Текст книги "Том 5. Цесаревич Константин"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц)
НАДЕЖДЫ И МЕЧТЫ
Да, были люди в наше время.
Могучее, лихое племя!
Богатыри – не вы!
М. Лермонтов
Еще не смолк шум и гул народных забав, пиров и увеселений, которыми вся Варшава встречала новый, 1816 год, как среди людей, руководящих общественной жизнью или чутко внимающих всему, что может влиять на эту жизнь, уже зародилась неясная тревога, как бы предчувствие далекой, но неизбежной беды.
Пришел в Варшаву последний, новогодний манифест императора российского и короля польского, дошли заграничные, особенно французские газеты, в которых этот манифест был сдержанно, но основательно исследован и обсужден.
Новая черта резко проступала в словах, с которыми монарх обращался к многочисленным народам своей обширной империи, еще недавно выдержавшей страшную борьбу с гением Наполеона.
Начав, конечно, выражением своей монаршей благодарности народу, войску, которое ценою огромных жертв и лишений купило победу, Александр поместил в этом манифесте не только ряд самых грубых укоризн по адресу побежденного, плененного врага, но кинул укоризну целому народу Франции и больше всего Парижу, где, главным образом, и разыгрывались события века, начиная с революции 1789 года и по настоящий момент, то есть целых 25 лет.
Эта «столица света», по словам манифеста, представляет не что иное, как «гнездо мятежа, разврата и пагубы народной».
Заканчивался этот ко всем народам обращенный акт самоунижением, которое порою колет глаза «паче гордости».
Перечислив подвиги, совершенные русским народом, манифест заканчивался следующими словами, полными фарисейской кичливостью и туманным мистицизмом, вдруг проступившим на сцену, неизвестно откуда и почему:
«Самая великость дел сих показывает, что не мы то сделали. Бог для совершения сего нашими руками дал слабости нашей свою силу, простоте нашей – свою мудрость, слепоте нашей – свое Всевидящее око… Что изберем: гордость или смирение? Гордость наша будет несправедлива, неблагодарна, преступна перед тем, кто излиял на нас толикие щедроты; она сравнит нас с тем, кого мы низложили. Смирение наше исправит наши нравы, загладит вину нашу перед Богом, принесет нам честь, славу и покажет свету, что мы никому не страшны, но и никого не страшимся».
Неясные угрозы кому-то, спор с мнениями, которых и оспаривать не стоило, потому что открыто мало кто высказывал теперь слишком либеральные лозунги, предостережение собственному народу о вреде гордыни, о стремлении к новизнам, о которых еще не думали темные массы русского народа…
Втягиванье Божества в события на земле, слишком кровавые и печальные, чтобы видеть в них проявление божественного промысла… Все это, спутанное, неясное, словно было навеяно, подсказано кем-то Александру и тот, покоряясь мощному внушению, стал повторять еще незатверженный урок… А наряду с манифестом этим и в Петербурге, во всей России, наконец и в Варшаве узнали, что император заводит какие-то новые порядки в своем государстве, для чего ему самым лучшим, даже единственным помощником и исполнителем является полуобразованный, грубый солдат Аракчеев.
Появление на большой сцене этого всевластного временщика, раньше работавшего не менее усердно, но где-то на задворках политики, появление неожиданное, принявшее значение государственного события, – также быстро было оценено всеми, кто раньше был близок к гибкому, загадочному государю.
Разных мнений не было об этом человеке: «проклятый змей», «вреднейший человек в России», «бес лести предан», – так честили Аракчеева и прежние друзья Александра, которых быстро оттер новый любимец, и даже его ближайшие помощники. Ждать от Аракчеева хорошего никто не мог.
Но тем более удивлялись все, что Александр выбрал себе в ближайшие сотрудники именно эту «одушевленную машину», да еще жестокую от природы.
Загадочный всегда, Александр поразил людей новой стороной своего многогранного «я»… Он, очевидно, ясно видел, куда поведет свою страну и всю массу народа русского… Он наметил новый, еще никому неведомый путь…
А тут же, рядом, возглашал самые свободные лозунги, давал либеральную конституцию полякам и готовился, как скоро выяснилось, слить с ними и те западные губернии, которые искони отошли к России.
Мало того: он думал и на всю Россию излить блага «законосвободных» учреждений, даровать ей конституцию. Но к этой заветной цели, к этой земле обетованной для каждого сильного народа русские должны были пройти сквозь узкие врата, через иго «аракчеевщины» и военных поселений, идущих об руку с «министерством затемнения», как прозвали деятельность князя А. Н. Голицына, в этом же году назначенного министром народного просвещения и духовных дел.
Подобный переплет планов и намерений Александра выяснился не сразу…
До открытия первого сейма возрожденного польского королевства оставалось еще времени больше двух лет.
Люди, преданные родине, искренне любящие свободу и законность, почуяв поворот в политике русского императора, искренне стали опасаться, что этого желанного мгновения не настанет, что их измученная родина даже не увидит зари свободы, обещанной так торжественно, при таких счастливых предзнаменованиях.
– Благо, дарованное одним словом, одним росчерком пера государя-самодержца, может быть и взято назад, уничтожено так же легко, если сам народ кровью не скрепит подписи, данной чернилами, на одном из бесчисленных конгрессов.
Так думали искренние конституционалисты, сторонники разумной, закономерной свободы.
Демагоги и люди, умеющие в мутной воде рыбу ловить, подхватили эти сомнения, раздули их, сеяли черные вести и слухи… Словом, готовили себе жатву, полагая, что при споре «двух глупцов» – народа и власти, они, «хозяева жизни», попользуются порядком.
Массы, особенно молодежь, тоже сразу подвинтились, впали в нервное настроение, при котором довольно было случайного толчка, чтобы привести к целому ряду взрывов, вплоть до общего смятения включительно…
Так начался 1816 год в Варшаве, которая, подобно Парижу, служила для всей страны очагом мысли и духовной жизни, центром всяких движений, источником указаний, исполняемых целой страной…
Константин, с одной стороны способный ясно оценивать события, протекающие на родине, тем более что он стоял от них как бы в стороне, открыто высказывал свое критическое отношение ко всему, что затевалось теперь в России, и даже в одном письме к другу своему, Сипягину, которое просит прочитавши, сжечь, «потому что оно слишком откровенно», – в этом послании цесаревич прямо выразил опасение: «не вернемся ли мы таким образом к средним векам?..»
Но так метко оценивая действия брата, сам цесаревич не умел разобраться в собственных поступках, в том водовороте влияний, мнений и интриг, которыми был окружен как негласный, но действительный диктатор крулевства Польского.
Конечно, русские, окружающие цесаревича, может быть, и вполне искренне ощущали тревогу, питали недоверие к целому народу, в сердце которого ворвались, где стали владеть всем и давать свои законы.
Они порою и без всякого повода, без малейшего основания подозревали, что раздражение побежденных вдруг усилилось, что поляки, отдохнув после ряда лет, проведенных на полях брани, после погромов, наносимых с разных сторон, собрались с силами и готовятся вступить в борьбу с победителями, хотя бы и такими великодушными, какими оказались по воле Александра его подданные, россияне.
Встревоженные воображаемыми страхами, люди из свиты Константина и его заражали порой тревогой и опасениями. Но цесаревич умел спокойно ожидать события и только усиливал обычную строгость, как бы не желая дать повода полякам подумать, что он их боится и потому делает им всякие поблажки.
Теперь же, когда действительно опасения за будущее охватили польские круги и Варшавы, и провинции, цесаревичу просто уши прожужжали о «крамольном настроении и опасном подъеме в польском народе, особенно среди военных».
Наряду с добровольными «информаторами», даже и прежде них работали в столице, как в целом крае и соседних западных губерниях, специальные отрады «шпиков», тайных, в партикулярном виде, и явных агентов власти, полицейских и иных служащих.
Они, правда, особенно ценных сообщений делать не могли, потому что их знали все, кому надо было опасаться нескромности или доноса…
Но эти агенты, желая проявить усердие, часто выдумывали слухи, создавали мнимые тревоги, даже заговоры, путая простых уголовных «рыцарей ночи» с деятелями политическими.
Все это долетало до кабинета Константина, сливалось там в один общий гул, как в «пещере слухов», куда, согласно мифологии эллинов, доходили все вести со всего мира.
Неуравновешенный вообще по характеру Константин, сообразно тому, что в данную пору казалось ему наиболее справедливым, или приятельски, ласково относился к своим «ученикам»-полякам, или «жучил» их вовсю…
– Узду надо на горячего коня! – говаривал он в такие строгие минуты. – Иначе он и себе голову свернет, и тебя искалечит!..
Но эта «узда» оказывалась острым мундштуком и нередко заставляла «коня» запрокидываться через голову, когда слишком сильно натянутый повод давил шею, острая сталь мундштука резала до крови губы «смиряемому коню»…
В начале этого года, когда происходит все здесь описываемое, тревожные вести неслись одна за другой.
Константин хмурился, вглядывался подозрительно в окружающих его адъютантов и ординарцев из польских полков, особенно внимательно принимал рапорты полковых командиров, сам проглядывал все бумаги и дела. Во время ежедневных разводов, вахт-парадов и экзерциций старался проникнуть в душу каждому поляку-солдату.
Вместе с тем он удвоил, если это было возможно, строгость дисциплины и требовательность к порядку, к ловкости и знанию службы от последнего рядового до начальников отдельных частей в генеральских эполетах.
– Муха какая-то укусила, – замечали более близкие люди, знающие оттенки настроений цесаревича.
– Нет, просто осенью ждет короля Александра, вот и старается хорошо подготовить войска, – возражали другие. – Император российский, наш круль любит марши да парады, говорят, еще больше, чем наш «старушек»!..
Так говорили те, кто не знал закулисной стороны дела.
А Константин все подвинчивал себя и окружающих, усиливал строгости, увеличивал требования, в своей властной манере и грубости доходил до последних пределов, как будто желая узнать, убедиться, насколько справедливы доносы о «развале» в войсках, о «крамольном духе» среди окружающих его военных, особенно поляков.
Зная шалый, но добрый нрав своего «учителя» и «хозяина» края, каким был, в сущности, Константин, все терпели, молчали, старались как-нибудь смягчить «старушка», укушенного ядовитой мухой наветов и клеветы…
Но понемногу назрел целый ряд столкновений между Константином и окружающими его военными, не только поляками, но и русскими.
Дело началось пустяками; о смертных эпизодах варшавяне сначала говорили со снисходительной улыбкой.
– Слыхали, адъютанты и ординарцы нашего «старушка» вторую неделю «без обеда» сидят, – толковали в офицерских собраниях военные, а в кофейнях и ресторанах – штатские обыватели Варшавы, всегда заинтересованные тем, что делается и в крулевском замке, а еще больше – в Бельведере у цесаревича.
– Что случилось? Как это «без обеда»? – спрашивал огорошенный собеседник.
– Вот так, просто! Заспорили с ним несколько из его адъютантов и ординарцев, которые ежедневно обедают у него всей компанией. О Наполеоне, что ли, речь зашла. Манифест поминали новогодний Александра, яснейшего нашего круля. И говорили некоторые, что без Божией помощи не мог бы тот Бонапарт до такой силы дойти. И если бы его гений не зарвался, не рискнул бы он на Россию, так и теперь еще сидел бы на троне и мы были бы не с русскими в союзе, а иначе как-нибудь. «Старушек» наш сразу разогрелся, заспорил. Те знают, что дома он позволяет говорить с собою свободно. Только на ученье да на службе – пикнуть не смей!.. Вот и не уступают, зуб за зуб. Он совсем из себя вышел. Едва до конца досидел. Ушел почти не простившись с ними к себе, спать после обеда, как всегда. А на другой день уже никого и не позвали к нему за стол. И так – вторую неделю. Вот и говорят, что «без обеда» он оставил молодежь, даже и тех, что не спорили с ним.
– А это уже у нас такой обычай: на полковника недоволен, весь полк виноват, все там ни к черту не годится. Или если солдаты плохо маршировали – он готов офицерам фонари подставить, если бы мог. А потом перейдет с ним скоро… Опять помирятся… Увидите…
– Конечно, помирятся, я сам знаю. Потеха с нашим «старушком».
Но за потехой начались и более серьезные стычки.
С адъютантами дело скоро уладилось.
Ротмистра Крупского, остроумного балагура и неподражаемого рассказчика из еврейского и восточного быта, Константин, любивший рассказы остряка, спросил как-то после развода:
– Послушай, Крупский, нет ли у тебя чего-нибудь новенького? Расскажи!
Ротмистр быстро сообразил положение и ответил:
– Нового много ваше высочество… Да рассказывать некогда. Сами знаете, ваше высочество, служба… Начальство ждет. А вот как-нибудь за столом – я вам все выложу… позабавлю.
Константину и самому скучно было без веселой молодежи, которую он привык видеть за столом. Намек был понят и в тот же день он приказал по-старому звать ординарцев и адъютантов; ссора сразу была позабыта. Недаром говорили про Константина:
– Он кроток, как овца, умей лишь блеять с ним заодно!
Другое столкновение было серьезней и само по себе, и еще потому, что разыгралось не среди польского офицерства, которое винили не только в излишней щепетильности, но даже в заносчивой неблагодарности к русским вообще, и к своему «учителю» цесаревичу – в особенности…
Возникла история в лейб-гвардии литовском полку.
Войска стояли в прелестном лагере за Маримонтской заставой, где вокруг бараков начальства устроены были богатые цветники, стояли статуи, ровными рядами насажены были деревья вдоль лагерных улиц. Здесь устраивались часто гуляния с участием гостей из города, сжигались блестящие фейерверки и гремела музыка, а потом налаживались веселые пирушки до утра…
В один из холодных дней два капитана, поляк Морачинский и Колотов, по обычаю, принятому среди офицерства, грелись, играя в свайку. Крупные денежные ставки разгорячили игроков и они поссорились наконец, один кинул другому сгоряча:
– Мерзавец!
– Ты сам мерзавец! – ответил тот и оба разошлись.
На дуэль они друг друга не вызвали, будучи «мирными» воинами. Но их ссору слышали товарищи. Оба спорщика были нелюбимы, как завзятые и даже заподозренные кой в чем картежники… К ним примыкал и командир 2-го батальона, капитан Верпаховский. Офицеры, желая избавиться хотя бы от двух «сомнительных» товарищей, подняли разговор о том, что после взаимного обмена такими тяжкими оскорблениями оба офицера не могут оставаться в полку… Были сделаны представления самому цесаревичу и после многих волнений офицерство получило обещание, что оба «мерзавца» будут переведены.
Во главе протестантов стояла группа «баловней», любимцев цесаревича: капитан Николай Николаевич Пущин, умница, образованный, блестящий офицер, штабс-капитан Габбе, про которого шептали, что Константин ему приходится самым близким родственником «по крови»… Затем шли: Энгельгардт, поручик Вельепольский, бывший паж, богач, и другие, по развитию, по связям, по рождению стоящие выше остального рядового офицерства. Даже генералы из «выслуживших чин», люди худородные и малообразованные по большей части прислушивались к мнению этой кучки «избранников». Полковник Верпаховский, грубый, неразвитой человек, картежник, не стеснявшийся обыгрывать дочиста своих же товарищей, озлился за двух капитанов – соратников по зеленому полю. Он и раньше косился на «аристократиков», а теперь искал только случая, чем бы досадить кому-либо из них.
Этот случай представился.
Шло большое ученье. Рота Габбе, входящая в батальон Верпаховского, проделывала упражнения, как и другие роты.
Верпаховский особенно обращал внимание на эту роту, ястребом носясь кругом.
– На краул! – раздалась команда.
Звякнули ружья… Один солдатик роты Габбе из правофланговых сделал темп не враз с другими товарищами. Багровый от злости подскочил Верпаховский:
– Этта что, такой-сякой?!.. Как делаешь приемы? Где твой темп?.. Мне за вас отвечать, за мерзавцев?.. Не учат вас ничему ваши ротные, а я отвечай!.. Ах, ты…
Истощив брань, Верпаховский крикнул двум соседям омертвелого солдатика:
– Бей его тесаками! Будет знать вперед, сучий сын!..
Блеснули на солнце тяжелые тесаки, тупо прозвучал удар, вырвался полузаглушенный стон у солдатика:
– Уух…
Вторая гренадерская рота Пущина училась тут же, недалеко. Противник телесных наказаний, особенно таких жестоких, Пущин возмутился еще и за своего друга Габбе, которому косвенно нанес оскорбление Верпаховский.
Трепеща внутренней мелкой зыбью, бледный до синевы, но спокойный на вид выдвинулся немного вперед Пущин и, грозя кулаком по направлению Верпаховского, громко прокричал:
– Я тебя, сукина сына… я тебя, шута горохового, проучу… Я тебе, картежник, покажу, кто ты…
Все застыли.
Верпаховский побледнел. Будь он умнее, следовало бы сейчас промолчать, сделать вид, что ничего не расслышал. Но Верпаховский только того и ждал, словно нарочно вызвал эту вспышку. Дав шпоры коню, он поскакал ко взбешенному Пущину.
– Вы это к кому обращались, капитан?
– К вам, полковник!
– Кк… как?.. ко мне? – опешив от такой прямоты, мог только выдавить из горла Верпаховский. – Ну, хорошо… Я… Хорошо!.. Сейчас же доложу… донесу!..
– Ступай… доноси…
Новое крылатое словцо вырвалось у Пущина. Но Верпаховский уже ускакал.
Доклад был сделан в тот же день.
Цесаревич очень опечалился. Скандал разыгрался при посторонней публике. Но еще более неприятностей грозило впереди, если придется пустить доклад по начальству. Надо будет наказать Пущина и наказать довольно тяжко, в виду грубого нарушения военной дисциплины.
– Позови ко мне Пущина! – приказал он Куруте.
Ожидая взрыва, готовый отразить его, хотя бы пришлось потом сильно поплатиться за это, решительный мрачный явился вечером в Бельведер Пущин.
К его удивлению, цесаревич принял гостя в кабинете, одетый в свой любимый белый китель. Все это было знаком расположения; доказательством, что Константин видит в госте сейчас своего товарища, а не подчиненного.
И заговорил он обычным ласковым тоном:
– Здравствуй! Садись подле меня, Николай Николаевич, и выслушай меня! Дело очень скверное. Сам понимаешь: придется пустить дон… доклад Верпаховского по начальству, тогда уж я ничего не смогу сам поделать, хотя бы и хотел… Я тебя люблю, ты знаешь… Но, брат, государь шутить не охотник в таких случаях… Что тебе была за охота при всех, при чужой публике связаться с этим… Верпаховским?..
– Ваше высочество, должен вам доложить, что он, этот…
– Постой, помолчи… Сам знаю разницу между тобою и этим человечком. Но дело от того не легче. Во фронте оскорбление батальонного командира… Ну, словом, что толковать… Кончится скверно… И я прошу тебя… слышишь, Пущин: прошу! Ступай ты к нему… Кончи миром с этим… хреном! Кончи, как там сам хочешь… и как он захочет. Но чтобы дело закончено было тихо… Чтобы он взял свой рапорт назад. А до тех пор ходу не будет дано… Слышал?
– Слышал, ваше высочество…
– Сделаешь?..
– Постараюсь, ваше высочество…
– Ну вот хорошо, молодец! Не люблю я этих дрязг… Да и за тебя обидно. Прощай.
Вернувшись к себе в упраздненный католический монастырь, где стояли гренадерские роты и были отведены квартиры для офицеров, Пущин долго молча шагал по двум комнатам, составляющим его жилище…
Так до рассвета прошагал он, не коснувшись подушки головой…
С исхудалым, осунувшимся от внутренней борьбы и муки лицом явился к Верпаховскому на другой день Пущин:
– Я бы хотел… кончить как-нибудь… миром все, что произошло между нами, полковник. Чего вы потребуете от меня для этого? Дуэль? Извинение при всех? Что вам угодно?..
– Зачем это? Не надо… проще дело обойдется, – едва сдерживая злорадство, весь надутый от чувства удовлетворенной гордости, проговорил Верпаховский, – просто напишите мне письмецо… Мол, «я, такой-то… все бранные слова… произнесенные… и т. д. там-то… относил вовсе не к лицу… ну, там, как там?.. почитаемого… либо досточтимого… имя рек…» И подпись ваша… Вот и все-с… И мир… И забыто дело-с…
Говорит, а Пущин и дослушать не хочет. Встал, взял шляпу:
– Этого именно я сделать не могу! Взять обратно сказанное можно. Но после моего объявления вам… все слышали… И писать, что я говорил не вам? Кому же? Что же я? Безумный?.. Да и кто поверит? Пустое-с… Все, что желаете… но это…
– Именно это-с… Только это-с… и больше-с… ниче-го-с, господин капитан Пущин. Да-с.
– Это… нет… не могу…
И Пущин быстро вышел от глумливого, торжествующего Верпаховского.
Снова позвал цесаревич Пущина. Но принял уже его официально, в мундире. Тут и Курута, и Кривцев.
– Капитан Пущин, – резко обратился к нему цесаревич, – я… я просил вас вчера кончить с полковником Верпаховским дело миром… Вы не пожелали…
– Но он, ваше высочес…
– Молчать, когда я говорю… Я знаю, что он предложил… Что вы еще можете сказать? А?
– Ваше высочество, он не купит себе моей запиской чести… Кто ему поверит? Все слышали. Весь город знает. Как я солгу на себя?..
– Без разговоров. Он старший чином… Вы так тяжко оскорбили… какие тут разговоры, а? Якобинство все… Я вам покажу… я…
Бледный до синевы сначала стоял Пущин. Но понемногу кровь стала заливать ему лицо. От обиды и стыда, возмущенный необычным окриком, он стал терять самообладание. Своими темными расширенными глазами он так и впился в горящие глаза Константина, как глядит порою укротитель на разъярившегося зверя.
– Я вас всех подберу… тебя… тебя в особенности! – продолжал расходившийся Константин и совсем близко надвинулся на Пущина. Еще минута и его жестикулирующие руки заденут офицера.
Вдруг громко, почти властно, внушительно прозвучал голос Пущина:
– Извольте отойти от меня, ваше высочество, назад немного…
– Чччто?!.. Ччто… ты посмел…
– Отойти извольте назад, ваше высочество! – еще тверже, членораздельно отчеканил Пущин. Губы его сжались, побледнели, дрогнули руки, до сих пор опущенные по швам.
Сначала Константин замер от неожиданности, невольно отступил на два шага и вдруг еще сильнее загрохотал: – А, что?! Бунт!!
Слова оборвались. Какие-то хриплые выкрики, неясные звуки вылетали из посинелых губ. Он побагровел, жилы сильно вздулись на его мясистом лысеющем лбу, на короткой жирной шее.
Курута быстро подошел, словно готовясь стать между обоими – своим другом цесаревичем и Пущиным.
Константин немного овладел собой и крикнул Куруте:
– Дмитрий Дмитрич, взять его… под арест… в карцер… сейчас… Под суд! Бунт!
– Цейцаз… Цейцаз… Все будит исполнено… – успокоительно заговорил Курута, осторожно взял под руку Константина и повел его из комнаты.
Константин с восклицаниями, продолжая браниться и грозить, двинулся за Курутой, что-то говорящим цесаревичу по-своему, с жестами и одушевлением.
Константин тоже заговорил по-эллински, потом целый поток самых сильных русских ругательств, переведенных на греческий язык, хлынул у Константина, который находил особенное удовольствие передавать языком Гомера самую крупную солдатскую брань…
Когда находчивого Куруту спрашивали порою:
– Что вам говорил цесаревич?
Тот, пожимая плечами, спокойно отвечал:
– Так… пустяцки… Он бранится… на русски языке это нехорошо… А по-грецески – ницего не выходит… Переводить это нильзя… никак нильзя…
Конечно, Пущин не был взят и посажен в карцер. Он пошел домой, где и был подвергнут аресту. Но приказ о суде был дан. «Дерзкие объяснения», как сам Константин определил вину Пущина, были налицо. Обвинение неизбежно.
Тогда проявился старинный товарищеский дух, которым сильна русская армия как внизу, так и в офицерской среде.
Как раз в эти печальные для всего Литовского корпуса дни состоялся обычный полковой праздник, на который собралось все офицерство Варшавы.
За одним из столов сидели офицеры Литовского полка, товарищи Пущина.
Константин в полной парадной форме поздравил всех. Была поднята здравица за государя. Начался завтрак. За столом, где сидели «литовцы», никто не притронулся к блюдам. Тарелки уносились чистыми.
За столом, где сидел Константин, окруженный высшим начальством, поднят был за него тост. Генералы первые стали подходить и чокаться. Настала очередь за литовцами. Они так и сгрудились в своем углу. Бокалы стояли на столе.
Сначала цесаревич не понял, в чем дело. Ему показалось, что гости смущены недавними неприятностями и не решаются быть запросто, как всегда. Желая сломить лед, он первый обратился к ним:
– За ваше здоровье, господа офицеры!..
Тяжелое молчание в ответ.
Несколько секунд простоял он с высоко поднятым бокалом. Ему казалось, что целую вечность он так стоит, что краска стыда заливает ему щеки…
Потом знакомое ощущение злобы, прилив слепого гнева начал овладевать душой…
Но перед ним не солдатские ряды на Саксонской площади, где он чувствовал себя полным властелином, что бы ни вздумал приказать или сделать этим живым шеренгам неподвижных людей…
Тут тоже неподвижные ряды… Но он видит эти бледные угрюмые лица… Видит, как его адъютант генерал Красинский подходит то к одному, то к другому, подталкивает их… Стоит одному послушать начальнического внушения, стоит одному чокнуться и все пойдут… и дело кончится хорошо…
Но нет… Все стоят, как вкопанные… глядят сурово, в землю…
Должно быть, так же глядели те… тоже офицерская компания, которые ночью сошлись перед дверьми спальни в Михайловском дворце… Давно, пятнадцать лет тому назад…
Эта внезапная мысль сразу утушила гнев Константина… Панический страх, сходный с тем ощущением, какое он испытал при Басиньяно, когда мчался в реку, сломя голову, только бы дальше от выстрелов, гремящих позади… Вот что овладело Константином. Едва сдерживаясь, чтобы не крикнуть, не побежать, он бросил бокал, схватил свою шляпу и быстро оставил покой…
Но этим не кончилась история.
Приговор, вынесенный Пущину, хотя и довольно снисходительный, но все же признающий его виновным в нарушении дисциплины, лежал уже перед цесаревичем на столе для конфирмации.
Сидя вдвоем с Курутой, Константин грыз верхушку своего пера и говорил:
– Ты, старый дурак, виноват!.. Должен был вовремя удержать меня… Конечно, Пущин надерзил, но он вышел из себя… По себе знаю, что можно сделать, если выведут из себя… Теперь надо утвердить приговор. Иначе будут считать кукольной комедией военный суд…. А это последнее дело! Все погибнет тогда! Старый ты осел! Молчи, не возражай…
– Я и не возражаю, голубцик… Поцему ты думаешь, цто я возражаю?!.
– И глуп! Неужели, ничего не можешь мне сказать на то, что я объяснил тебе? Может быть, я ошибаюсь? Есть еще выход?..
– Есть, зацем нет: не надо утверждать приговор… Вот и выход…
– Да ты от старости и распутства спятил, греческая образина! Мне самому не утвердить, когда я требовал суда?! За кого же меня принимать станут?
– За доброго человека, милый мой друг…
– За пешку, за бабу, за тряпку! Ты того хочешь, бестия! А?! Осрамить меня желаешь перед государем, братом моим… Перед всем миром крещеным? Тут строгость нужна в чужом, недавно завоеванном краю, а не сантименты разводить… Олух… Подписать надо вот что…
– Подписай… – спокойно ответил Курута, все время как будто прислушивающийся к чему-то за дверьми кабинета, где они сидели вдвоем.
– «Подписай»! Осел… Жаль Пущина… Средств своих нет… семья… Что он потом будет делать, когда уйдет со службы, отбыв наказание? Семья по миру… Самому тоже хоть в петлю… Разве он останется жив теперь?..
– Останется…
– Молчи, болван. Своим спокойствием ты меня выводишь из себя… Стой, что еще там?
За дверью послышались голоса, шаги, необычайный шум в это время в покоях Константина. Он вздрогнул, изменился, крикнул:
– Кто там?
Вошел дежурный гайдук:
– Так что, ваше императорское высочество, господа капитаны лейб-гвардии просят дозволения видеть ваше высочество по служебному делу…
Не сразу, чувствуя, что во рту у него вдруг все пересохло, Константин приказал:
– Впусти!
Стоя у стола, он оперся на него рукой и рука эта сама вздрагивала и заставляла слегка вздрагивать предметы, стоящие по соседству.
Обширный покой был слабо освещен и это помогло Константину скрыть от вошедших свое внезапное волнение. Да и сами они, человек десять, были так напряжены, чувствовали такой нервный подъем, что не могли обращать внимания на чужое настроение.
– Здравствуйте. Что вам угодно, господа? – спросил Константин.
Выступил старейший из всех, седой рубака, любимый цесаревичем за отвагу и точную исполнительность по службе.
– Ваше высочество, мы все… капитаны лейб-гвардии Литовского полка приносят свое живейшее извинение, что потревожить решились в столь непоказанное время, равно выражают глубочайшую признательность, что удостоились принятия в непоказанный для сего час… Но только чрезвычайная важность и срочность в обстоятельствах дела…
Очевидно, готовивший долго свою речь, капитан все-таки, по непривычке к красноречию, споткнулся. Константин сам пришел ему на помощь.
Вглядевшись в лица вошедших людей, давно и хорошо ему знакомых, он прочел в них печаль, решимость, но и тени не было чего-либо угрожающего.
Скорее какая-то печать самоотречения, готовность к тяжелому чему-то, может быть, к собственной гибели читалась в этих взволнованных лицах, в глазах с темными расширенными зрачками в побелелых и плотно-сжатых губах.
Затаенный страх, против воли овладевший было в первое мгновенье Константином, быстро прошел. Он выпрямился, теперь бестрепетный, тоже скорее грустный, чем суровый или озлобленный, и поспешнее обычного проговорил:
– Если не ошибаюсь, вы явились по поводу приговора, вынесенного нынче военным судом вашему товарищу, капитану Пущину… Я так думал, потому и не стал узнавать причин прихода, а прямо, как видите, пригласил вас сюда, к себе… Я готов вас слушать. Садитесь.
Указав на стулья незваным гостям, он опустился первый в кресло за своим столом. Этим как бы давалось знать, что разговор пойдет не строго служебный, не так, как мог бы говорить цесаревич, главнокомандующий армией со своими подчиненными, а, скорее, как между старшим товарищем, хозяином дома, со своими младшими товарищами и его гостями в то же время.
Такой прием придал развязности вошедшим, которые легче могли прийти к самому опасному и тяжелому для себя решению, чем выполнить таковое более или менее дипломатическим путем. Да еще в том случае, когда приходилось иметь дело с «самим», с неукротимым громовержцем Константином.