Текст книги "Чистый след горностая"
Автор книги: Лев Кузьмин
Жанры:
Прочая детская литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
– Ну и каравай!
Я шлепнул Шурку по руке – не лезь! Шурка заревел, а Наташка вздохнула!
– Эх, Леня. Муки-то сколько перевел. В больницу маме что теперь повезешь?
– Не бурчи! Сам знаю. Из этого теста я блин для мамы завтра испеку. А сейчас – спать, спать на печку полезайте. Нынче печка вон какая теплая, зря топил, что ли?
А на самом исходе ночи я услышал громкий стук, дребезжание. Стучало так, словно кто колотил по печной заслонке. «Надо же, – подумал я, – во сне и то заслонки снятся», – повернулся на другой бок, а стук раздается вновь. Он все громче и громче. И, слышу, гремит не заслонка, а кто-то бухает в оконную раму, да так здорово, что все стекла ходят ходуном.
Кто это? Неужели мама приехала?
Я вскочил на четвереньки, нашел в потемках край печки, нашарил ногою приступок, спрыгнул на пол, подбежал к окну. Стекла от кухонного тепла растаяли, и вижу: маячит на морозном лунном свету какой-то мужик. Ворот у него поднят, лицо замотано шарфом, кто такой – не понять.
Я ответно стукнул, мужик присунулся к окну. И тут гляжу: да это же вроде Валерьян Петрович? Ну конечно, он и есть!
Я кинулся открывать дверь. Одной рукой скидываю крючок, другой включаю свет, а гость уже на пороге. Он чуть не бегом вбежал в дом, впустил за собой холод, застучал мерзлой обувью, крепко захлопнул дверь, обернулся и вот встал – ну, вылитый Дед Мороз!
Шарф и шапка у него заиндевели, иней топорщится вокруг губ, словно борода, и даже на бровях иней и на ресницах иней.
– Ой, Валерьян Петрович, откуда вы?
– Погоди, Ленька, сейчас… – просипел он простуженно, скинул прямо на пол рукавицы и стал искать на подбородке завязку шапки. Ищет, а пальцы не гнутся и все не могут ухватить узелок.
– Ну-ка, дерни, – подставил он мне подбородок. Я дернул узел, и шапка развязалась. Он скинул ее, размотал шарф, утер ладонью лицо, и борода исчезла. Только нос так и остался ярко-розовым, а толстые щеки – словно натертые свеклой.
– Уф, – говорит, – теплота у вас какая, прямо Африка! Ну и дрыхнуть ты, Ленька, здоров! Я чуть все окна не высадил.
– Да нет, – отвечаю, – не очень здоров. Я бы и сам теперь встал. Мне на работу скоро. Но вы-то откуда?
– Откуда? – И тут, смотрю, Валерьян Петрович становится совсем прежним Валерьяном Петровичем. Глаза хитро прищурились, озябшие лиловые губы смеются: – Откуда? Чуть не с того света, Ленька. С тормозной площадки.
– Как, – говорю, – так?
– А так. В управление дорожных школ ездил, тетради добывал. Тыщу штук достал! Достать-то достал, а домой ехать не на чем. Вот и занесла меня нелегкая к охраннику на товарняк, на тормозную площадку. Ох, и наплясался я, Ленька, – всю жизнь так не плясывал!
Он ходит в пальто по комнате, дует в ладони, посмеивается, а я как подумал об этой самой площадке, о том, как летит она с грохотом сквозь морозную ночь, а ледяной ветер хлещет, бьет, лупит по ней так и сяк, и охранник в бараньем тулупе свернулся там зябким калачиком, а Валерьян Петрович в своем драповом полупальто мечется, прыгает, жмется, ищет хоть какого-нибудь укрытия, а укрытия никакого там нет, и терпеть надо не час, не два, а целых четыре, – и у меня самого даже заломило кости.
– Ну, Валерьян Петрович, я бы там не выстоял. Я бы там пропал, замерз бы насмерть. Да вы раздевайтесь, раздевайтесь. Хотите, самовар поставлю?
И я сразу кинулся на кухню, зазвенел о ведро ковшом, загремел самоваром, а Валерьян Петрович кричит:
– Не надо! Я на минуту. Я вам от мамы поклон привез.
Я чуть не обронил холодный самовар на ноги, бросился обратно:
– Правда?
– Почему же не правда? Вот, пожалуйста, доказательство.
Валерьян Петрович распахнул пальто. Распахнул, а там у него перепущен через плечи шнур, а на шнуре плоский пакет в белой тряпке.
– Извини, брат, за такой способ. Рук две, а в руках были тетради.
Он положил пакет на стол, а с печки раздался Шуркин голос:
– Гляди, Наташка, гляди! Вот он какой, поклон-то. В тряпочке. А ты говорила: «Просто так!»
Валерьян Петрович привстал на носки, заглянул на печку:
– Проснулись, главные жители?
– А мы давно проснулись. Мы давно все слышим, – сказали ребята и полезли с печки.
И вот мы с Наташкой теребим гостя, спрашиваем: «Как мама? Когда приедет?» А Шурка давит ладошкой пакет, говорит:
– Там хрустит что-то.
– Не знаю, что там хрустит. Сами посмотрите. А мама ваша идет на поправку, и тебе, Ленька, от нее привет и благодарность.
– А мне? – говорит Шурка.
– Тебе в первую очередь.
– И мне? – спрашивает Наташка.
– И тебе.
А мне даже жарко стало от таких хороших слов, и я бормочу:
– Чего уж там… Чего уж… Какая благодарность… Я вот и съездить-то к ней все не могу.
– А ездить она и не велела. Она сама скоро приедет, недельки через полторы.
– Через полторы? – пригорюнилась Наташка. – Ой, как долго. У меня все терпелочки кончились.
– Потерпишь, – сказал я солидным голосом. – Ты лучше спроси, как хоть там в больнице. Кормят-то хорошо, досыта?
Валерьян Петрович посмеиваться перестал, развел руками:
– Так ведь как везде, Леня. По карточкам. Надо бы лучше, да сам знаешь…
– Исхудала мама?
– Болезнь никого не красит.
Валерьян Петрович хотел еще что-то сказать, да тут вдруг Шурка радостно пискнул и говорит:
– Ой!
А Наташка тоже:
– Оё-ёй!
Я обернулся и вижу: пакет они распороли, а из пакета… А из маминого пакета сыплются сухари! Сухарей много. Целая горка. Ребята изумленно трогают их, а потом как запрыгают, как завизжат:
– Мама хлеба прислала! Мама нам хлеба прислала!
Я смотрю на сухари и говорю:
– Что это? Неужто она? Зачем же вы взяли, Валерьян Петрович?
А он тоже смотрит, плечами пожимает!
– Так ведь не знал же я! Она без меня пакет зашивала.
Я чуть не заплакал!
– Эх, Валерьян Петрович, Валерьян Петрович, надо было посмотреть. Ведь это же она и там, в больнице, для нас свой хлеб прячет.
А маленьким хоть бы что. Поморгали, послушали да и говорят:
– Леня, а можно мы попробуем?
Я махнул рукой:
– Пробуйте! Ешьте. Не отправлять же назад.
Они принялись нахрустывать сухарями, на рожицах у них счастье, а у меня на душе – мрак. Ведь это я их собирался накормить хлебом, а вышло так, что накормила их опять мама.
Валерьян Петрович тоже стоял грустный, потом он поднял с табурета шарф, шапку:
– Ладно, Леня. Мне надо идти. У меня в дежурке на вокзале тетради остались. Я к вам завтра зайду.
Он направился к двери, я пошел его провожать. Но у порога он остановился, глазами показал на стол, на сухари, на ребят и тихо сказал:
– Маме твоей, Ленька, цены нет. Помни об этом всю жизнь. Всю, до последнего денечка.
Я опустил голову, он потрогал мои волосы:
– Ну, будь здоров. Не унывай.
– Спасибо вам.
– Это маме твоей от меня спасибо.
Я хотел спросить, за что же он-то благодарит маму, да дверь уже захлопнулась, и только холодный пар обдал мои голые ноги и раскатился по полу.
Глава 17
ТЕМНЫЕ ДОРОГИ
К своей рабочей жизни я стал уже привыкать, не мог лишь привыкнуть к пустынной зимней дороге, потому что приходилось бегать по ней в потемках одному. О гордом одиночестве, о том, как я докажу Тоне и Женьке, что мне хорошо и без них, легко думалось дома на теплой кухне или в мастерской, а вот в ночном поле на дороге было не очень-то уютно и даже тоскливо.
Ребята, которых я узнал на работе, все жили по своим домам в здешнем селе или ночевали в общежитии за церковью. Ночевал тут и весь взрослый народ. Слесари, трактористы, комбайнеры не заглядывали к своим семьям неделями, и все это называлось казарменным положением и по-иному быть не могло. Теперь каждый работал не только за себя, но и за тех, кто ушел на фронт. Это лишь нам, пацанам, давали поблажку: время от времени разрешали выходной да отпускали на ночь к дому. Но все равно попутчиков у меня не было, вот я и бегал в одиночку через пустынные поля.
Бегал и каждый раз нажимал так, словно кто за мною гонится.
Боялся я волков. О них что ни зима, то расходились по всей округе страшные слухи. Тут они, слышь, проломили на колхозной ферме старую крышу и порезали всех овец; там они повстречали на ночной тропе деревенскую учительницу, и осталась от этой учительницы лишь раскиданная по снегу стопа школьных тетрадей.
Рассказ об учительнице действовал на меня ужасно. Видение лежащих на истоптанном снегу тетрадей преследовало меня до той поры, пока однажды утром Павел Маркелыч не спросил:
– Чай, боишься один через поле бегать?
Я сознался:
– Боюсь. Волков боюсь. Они, говорят, учительницу задрали.
Старик презрительно махнул рукой:
– Опять учительница! Да я сколько зим на свете живу, столько о ней и слышу. Как зима – так учительница, как новая зима – так опять учительница. А я, милок, шестьдесят третью зиму распечатал, так считай, сколько их, учительниц-то, пропало? Брехня все это.
– Может, на одну когда и нападали?
– Выдумки! Не нападали. Если бы напали, мы бы эту учительницу знали по имени. А ты хоть раз имя слышал? Нет, не слышал. Вот и получается – враки. Это люди со злости навесили на волков такой грех. В отместку за овец, за телят. Вот эту живность, если сторожа растяпы, волк берет – это точно. А человека – нет. Человека он сам боится. Да что тут волк? Нынче двуногие волки появились.
– Двуногие? Вы о ком?
– О Миньке. О бывшем твоем соседе. Вот волк так волк. Не трусцой по суметам, а с ножом да на лыжах. Не зря в народе говорят: на волка помолвка, а пастухи шалят.
Сказал он это, глянул на меня поверх очков, а у меня даже коленки ослабли. Я думал, про Миньку давным-давно все позабыли, а он – вон он, опять! Я сразу глаза в сторону и говорю этаким скучным-скучным голосом, будто мне все равно:
– Где же он их взял?
– Что взял?
– Да лыжи!
– Украл где-нибудь. А может, кто и подарил. Петых дураков на свете немало, в лицо Миньку не каждый знает. Лыжи-то у него, слышь, охотничьи.
Душа у меня совсем ухнула вниз, я Пыхтелычу говорю:
– Неужели? Откуда известно, что охотничьи?
– Так его ведь сегодня под утро чуть-чуть не накрыли. В здешней овчарне замок ломал.
– Сломал?
– Не успел. Кузнец спугнул. Он у нас ни свет ни заря на работу ходит, все первым, все первым норовит. А тут в потемках и слышит: железо хрустит на овчарне. Кузнец – туда, Минька – от него. Кузнецу, лешаку, не шуметь бы; к нам бы в общежитие потихоньку; мы бы Миньку сообща враз накрыли, а он, дьявол одноглазый, сам кинулся. Да где ж ему!
– А по следу почему не пошли?
– Пошли! Но откуда пошли, туда и вышли. Минька – зверь опытный: дал круг, всех запутал, а сам по зимникам, по накатанным дорогам – шасть в леса, там и канул. Он, волчина, знает: рабочим людям по борам да по чертолому бегать некогда, а милиции на весь край – полтора человека; разве что из области пришлют.
Пыхтелыч говорит, я слушаю и чувствую: чем дальше, тем больше грызет меня совесть. С одной стороны, совесть, с другой стороны, страх. По совести-то я понимаю: надо бы мне признаться, что лыжи у Миньки наши; а, с другой стороны, страх подсказывает: «Помалкивай! Ведь на лыжах не написано, чьи они. Правда, на лыжах есть борозда, по которой Миньку намного проще разыскать, но и про борозду говорить нельзя. Как скажешь, так тем самым петым дураком Павел Маркелыч тебя и назовет. А потом сбежится вся мастерская, все будут спрашивать, как это я умудрился подарить Миньке лыжи. Вон Павел-то Маркелыч так и говорит: „Подарил!“ А попробуй докажи, что не подарил. Пока докажешь, хватишь горюшка».
В общем, стою и маюсь, а старик говорит!
– Что ежишься? Напугал я тебя? Наплюй, не бойся. И волков не бойся, и Миньки не бойся. Минька – молодец против овец, а против молодца и сам овца, Оттого и в дезертиры подался. Он теперь год на здешних дорогах не покажется, если не изловят да под наганом не поведут. Бояться тебе некого, помяни мое слово.
Так и не открылся я Павлу Маркелычу про лыжи, но слово его помянул скоро.
Накануне моего выходного дня подошла к концу работа над вторым мотором. Над тем самым, за который мне было обещано повышение. Я думал, управлюсь с ним часам к восьми вечера, а провозился допоздна. В мастерской в это время оставались лишь старики-рабочие, и Павел Маркелыч все выпроваживал меня!
– Иди, иди, потом доделаешь. Ты ведь у нас семейный. Вроде как отец-одиночка.
Рабочие на эту шутку посмеивались, тоже говорили: «Иди!» – но я уперся на своем. Новый день мне хотелось начать с новой работы, и домой я собрался чуть не в полночь.
Когда я вышел на улицу, падал густой снег. Я миновал темные постройки села и вышел в поле. По безветрию шагалось легко. Вверху не светилось ни звезды, ни месяца, пушистые снежные хлопья так и сыпались вокруг, но дорогу я различал хорошо. Я видел на ней то полузасыпанный клок соломы, то черный, словно нарисованный тушью, сухой кустик конского щавеля на обочине; а потом по краю зимника побежали еловые вехи. Это сельские ребята-школьники приготовились к вьюгам и понаставили еловых лап до самой станции. За белой мглой снегопада я смутно различил и темную полосу ельника, в котором ребята лап наломали.
Дорога от села идет везде по чистому полю, и только в одном месте к ней примыкает лес. В этом месте невысокий холм, когда на него поднимешься – считай, ты дома, считай, твой путь уже пройден, только не гляди с холма в ту сторону, куда растекается лесной клин. В зимнюю пору картина там мрачная. Лесная глухомань слилась там с глухим, непроглядным небом, и веет оттуда лишь полярным холодом и свинцовой угрюмостью. Еловые крепи в той стороне дремучие, простираются на сотни верст, и нет в них ни единой живой души, кроме глухарей да белок-летяг.
А еще где-то там скитается ставший уже не человеком, а полупризраком дезертир Минька. Но я стараюсь об этом не думать. Я стараюсь думать о другом.
На днях подходит ко мне Полина Мокиевна и спрашивает: «Привыкаешь?» – «Привыкаю, – говорю я, – а что?» – «Да ничего. Хочу вот узнать, не подумываешь ли ты о комсомоле». Но я и рта не успел раскрыть, она сама как замашет рукой да как захохочет. «Ой, – говорит, – что это? Совсем забыла: ведь ты у нас еще маленький, у тебя еще годы не подошли!» Ну, а мне обидно. Я и в самом деле стал думать про комсомол. Ладно, думаю, вы там как хотите, считайте мои года, не считайте – я своего добьюсь. Вот растает снег, все равно напишу заявление, ответа ждать не стану, а сяду на трактор и укачу на пашню. И в первый же день выдам две или три нормы! А на другой день – столько же. И так каждый раз! Вот тогда им и в голову не придет отказать, они и думать забудут о моих годах. Сами крикнут: «Ты чего, товарищ Никитин, насчет заявления не интересуешься? Заходи!»
Крикнуть-то они крикнут, да вот как мне быть с моей тайной про лыжи? Неужто опять придется помалкивать?
Мысли мои снова повернули на пастуха, и никак я от них избавиться не могу. Я даже встал и чуть не вслух подумал: «Вот наваждение!» – И только так подумал, только остановился, вдруг вижу: катит на меня какое-то пятно. Сквозь снег его понять трудно, только вижу: оно живое, оно спешит прямо ко мне, и тут я со страху сел на валенки и без голоса ахнул: «Минька!»
А пятно надвигается, все растет. И вот я вижу: это совсем и не человек, а как будто бы собака, Собака-то собака, да больно уж велика, таких больших собак, пожалуй, не бывает. Я вдруг начинаю понимать: это волк; ясно понимаю – и не могу шевельнуться.
А волк все ближе. Он катит торопливым шагом и словно меня не видит. Когда между нами осталось всего ничего, он остановился, замер и поднял узкую длинную морду. Он встал чуть боком, и я увидел мощное, спокойное тело, приспущенный хвост и острые уши над крупной головой.
В нем не было ни страха, ни злобы ко мне. Было в нем только удивление: что, мол, за пень такой на пути торчит?
И тут ужас мой начал помаленьку проходить. Нет, он не то чтобы прошел совсем, но я почувствовал, что могу вздохнуть, и я судорожно вздохнул. Я вздохнул так, что даже всхлипнул, а волк вскинул голову еще выше, словно вот только сейчас и разглядел меня.
Потом он в один мах перескочил канаву за дорогой и по-прежнему ровно, спокойно, будто меня здесь и не было, потек по снежной целине. Я еще успел увидеть его скользящую тень на опушке леса, а затем его скрыли снег и деревья…
Пришел я в себя возле собственного дома. Как долетел до него – не помню. Помню только, что долго стоял на крыльце, отпыхивался и думал: «Прав был Павел Маркелыч: волк человеку не страшен. Конечно, не страшен, когда стоишь дома на пороге и держишься за дверную скобу!»
Глава 18
ПРО ЛЮБОВЬ И ПРО СТИХИ
В дом я вошел тихонько – думаю: ребят бы не напугать, – а они сами как бросятся ко мне, как закричат:
– Мама! Мама!
У меня внутри опять все оборвалось, и я тоже закричал:
– Что мама? Что с мамой?
А они, дурачинушки, захохотали, запрыгали вокруг:
– Ага, испугался, испугался! А мы чего-то знаем! А наша мама скоро домой приедет.
Насилу я добился от них толку. Оказывается, заходил Валерьян Петрович, он дозвонился сегодня до больницы, и с ним разговаривала сама мама и обещала вот-вот выписаться. А еще он передал, что станционное начальство посулило дать лошадь, и надо бы загодя, пока невелик снег, приглядеть проезжий путь к делянке, к дровам.
От таких новостей я и сам выкинул коленце. Как был, в пальто, в сырых валенках, так и пошел по всей комнате отбивать чечетку. Шурка – руки врастопырку – пошел следом за мной, а Наташка закричала:
– Ленька, сумасшедший! Ты хоть валенки свои черношлепые сними. Не видишь разве, какие у нас нынче полы – белые, намытые!
Валенки мои были теперь и в самом деле как у заправского тракториста. За эти дни в мастерской я так их отделал, что из сереньких они стали черненькими, словно побывали в печной трубе. Я снял их, закинул на печку, встал босыми ногами на чистый, еще немного влажный пол и спросил Наташку:
– Кто-нибудь из маминых подруг приходил?
Наташка заулыбалась, заложила руки за спину, сделала хитрые глаза:
– Вот и нет! Угадай, кто.
А Шурка – тот сразу выпалил:
– Сама мыла! Вместе с Тоней. Пришла Тоня, сказала: у тебя, Ленюшка, сегодня какой-то день, вроде праздника, и все надо сделать как в праздник. Какой у тебя, Ленька, сегодня праздник? Говори! Они мне ничего не рассказывали.
– Какой праздник? – спрашиваю я Наташку и вижу: подол у нее и теперь еще мокрый – обшлепала, пока примывалась.
А она смеется:
– Сам знаешь, какой. Вместо маленькой работки тебе сегодня побольше, поглавнее работу дали. Ведь верно? Сам же вчера мне об этом говорил, а я в школе рассказала Тоне.
Ну, тут уж я совсем возликовал. Надо же: я-то, олух, на Тоню дуюсь, а она – вот как! Она праздник для меня придумала. Я-то, голова дубовая, на нее всякую ерунду выдумываю, за версту от нее бегаю, а она мне – праздник. Ну что тут скажешь? Ничего не скажешь!
Я только и сделал, что насунул Наташке на голову свою шапку. Насунул так, что оттуда лишь Наташкин курносый нос торчать остался, и весело сказал:
– Молодец, Наталья! Умница! Благодарность тебе – в письменном виде, в приказе!
Наташка расцвела еще больше, потянулась к окну:
– Посмотри, что мы еще придумали. Нравится?
По всему окну разбежались голубые плоские фигуры. Девочки вырезали их из тетрадных обложек и приклеили прямо к стеклам. Были тут островерхие елки; были огромные сквозные снежинки, и был тут парусный голубой корабль с вымпелом на мачте.
– Корабль Тоня вырезала. Она сказала, что любит корабли, а этот точно такой, как в Ленинграде на одной высокой башне. Правда, красиво? А днем будет еще лучше. Завтра днем Тоня опять к нам забежит. Ты дождешься ее, в лес не уйдешь?
И опять я на это ничего не сказал, только чувствую: хорошо мне. Вместо ответа я потрогал на стекле в самом низу какую-то округлую, замусоленную нашлепку, спросил:
– А это что? Огурец?
– Сам ты огурец, – обиделся Шурка. – Разве не видишь, это колобок. Это я сам вырезал! Смотри, он кругленький, как в сказке. Катится и поет: «Я в амбаре метен, по сусеку скребен, я от дедушки ушел, я от бабушки ушел». Вот как!
– Ну, значит, и ты молодец, – сказал я Шурке. – Я сразу-то не понял, а теперь твой колобок мне очень нравится. Вот когда кончится война и в магазинах будет всего располным-полно, я получу получку и куплю тебе, Шурка, тоже хороший подарок.
– Какой? – Глаза у братишки так и загорелись.
Я посмотрел на Шурку, на его застиранную рубашку, на коротковатые, чуть ниже колен, штаны с одной пуговицей и подумал вслух:
– Костюмчик бы, Шура, надо. Красивый. Такой, как, помнишь, летом у поезда мы видели на одном мальчике.
– Матросский? – сказал Шурка.
– Матросский. Брюки длинные, рубаха с откидным воротником, а на воротнике якоря.
– И на шапке якоря.
– Да, и на ленточках якоря, а посередине золотая надпись: «Герой».
– Настоящая золотая?
– Настоящая золотая.
– Вот хорошо бы! – захлопал в ладоши Шурка, да тут же и добавил: – Только ты, Леня, мне еще книжечку хоть одну подари. Со сказками! Книжек-то в магазине после войны тоже, поди, много будет.
– Подарю, Шура, подарю.
– А мне туфли с пряжками! – потребовала Наталья.
– Тебе туфли с пряжками на длинных каблуках и шляпу с пером.
– Ой, мамочки! С пером! – пискнула тоненьким голоском Наташка, и мы так развеселились, что я едва загнал ребят в спальню. Но они и там все еще перешептывались, о чем-то лопотали, хихикали.
Наконец, слышу, Наталья угомонилась, тихо запосвистывала носом. Она всегда, когда засыпает, тихонько посвистывает, словно мышка.
А Шурка, слышу, все еще не спит, все ворочается.
– Ты что, Шурик, не спишь?
Он шепотом зовет меня:
– Леня, иди-ка сюда.
Я зашел за переборку в полутемную спальню, а он опять:
– Ко мне иди.
Я присел с краешка постели, пригнулся, и Шурка задышал мне прямо в ухо:
– Ты правда мне книжку подаришь?
– Правда.
– Так ведь мне, Леня, не одну книжку надо.
– Сколько же?
– Много. Целую стопу, лучше две. И чтобы все детские и все с картинками. И чтобы толстые-претолстые! А то у меня один «Колобок», да и та тоненькая. Перелистаешь – и жалко.
– Чего жалко?
– Что сказка кончилась. Ты, Леня, вот что, – заторопился Шурка и даже обхватил меня горячей рукой, чтобы я не ушел. – Если у тебя, Леня, денег не хватит, то костюм не покупай. В штанах я и в этих прохожу, а деньги мы все потратим на книжки. Ладно?
– Идет, – сказал я. – Ты давай спи и не думай об этом. Денег у нас хватит и на костюм, и на книги. Ведь я трактористом буду, а трактористы, знаешь, сколько зарабатывают? Да и папа к тому времени вернется. Ох, и заживем тогда!
– Как в сказке? Будем жить, поживать да добра наживать?
– Точно!
– И Наташке шляпу с пером купим? – вспомнил и опять засмеялся Шурка.
– Купим, купим. Ты спи.
Хорошо мне было в этот поздний вечер, а вернее – в ночь. И хотя я наработался за день крепко, да и после встречи на дороге, наверное, сдал не одну норму ГТО и по бегу и по прыжкам, а все равно, скажи мне кто-нибудь сейчас: «Пошли, Ленька, землю копать, камни ворочать!» – я бы пошел не задумываясь. Настроение у меня было такое, что я не знал, куда его девать.
И это все из-за того, что Тоня приходила к нам и придумала для меня праздник. А может, дело совсем не в празднике, а в чем-то совсем другом.
Конечно, если бы с кем-нибудь сейчас поделиться, хотя бы, например, с Юркой, то он бы наверняка окинул меня презрительным взглядом и наверняка бы сказал: «Ну, ясно! Влюбился». Но «влюбился» – не то слово. Совсем не то. Да и вообще это слово мне не нравится. Как услышу его, так сразу мне видятся хихикающие в классе по углам девчонки, видятся дурацкие записочки, которые эти девчонки суют друг другу во время уроков. Суют и делают вид, что им ужасно страшно, как бы эту записочку не перехватили мальчишки.
А из таких девчонок мне чаще всего представляется Фима-Серафима Сиротина. Вот кого, несмотря на фамилию, сиротой не назовешь! Ростом Серафима больше любой учительницы, глаза всегда удивленные, навыкате, губы держит бантиком, и раскрывает она их только для того, чтобы сказать басом:
– Ой, девочки, какую я историю слышала… Про лю-бо-оовь!
Помню, еще в шестом классе, когда «Тараса Бульбу» проходили, она отличилась. Учительница вызвала Серафиму, спрашивает:
– Скажи, Сиротина, кто был Тарас и в чем видел смысл своей жизни?
А Серафима стоит над партой, как коломенская верста, глазами хлопает и ни гугу.
Тогда учительница опять спрашивает:
– Так расскажи нам хоть вкратце, о чем книга. Что в ней больше всего тебе понравилось?
И тут Серафима выдала басом:
– Про лю-бо-оовь!
Мы все так и грохнули. Это «Бульба»-то про любовь? Ну и Фима! Ну и чадушко! Век другую такую Серафиму искать – нигде не найдешь.
Ну так вот, этой самой Серафиме вдруг ни с того, ни с сего приглянулся не кто-нибудь другой, а именно я. Правда, записочек она мне никаких не присылала, зато подсунула свой самодельный альбом. Каждая страница альбома была разукрашена собственноручными Фимиными рисунками, он весь топорщился от приклеенных картошкой открыток. И на всех рисунках, на всех открытках в альбоме все целовались. Целовались цветы, голуби, розовые кошки, кудрявые собачки, целовались прилизанные фотографические женихи и невесты. Стишки в альбоме были тоже все на один лад:
Дарю тебе собачку,
Прошу ее не бить,
Она тебя научит,
Как мальчиков любить!
На одной странице Серафима загнула уголок и на нем написала: «Секрет». Я уголок, конечно, разогнул и увидел там нарисованное сердце, а внутри сердца аккуратненько написано: «Леня».
Я страшно разозлился, страницу из альбома выдрал с клочьями, а потом взял красный карандаш и прошелся по самому первому стишку в альбоме. Стишок был вот какой:
Фима – роза,
Фима – цвэт.
Фима – розовый букет.
Там прямо так и было написано: «цвэт». Ну, а я, чтобы уж все получилось в Серафимином духе, взял да в слове «букет» букву «е» переправил на букву «э». Вышло: «Фима – роза, Фима – цвэт, Фима – розовый букэт». Исправленное я по-учительски дважды подчеркнул, внизу вывел основную Серафимину отметку «оч. плохо» и засунул альбом во время перемены хозяйке в парту.
Серафима альбом вынула, раскрыла, посмотрела: потом стала красной, потом зеленой, потом опять красной, а затем шагнула ко мне – да как при всех треснет меня этим альбомищем по макушке, аж звон пошел! На том сразу все и кончилось. С тех пор она в мою сторону даже не смотрела. Не смотрела до той поры, пока не выдался случай отомстить. Я думаю, с велосипедом-то Женькиным она нас тогда специально подкузьмила.
А вот для Тони я и сам был готов сочинять стихи. Но сочинять я не умел. Правда, во мне что-то такое пело и звенело в этот вечер, во мне словно бы звучала какая-то ласковая песенка, но когда я взялся за перо, попробовал эту песенку записать, то получилась одна сплошная чепуха. Сколько я ни бился, из-под пера выходили только такие вот невразумительные выкрики:
О Тоня!
Ах, Тоня!
Эх, Тоня!
Не хватало еще написать «Ух, Тоня!», тогда совсем бы получилось, будто я колю дрова и приговариваю: «Эх! Ах! Ух!»
Я и в самом деле измучился так, словно переколол поленницу. Да что там поленницу – клапаны шлифовать в мастерской и то было легче, чем писать стихи. Я и по комнате из угла в угол ходил; я и на кухню за холодной водой раз двадцать сбегал; я и затылок скреб, а дело как застопорилось на этих несчастных «Ах! Эх!» – так дальше и не двигалось.
И вдруг меня осенило. Из-под моего пера на бумагу легко и сразу легли такие вот строки:
Развернись, гармоника, по столику!
Я тебя высоко подниму!
Выходила тоненькая, тоненькая
– Тоней называлась потому…
Нет, это чудо чудесное придумал не я. Где уж мне! Это я вспомнил строчки из книги стихов, которую давным-давно листал в книжной комнате Валерьяна Петровича. Вспомнил всего лишь четыре строчки, а вот стихотворение целиком и фамилию поэта припомнить не мог.
Я уж совсем было собрался бежать за книгой к Валерьяну Петровичу, да спохватился: на дворе глухая ночь. Но я рад был и этим четырем строчкам. Я чувствовал себя так, словно вот только что тихо и долго плакал, мучился и вдруг увидел яркое солнышко. От этих стихов мне было легко-легко. И вот я подошел к окну и на голубых парусах Тониного кораблика четко вывел все четыре строчки. Думаю, придет завтра Тоня, глянет и удивится:
– Ой, откуда здесь такое?
А я тоже удивлюсь и отвечу:
– Не знаю, не знаю. Кораблик не я вырезал.
А потом, конечно, не выдержу, засмеюсь. Тоня тоже засмеется, и тут я ей расскажу, как целую ночь сочинял стихи, а написал на парусах в конце концов чужие.