалеет, а?

– Что жилец? Что Минька? – взвилась Федоровна. – Минька сам по себе, я сама по себе. Я за Минькины грехи не ответчица.

– Вот, вот, – поддакнула старуха Бабашкина. – У вас, у богомольцев, завсегда так. Как молиться, так стадом; как до дела, так врозь. Моя изба с краю, я ничего не знаю.

– Типун тебе, тетка Евстолия, на язык! – сказала Федоровна. – Ну почто ты меня не любишь? Почто встаешь поперек каждого моего слова? Вот если Катерина шумит, так ясно, отчего. У нее мужик на войне, на руках трое. А ты? Ребятишков тебе бог не дал, заботиться, выходит, не о ком, да и старик твой дома. Сидишь ты за ним как у Христа за пазухой.

Анна Федоровна ткнула вгорячах рукой в сторону деда Николая, я глянул на него, на тетку Евстолию и чуть не засмеялся. Малорослый, сморщенный печник был своей старухе едва ли не по пояс, и поместиться у него за пазухой тетка Евстолия никак не могла.

Я усмехнулся, прикрыл рот ладонью, да все равно Анна Федоровна заметила:

– Нечего сказать, хорошенькое дельце! Ведь это он, лешак, надо мной надсмеивается. Сначала, значит, меня тут осрамили по-всякому, а теперь надсмешки строят. Нет, Валерьян Петрович, не про вас будь сказано, вы-то умный человек, а только здесь я не компания. Пошла я!

Она решительно растолкала всех и хлопнула дверью. В это время закипел позабытый чайник, крышка забренчала, кипяток плеснул на огонь, примус фыркнул, зашипел. Валерьян Петрович схватился за ручку чайника, обжег пальцы. Он помахал ими, подул на них и сердито сказал мне:

– Вышло не очень красиво. Нехорошо вышло. Над чем тут было смеяться?

Веселье у меня сразу пропало, я говорю:

– Да ведь не над ней же… Я просто так. Нечаянно.

– Нечаянно? Все у тебя нечаянно, – совсем рассердилась мама и, вижу, опять прицеливается к моему затылку.

Но тут вступилась тетка Евстолия!

– Отвяжитесь от парня. Сами все с ума посходили, сами все запутали. Вот ведь о ком разговор-то идет, вот ведь, – указала она обеими руками на Тоню.

А Тоня, глядя на нашу бестолковую компанию, тоже чуть-чуть усмехнулась, потом опять насупилась:

– Что про меня говорить, я все рассказала.

– Как все? – удивился Женька. – А на чердаке зачем пряталась?

– Где же мне прятаться? На улице тьма, холод. А в Казань так вот сразу тоже не уедешь.

– Неужто и в самом деле в Казань собралась? – воскликнула старуха.

– Куда же мне теперь?

– Лучше бы в детский дом, – нерешительно подсказала мама.

– Где он, детский дом? – сказал Женька. – У нас его нет.

– Есть, – медленно и почти грустно проговорил Валерьян Петрович. – Детский дом есть в районе. Пойдешь туда, Тоня?

Тоня пожала плечами, задумалась. А Валерьян Петрович снял с примуса чайник, принялся выставлять на стол чашки, блюдца и, не дожидаясь Тониного ответа, вдруг заговорил бодрым голосом:

– Вот и славно! Поживешь у меня денек-два, а там я выберу время, найду лошадь, и мы махнем с тобой на новоселье. А теперь давайте все вместе пить чай. На стулья доску положим. У меня доска есть.

Говорит он так и даже вроде бы чуточку посмеивается, но я-то вижу, глаза у него не очень веселые и от девочки он все время отворачивается.

«Жаль ему Тоню. В детский дом отправлять жаль», – догадался я.

А Тоня все смотрит на Валерьяна Петровича, все следит за ним. Куда он направится, туда и она голову повернет. И вот, как только он подвинул к ней чашку с чаем, Тоня этак тихонько дотронулась до его руки:

– А можно я с вами останусь? Можно? Я буду помогать. Я все вам буду делать. Я дома и полы мыла… и белье… и на кухне. Можно, а?

Валерьян Петрович даже головой в сторону повел, словно ему стало больно. Он осторожно высвободил руку, подвинул к себе свободный стул и сел напротив Тони.

– Слушай, – сказал он и медленно положил свою толстую ладонь на Тонино плечо. – Слушай! Не могу я… Честное слово, не могу. Хотел бы, но не могу… Невозможно мне это сделать.

– Почему? – прошептала Тоня.

– Я, девочка, тоже на фронт ухожу. Когда, не знаю, но – ухожу. В райкоме заявление мое лежит.

– Заявление? Да ты что? – громко и удивленно вдруг заговорил совсем было примолкший печник. – Да ты же из возраста вышел! Твой год не берут.

– Добровольцем возьмут. Не станут брать – добьюсь, – спокойно ответил Валерьян Петрович.

– А школа? А ребят учить?

– Поучат пока другие. Те, кто и в самом деле не могут воевать.

– Ишь ты! Они, значит, не могут, а ты сможешь. Ты у нас вояка, без малого Суворов… – горько усмехнулся Бабашкин.

– Что же, что не Суворов? Если надо, смогу, – все так же спокойно сказал Валерьян Петрович. А я представил себе, как он, толстый, лысый, с одышкой, будет выглядеть в солдатской пилотке, в зеленой стеганке с ремнем. Мне стало грустно.

Сразу увиделось и другое: школа без нашего директора. Вернее, я попытался представить это, да не смог. Ну не смог – и все! Ведь всю свою жизнь я знал: если школа, то это значит и Валерьян Петрович. Если Валерьян Петрович, то это значит и школа. Одно без другого никогда не существовало и существовать не может, по крайней мере для меня…

Я так задумался, что перестал слушать, о чем говорят дальше; только вижу, старики Бабашкины делают друг другу какие-то знаки, перемигиваются и все поглядывают на Тоню. Потом тетка Евстолия наклонилась к печнику и давай что-то нашептывать ему на ухо. Она шепчет, а печник слушает, потряхивает головой. Видно, что со старухой он в чем-то согласен.

И вот она выпрямилась и велит старику:

– Сказывай. Не тяни, сказывай!

Старик еще раз кивнул, расправил ершистые усы, переложил шапку из одной руки в другую и говорит:

– Петрович, послушай-ка… Вот мы со старухой пошептались и надумали: не взять ли нам Тонюшку-то к себе? Ну что ей, в самом деле, в приют идти? У нас ей будет не хуже. Сам знаешь, нам не впервой.

Печник прижал шапку к груди, заглянул директору в лицо и, не дожидаясь ответа, обернулся к девочке:

– Пойдешь, Тоня, к нам?

Тоня вспыхнула, потупилась:

– Не знаю…

А Валерьян Петрович подумал и говорит:

– Соглашайся, Тоня. Это добрые люди. С ними и вправду не пропадешь. – Потом улыбнулся и добавил: – У них будет тебе не хуже, чем в самой Казани. А ко мне, пока я здесь, будешь приходить в гости. Хорошо?

Тоня тихо опустила и подняла голову: хорошо, мол, что же мне другое-то остается делать? По всему ее виду было понятно, что ей больше хочется остаться у Валерьяна Петровича.

Но тут уж командовать принялась тетка Евстолия. Тоне она обрадованно сказала:

– Вот и ладно, милая. Вот и ладно! – А нам всем, будто хозяйка, отдала приказ: – Не пора ли, гости добрые, по домам?

Она застегнула Тоне, как маленькой, пуговицы на пальто, взяла ее за руку, повела к двери. Валерьян Петрович спохватился, крикнул:

– Подождите! А чай-то?

Но старуха махнула рукой, мы поневоле пошли за ней следом. Так директорского чая никто и не попробовал.

Глава 6
ОСЕННИЕ КОСТРЫ

На другой день утром мы не работали. Печник ушел вместе с директором по начальству выхлопатывать для Тони документы и нас с Женькой отпустил по домам.

Но и дома у меня были дела. Мы все еще не выкопали картошку, а время наступало такое, что вот-вот полетят белые мухи. Мама тоже сегодня работала не в день, а в ночь, утро у нее было свободное. Мы собрали Наташку в школу – у нее-то занятия не отменялись, – а Шурку взяли с собой и отправились в огород.

Про вчерашний выстрел мама даже и не вспомнила. Только когда брала из чулана корзину, глянула на ружье, разыскала на полке замок и чулан заперла, У нас мама всегда так: ежели что натворишь, выдаст тебе сгоряча, а дальше – все! Дальше сам помни. Мама сто раз напоминать не будет.

На картошку мы каждую осень брали спички. И хотя огород наш был рядом с домом, мы все равно затевали костер. На костре жгли сухую ботву, а главное, пекли картошку. Это веселое правило завел отец, и огонь разводил он всегда сам. Нынче я тоже решил зажечь огонь, только не спичками. Спички стали выдавать в магазине по норме, и мы старались их попусту не палить.

Я набрал совком из горячей печи жарких углей и вынес их в борозду подальше от дома. Шурка насобирал щепок, и костер у нас быстро разгорелся. Сверху мы навалили вялой ботвы. Сначала от нее повалил душный дым, но ботва на огне высохла, занялась пламенем и вскоре осыпалась в костер легким пеплом. Когда сизого, с быстрыми искрами пепла накопился слой, я выдернул из влажной земли картофельный куст, выбрал несколько небольших, гладких и розовых, как махонькие поросята, клубней и зарыл в пепел. Большие картофелины сажать в костер не годится: сверху они обгорят, а сердцевина останется сырой и будет горькой.

Шурка подкладывал щепки в костер, а мы с мамой принялись за работу. Сначала я взялся за лопату, а мама пошла с корзиной по раскопанной, пахнущей осенней свежестью борозде. Она собирала картошку, но вдруг охнула, с трудом выпрямилась и говорит:

– Не могу я, Леня, в наклон. Спина разламывается. Видно, надсадилась вчера, когда меняли рельс.

– Какой рельс?

– Какой, какой! Знамо, не костяной – железный. Будто сам не понимаешь, какой. Вчера на стрелке мы старый рельс выкинули, поставили новый. А движение теперь на дороге тоже известно какое. Эшелон за эшелоном жмет впритык, времени на ремонт – в обрез. Бегом хватай, бегом неси, без оглядки укладывай! А в рельсине десятки пудов… А работников не лишек, да и всё женщины. Рельсину-то новую мы стали, сынок, на бровку поднимать, а она у нас нечурахом обратно вниз пошла. Ну, я и поддержала, да, видать, через силу. Так ведь тому, кто внизу был, могло ноги отдавить, а то и похуже.

– Может, ничего? Может, пройдет?

– Может, и пройдет. Ты дай мне лопату, не в наклон мне лучше.

Мы поменялись местами. Теперь собирать картошку стал я. А как наберу полную корзину, так несу поближе к Шуркиному костру, высыпаю на землю. Пускай картошка пообветреет, пообсохнет.

За работой наш с мамой разговор я постепенно забыл. Да и денек нынче устоялся очень славный, спокойный. Только в московской стороне, там, где война, все погремливало да погремливало.

Темные тучи за ночь ушли на север. Небо, хотя и без солнца, в беловатой пелене, стало высоким, легким. По всем дворам, радуясь погоде, кричали петухи. Далеко-далеко, где-то за краем осенних полей, заливисто и трубно лаял гончий пес. Наверное, поднял с лежбища и гнал зайца. Наверное, его хозяин-охотник на войне, и пес мчит по кругу, по полям, по звонким березовым перелескам теперь в одиночку.

Почти со всех огородов поднимались невесомые столбики дыма. Там тоже взрослые копали, а малыши пекли картошку. С уборкой припоздали нынче не только мы.

Работалось хорошо, споро, да и некопаных рядков оставалось не так много. Мама все чаще поглядывала на них:

– Кабы знато было, посадили бы больше. В поле посадили бы, целины прикопали бы. На тот год прикопаем обязательно.

– Неужто, мама, и на тот год не кончится война?

– Кто знает, сынок. Похоже, не кончится. Немец-то все прет и прет, и нет ему укороту.

– Укорот будет. Сама говоришь, день и ночь идут эшелоны к фронту. А ведь это всё бойцы, пушки, танки. Остановят они фашиста. Еще как остановят!

– Когда остановят-то? Не пришлось бы нам до той поры самим складывать чемоданы.

И тут я впервые в жизни заорал на маму. Так заорал, что сам чуть не оглох от собственного крика:

– Когда, когда! Когда надо, тогда и остановят! Нас не спросят. Ты что, маленькая? Ты что, не понимаешь? Может, их специально заманивают! Может, им кутузовскую ловушку готовят. А потом ка-ак врежут! Ка-ак врежут! – И я пнул землю, и еще раз пнул, показывая, как врежут фашистам.

Шурка увидал это и давай тоже пинать комья, и тоже закричал тоненьким голоском: «Ка-ак врежут, ка-ак врежут!» А мама стоит, лицо у нее растерянное, не понимает: чего это я так разошелся?

Я и сам взглянул на нее, на Шурку и подумал: «Чего это я ору? Она-то при чем?» И мне стало до того неловко, хоть провались.

– Ладно, – говорю, – это я так. А картошки весной посадим столько, что хватит на весь будущий год. Я сам вскопаю новый участок, а устану – позову Шурку, Будешь помогать, Щурка? – понарошку обращаюсь я к малышу.

– Буду! Я как начну копать, как начну – шибче трактора, – отвечает с готовностью Шурка и солидно дважды утирает черноватым кулаком подтаявший у костра нос. Под носом, почти от уха до уха, сразу появляются блестящие, словно сапожным кремом наведенные, усы.

– Ну, ну… помощничек. Иди-ко сюда, пахарь, – говорит мама и чистой изнанкой фартука легонько захватывает Шуркин нос:

– Выколачивай копилку-то!

Шурка надувается, с великим шумом и старанием исполняет приказ. Мама переменяет конец фартука, стирает с круглых щек братишки лакированные усы. Глаза у мамы добрые. Я вижу: она не сердится, но все равно мне хочется сделать для нее что-нибудь хорошее. Сделать немедленно, сейчас же.

Я бегу к костру, разгребаю угли, вытаскиваю одну картофелину. Она очень горячая, жжется, но подгорела только чуть-чуть, с одного бока. Вся кожица на ней румяная, слегка припудренная золой. Я перекидываю картофелину с ладошки на ладошку, сдуваю золу, бегу к маме.

– Попробуй! Наверное, испеклась.

Мама берет картофелину, дует на нее и разламывает пополам. Осторожно, только кончиками белых зубов надкусывает горячую мякоть, вбирает в себя воздух, зажмуривается, говорит:

– Вкусно-то как! По-моему, готова.

– Ура! – кричит Шурка и начинает разгребать золу.

Я тоже копошусь у костра, и вдруг кто-то совсем рядом говорит:

– Доброе утро!

Я оглядываюсь и вижу: стоит у самого нашего картофельника Тоня. Стоит, держится одной рукой за изгородь, другой помахивает нам. И если бы не короткое коричневое пальто, которое мне запомнилось, я бы Тоню сразу и не узнал. Ее словно кто подменил со вчерашнего вечера. Щеки разрумянились, черные глазищи смеются, а волосы у нее, как у цыганенка, так и рассыпаются крупными веселыми кольцами из-под шапки.

Шапка на Тоне серая, беличья. Эту шапку я видел на печнике по зимним праздникам. Видимо, не пожалел старик для Тони своей лучшей шапки, не пожалел он для нее и праздничной обуви. Взамен солдатских мокроступов на Тоне теперь хромовые сапоги, да и затертое пальто сильно посвежело. Должно быть, отчищала да отпаривала его тетка Евстолия всю ночь, и вот стоит теперь Тоня перед нами такая, будто на нее плеснули ясным солнышком, и говорит нам: «Доброе утро!»

Я растерялся. Я и раньше-то не очень умел разговаривать с девчонками, а тут смешался вконец. Очень уж красивой и даже необыкновенной показалась мне Тоня. Она и поздоровалась совсем не так, как принято в наших краях. У нас говорят: «Здрасьте!» да «Здорово бывали!», а Тоня звонко и раскатисто приветствует нас: «Доброе утро!». Приветствует, машет нам, а я сижу на корточках над рассыпанной картошкой и молчу, как дурачок. А мама говорит:

– Иди, Тоня, сюда. Калитка вон в том углу.

– Я напрямик! – отвечает Тоня, опирается рукой на прясло и по-мальчишечьи, в один прием перемахивает изгородь.

– Ух ты! – одобряет Шурка, а мама отступает от Тони, с удовольствием оглядывает ее:

– Смотри-ка! До чего нарядная. Прямо невеста. А сапоги-то, сапоги – ну как на заказ!

Тоня тоже смотрит на сапоги, радостно объясняет:

– Это дедушка Николай перешил свои старые. За одну ночь! Я просыпаюсь утром, смотрю, рядом с кроватью стоят сапоги, а бабушка Таля говорит: «Вставай, меряй!» И подает мне шерстяные носки. Теплые, мягкие – словно сейчас на меня связаны.

– Кто-кто подает? Кто сапоги шил? – весело переспрашивает мама.

– Дедушка Николай. Бабушка Таля.

– Правильно, девочка! Так вот их всегда и зови. Старики они очень хорошие. И Николай хороший, и Евстолия добрая. Евстолия, правда, бывает и резковата, но это лишь с маху, на минуту, а так она душевная. И ребят она любит. Что у нее послаще да повкусней заведется, все соседским ребятишкам раздаст. А как лето настанет, так соберет всю мелкоту со станции – и в лес. Если ягоды какие поспеют, так по ягоды; если грибы – так по грибы. Другие-то старухи все стороной, все в одиночку бегают по лесу, а эта – нет. Эта всегда – целым полком! И ведь слушают ее ребятишки. Не ревут, не озорничают, а, как выводок за тетеркой, так и шныряют, так и шныряют по перелескам. А к вечеру, глядишь, несут кто грибов, кто малины. Нет, что уж тут говорить, хорошая она старуха.

– А я тоже ходил и целых две кружки малины принес. Со стогом, – похвастался Шурка.

– Верно! – засмеялась мама. – Одну кружку – в кружке, другую в подоле. Пузо на рубахе до сих пор малиновое, не отстирать. Ну, ягод теперь нет. Осень. Теперь только картошкой можем угостить. Что сидишь, молчишь? Угощай, – сказала мне мама и шутливо добавила: – Теперь Тоня, считай, родня тебе. Найденичка твоя, ты и угощай.

Тут я стал прямо голой рукой выхватывать из костра картошку. «Пусть, – думаю, – считают, что это я от жары такой красный». А Тоня подсела ко мне, складывает горячую картошку горкой, говорит:

– Какая поджаристая, душистая. К ней бы соли немного.

– Сейчас! – вскакиваю я и лечу к дому.

На крыльцо я вбежал одним духом, дверь отпахнул одним махом, схватил на кухне корчагу с солью, кинулся назад к порогу, да тут опомнился: что это я всю корчагу тащу? Ума-разума лишился?

Я посовался с корчагой по кухне, заглянул в комнату, увидел на этажерке свою единственную чистую тетрадь и, нисколько не раздумывая, выпластал из нее всю середину. Потом отсыпал чуть не горсть соли, взял бумагу за углы, осторожно понес в огород.

Там все пристроились у костра, ждали меня. Я опустил бумагу с солью к ногам Тони.

– Куда столько? – удивилась мама.

– Ничего, ешьте!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю