Текст книги "Том 5. Цесаревич Константин"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц)
Казалось, и девушка, сидящая тут, как вешняя земля, трепетала, раскрывала уста, ища лобзания, ожидая всего, что женщине суждено узнать на земле: любовь, страсть, материнские радости и восторги жены…
Но все это у нее скрывалось глубоко-глубоко. И только побледневшее лицо, выражение его ожидающе-испуганное, потемневшие зрачки давали знать, какая тревога сжимает сердце, холодом наполняет высокую, упругую, но тонко очерченную девичью грудь.
Солнечные блики играли на песке аллеи; какая-то птичка весело, задорно чиликала свой несложный напев в кустах. Другая перекликалась с нею так призывно и томно, как будто полуденная жара и обессилила ее, и в то же время заставляла чего-то ждать, желать чего-то…
Но панна Анельця, очевидно, задумавшись, не видела и не слышала ничего, пока твердые, быстрые шаги, совсем близко прозвучавшие по аллее, не вывели из раздумья девушку.
Еще не успел тот, кто подходил, показаться из-за ближних кустов на повороте аллеи, как Анельця вскочила, сразу вспыхнув огнем, и кинулась к нему навстречу с возгласом:
– Владек, ты?!. Кузен Владек… Вот не ждала!.. Впрочем, нет!.. Что я?! Именно ждала… думала о кузене сейчас… Только никак допустить не могла, чтобы в эту пору кузен пришел… Знаю, у тебя служба… А ты… Но что с тобою? Отчего так бледен… И… постой, почему без шпаги? Что случилось, говори скорее, Владек…
– Ничего особенного. Я подвергнут домашнему аресту, кузина. И вот по пути домой заглянул к тебе проститься. Ваших нет дома… Это кстати. Слушай, что я тебе скажу…
Они оба стояли внизу под горкой, у скамьи: капитан Велижек и его кузина.
Девушка, словно предчувствуя беду, молча, как подкошенная, опустилась на скамью. Они сели рядом.
– Видишь ли, Анельця, я знаю, ты меня очень любишь!..
– О! – легким вздохом только и сорвалось у девушки с побледнелых губ.
– Знаю, знаю… Хоть совсем и не стою того… И ты знаешь, что я так же сильно… люблю другую…
Девушка опустила голову. Слезы быстро-быстро покатились у нее из глаз, как бывает у детей, глубоко огорченных, но не желающих громким плачем выдать свое горе.
Как бы не замечая ничего, Велижек продолжал;
– Но теперь всему конец… Так я полагаю, по крайней мере… Но прежде всего дай слово… поклянись, что никому не скажешь того, что я тебе открою.
Девушка, также молча, пересилив боль и слезы, подняла глаза на Велижека, взяла в руку крестик, висящий у нее на шее и в прежнем молчании поднесла его к своим губам.
– Хорошо. Теперь слушай… Я скоро умру… Не пугайся. Я не болен. Ничего нет, ни дуэли… ничего… Но я… сам должен скоро умереть… Не плачь только… не бледней так. Собери всю силу и выслушай меня. Ты сильная девушка, Анеля… Ты любишь меня. Но ты любишь и отчизну… любишь и чтишь нашу святую веру… Нашего Господа Иисуса и Скорбящую Матерь Его… Ну, вот… ради них я и должен скоро умереть! Ты слыхала историю Шуцкого и Гавронского. Сегодня их облаяли и ставили солдатами с ружьем в общие ряды… Завтра меня, другого может постичь ни за что ни про что такой же позор. Ты же понимаешь: мы воины, дети нашей великой родины, старой Польши… Мы не можем сносить того…
– Ну, так надо…
– Еще не время, Анельця… Мы, мужчины, хорошо рассудили об этом. Женщина, верь мне.
– Верю! – покорно и скорбно шепнула девушка.
– Верь и еще: то, что мы решили, теперь неизбежное и самое лучшее для родины, для нас, для нашей чести, для тех, кто останется в живых… Молчишь? Все равно. Ты клялась. Значит, не станешь выдавать, мешать нам. Слушай, что было нынче: я пошел на собрание нашего генеральства. Там были почти все: и Ожаровский, и граф Красинский, и другие… Ты их знаешь… Жалкие куклы… Седые прихвостни, себялюбцы, с истрепанной душой, с мертвой совестью… Я им сперва объяснил, что мы все не напрасно заставили несчастных капитанов подать в отставку. Мы ждали, что Константин одумается… извинением загладит свой поступок, как было это с Пущиным… Но ожидания не сбылись… Мне ответили, что мы слишком заносчивы. Долг службы, дисциплина… Высокое положение оскорбителя… Словом, куча старых, гнилых слов и ни звука правды. Тогда я им выложил ее. Я им сказал…
Он остановился, как бы не решаясь продолжать.
– Что? Что ты сказал им?
– Правду… Что накипело в душе у меня, у нас всех, что мы говорили много раз в товарищеской беседе… Я им сказал, что они заботятся только о себе, о личной выгоде, забывают отечество, не щадят тех, кто вверен им по долгу службы, ни солдат, ни нас. Солдат они обкрадывают, нас отдают на жертву самодурства и произвола. Если бы они не были так малодушны и трусливы с русскими, как лизали руки французам, как готовы лизать всякому хозяину… Если бы у них, залитых в золото, увешанных орденами, хватило духу, как это хватает у меня, простого капитана, кинуть правду сильным в глаза, и все бы стало иначе! И не было бы напрасных страданий и смертей… Но я считаю своим долгом действовать и говорить, как им бы надлежало делать и говорить если бы они слушали голоса чести!..
– И они? Что они?..
– Они все молчали. Только мой граф, генерал Красинский, как шеф, нашел в себе духу взять у меня шпагу и… послать домой, под арест… По дороге я и зашел теперь сюда… А потом…
– Что? Что потом?
– Потом соберутся товарищи. Я им скажу, что больше рассчитывать не на кого и не на что… Бросим жребий… и начнем умирать.
– Владек!
– А как же быть по-твоему, Анельця? Молчишь?.. Так и молчи… Потом будешь плакать. Слушай, чего жду я от тебя, сестра. Конечно, и наша смерть не вольет жизни в этих истлевших, ходячих мертвецов! Если они молчат теперь, будут молчать и после, чтобы наша кровь не была брошена им в лицо, чтобы их не обвинили в нашей гибели… Они не решатся все высказать ему, виновнику нашей смерти… Будут лгать, выдумывать, клеветать на мертвых, как привыкли это делать с живыми… Но пусть мой голос после смерти прозвучит в ушах этого ослепленного самодовольного человека… Пусть он узнает! Ты дружна с Жанетой. Он часто, чуть не каждый вечер бывает у нее… Она совсем очаровала этого… Ну, не надо выходить из себя. Теперь счеты другие пойдут… без проклятий, без брани… Вот я и пришлю тебе письмо… когда настанет час… Ты попроси ее, пусть вручит это письмо своему поклоннику, заставит прочесть… Пусть она скажет ему все, что слышала ты теперь от меня, Анельця. Ты обещаешь?
– Да, обещаю… Но, Владек, неужели?
– Постой, не мешай. Обо всем остальном – после… Теперь надо самое важное. Так вот, сестричка, во имя отчизны, веры святой нашей… Во имя твоей любви ко мне обещаешь ли все исполнить, как я прошу? Да?! Хорошо. Теперь я спокоен. Пора идти… И только скажи еще ей… скажи Жанете, что даже умирая, я… Впрочем, нет, прости! Я больше ни о чем тебя не прошу… Отдай письмо… и все скажи, что слышала. Прощай…
Тихо коснулся он губами до помертвевшего лица девушки, до ее похолодевшей руки, прислонил ее, почти бесчувственную, к стволу дерева, у которого стояла скамья, и быстро ушел.
Долго в полуобмороке сидела девушка, потом опомнилась, огляделась, вскочила, но не могла сделать ни шагу по тому направлению, куда ушел Велижек.
Потом ноги ее сами подкосились, она припала головой к скамье и тихо стала повторять, глядя вдаль сухими воспаленными глазами:
– Боже мой! Да что же это? Что же это… Ведь я с ума сойду…
В три дня пять человек офицеров покончило с собой: братья Трембинские, Бжезинский, Герман и Велижек наконец…
Взволнованный, захваченный всеми этими трагическими событиями, о которых ему давали совершенно неверные сведения, цесаревич выходил из себя, созывал на совет русских и поляков из тех, кого считал своими друзьями и сторонниками русских. Но страшная загадка, вдруг выросшая перед глазами, мало выяснялась. Кровь лилась и хотя Константин чуял, что он замешан во всем этом, не мог уяснить: как и в какой мере?
Дня три со всеми печальными тревогами и хлопотами он даже не мог, вопреки обыкновению, бывать у Бронниц, где аккуратно просиживал от 8 до 11 вечера, как и в первый визит, во всей парадной форме, с регалиями и орденами.
Цесаревич уговорил Жанету позировать для большого портрета и каждый день художник-француз, очень даровитый, хотя еще и мало известный покуда мастер, приходил и часа два-три работал над портретом, обещающим уже и теперь дать прелестное изображение этой очаровательной девушки.
Когда Константин вошел в гостиную, где обычно происходил сеанс, он нашел там одного живописца, смущенного, укладывающего свою палитру, вытирающего кисти. Мольберт с портретом стоял занавегданный в стороне.
– Что такое? Что случилось? Мне ничего не сказали, когда я пришел. Графиня больна?
– Не знаю, ваше высочество. Графиня была здесь, по обыкновению, но объявила мне, что сегодня сеанса мне не даст… чувствует себя не в духе. Я уже собирался откланяться, когда графиня, заслышав ваши шаги, попросила меня встретить ваше высочество и сказать вам, что она сейчас явится, что…
– Хорошо, хорошо, я подожду. Лишь бы она была здорова… А как за эти дни подвинулась работа?
Поспешно, угодливо кинулся художник, передвинул мольберт к широкому окну, из которого лились лучи весеннего дня, и осторожно раскрыл холст.
На поясном портрете Жанета была зарисована в светлом, декольтированном, но не слишком, легком платье, рукава которого были собраны на плечах и скреплены крупными жемчужинами. Двойная нитка крупного жемчуга, привезенного нарочно для этого Константином, оттеняла своим переливчатым блеском розовато-млечный оттенок груди и шеи девушки. Слегка распущенные локоны падали по сторонам лица, скрываясь под белым легким покрывалом, вроде подвенечной фаты или прозрачной, кисейной мантильи, вроде тех более плотных кружевных, какими окутывают голову и стан кокетливые испанки.
Особенно хорошо удались художнику почти законченные глаза красавицы с их открытым, ясным и задорным взглядом, губы, тронутые не то грустной, не то ласковой улыбкой, и общее выражение лица, полное вешней свежести, женственной мягкости и покоя.
Залюбовавшись, Константин не слышал, как отворилась дверь, беззвучно ступая по ковру, подошла Жанета, знаком пригласила художника уйти и остановилась в трех-четырех шагах за плечом цесаревича.
Он вдруг словно почувствовал на себе взгляд ее, быстро обернулся, радостно протянул руки, начал было громко, радостно:
– Дорогая гра…
Но сейчас же остановился, смолк, уставился на нее изумленным взором. Девушка стояла перед ним, бледная, грустная, словно сразу постаревшая на десять лет. Темное, почти траурное платье, против обыкновения, было застегнуто до горла, не обнажая шеи, как это всегда делала Жанета, знающая цену своей лебяжьей шейке и красивым плечам.
– День добрый, ваше высочество. Я думала, что вы придете… Мне сердце говорило… Хотя вы давно уж не заглядывали к нам…
– Да, виноват, простите. Эти три-четыре дня… Но вы слыхали: такие тут вещи… Пять самоубийств в этом несчастном 3-м полку за трое суток… Голова кругом идет. И толком я добиться не могу: что это значит? Один – одно, другой – другое… А я…
– Что же вам говорили, мосце ксенже, по поводу этих… событий? Не секрет?
– Нисколько, – оживленно заговорил Константин, до такой степени занятый и событиями прошлых дней, и печальным видом любимой девушки, что даже не обратил внимания на ее странный прием: она сама не садилась и его не просила сесть. А в одной руке держала крепко зажатым что-то вроде сложенного письма.
– Вот я вам в двух словах скажу… Одни уверяют, что это в пику мне! За то, что я слишком с ними строг! Какая нелепость. Из-за этого пулю в лоб. Вот вздор… И я не строг… Я душу им всю отдаю и требую внимания к делу. Но это пустое. Они бы могли ко мне прийти, сказать… Эти сплетни не говорят мне в глаза, а так, стороной я слышал, из третьих уст… От своих уж, от русских, которым говорили поляки… Да мало ли что толкуют подлые, завистливые люди! Вон, про сестру Катерину да про императора Александра тоже негодяи сколько всякого болтали… Грязи и мерзостей… А меня моя женушка ославила по всей Европе, что я весь болен, да еще как… Будто оттого она и бросила меня; штука в том, что у нее там новый домок завелся… Люди всегда лгут… Ну, можете ли вы допустить, чтобы оттого и пять человек себе пулю в лоб? Из-за моей строгости?! А?
Подождав минутку и не получив ответа, Константин уже не так уверенно и громко продолжал:
– Ну, еще уверяют, какая-то темная история… Какой-то клуб, не то политический, открытый раньше времени… не то просто бездельники играли, распутничали и до того зарвались, что пришлось бы перед законом отвечать… Так они… Но я не совсем допускаю… Там были такие, которых я хорошо знал… Особенно, Велижек. Славный парень…
– Он вам прислал письмо, мосце ксенже…
– Письмо? С того све… Впрочем, нет, я не то хотел… Почему вы? Через вас? Это? – принимая пакет, спросил Константин.
– Когда вы его получили?
– Сегодня утром, когда он умирал…
– Вот как? А скажите?..
Он не докончил вопроса и, поглядев на конверт, спросил тихо:
– Позволите прочесть?
– Да, да, прошу вас… Я еще должна сказать вам кое-что раньше… Вот что он просил мне передать вместе с этим письмом.
Тихим голосом, словно помимо воли или в гипнотическом сне передала Жанета все, что поручил Велижек сказать Анельце.
Оба продолжали стоять у окна, за которым сияло солнце, наливалась на деревьях зелень, текли вешние ручьи по бокам улиц. Но здесь, в комнате вдруг как будто потемнело и какие-то знакомые, бледные тени зареяли в воздухе.
Константин стал медленно пробегать глазами письмо Велижека, ступив шаг к окну, как будто в самом покое не хватало света, чтобы прочесть эти строки, писанные четким, твердым почерком, совсем как рапорты, которые писал постоянно капитан по должности адъютанта.
Ни одна дрогнувшая буква или перечеркнутое слово не выдавали, что это письмо – предсмертное послание человека, своей рукой загасившего свою жизнь.
Как будто бы с черновика, с особым старанием были переписаны все три страницы убористого письма.
Он писал:
«Мне очень бы не хотелось, Ваше Высочество, беспокоить вас своим письмом и в последние, решительные минуты, перед тем как душа моя перейдет в вечность, подымать в ней злые воспоминания, будить враждебные чувства, тесно связанные с содержанием моих строк.
Но иначе нельзя. Постараюсь только быть краток и возможно сдержан, наименее раздражителен, как прилично человеку моего круга и христианину в эти великие часы, у преддверия смерти, кто знает: уничтожения полного или жизни вечной и ясной, какой мы не знаем на земле?
Но не о том будет речь.
Я пятый по счету. Потом последует остановка. Все, кто дал клятву, подобно нам пятерым, подождут: какие последствия вызовет смерть пятерых молодых честных воинов, оставляющих на земле так много дорогих им людей… Кидающих горе и следы в пять семейств, где есть старики и старухи, матери и отцы, жены и невесты и даже малютки-дети, как у Бжезинского… как у старшего брата Трембинского… Но что думать об этом! Все кончено, все решено… Исполните же, если можно, мою, нашу последнюю просьбу!
Правда, я никогда не считал себя вашим другом, но всегда надо сказать по справедливости, а в эту минуту и подавно: вас именно – врагом своим, врагом своей отчизны я не полагал и полагать даже теперь не могу, вельможный великий князь, русский цесаревич, наследник императора-брата, конечно, и короля. Значит король в будущем моей отчизны… Что же вы за человек? Не дурной, но далекий от совершенства! Способный на самое прекрасное проявление души, а в то же время способный служить игрушкой в руках шептунов и грязных, жадных интриганов… Позволяющий себе доходить до самозабвения в припадках самовластного гнева, необузданной ярости, которая предосудительна в последнем поденщике, не только в наследнике стольких корон! Простите, что говорю более прямо, даже, пожалуй, резко, как не принято говорить с человеком, стоящим выше по сану, с начальником своим, к тому же старейшим по годам. Но я сейчас заплачу своей кровью и за свои… и за ваши вины, высоковельможный князь. Да, и за ваши… как жертва искупления. Пусть же это послужит мне извинением. Теперь – наша просьба: пощадите себя и нас!
Да, и себя, Ваше Высочество! Я считаю долгом христианина и солдата предупредить вас, чтобы вы не доводили моих соотечественников до отчаяния, которое легко может довести кого-либо из них до преступления, от коего я отказался по зрелом обсуждении.
Вы меня понимаете, конечно. Я щадил столько же вас, сколько и свою отчизну, на которую тысячу бед может навлечь даже справедливое зло, даже акт возмездия в отношении вас!
Но не все благоразумны и самоотверженны, подобно мне и моим четверым погибшим товарищам. Мы не грозим вам, а остерегаем. Теперь иные времена, и Муций Сцевола, положивший руку на костер, только вызовет насмешки, будет посажен в тюрьму или в дом умалишенных, а его друзей будут разыскивать и казнят… Поэтому мы даем большее доказательство решимости нашей и наших друзей: жертвуем собственной жизнью… Берегите же свою жизнь, не топчите нашей чести, не глумитесь над нами за то, что мы готовы честно служить новому знамени возрожденной отчизны, готовы дружески слиться с нашими братьями с берегов Москвы… А иначе!.. Повторяю: это не угрозы, мольба, предостережение… Вы должны понять. Кровь, которая лилась из моих четырех товарищей, моя кровь, которая брызнет сейчас из черепа, это крепкая порука и печать для наших слов. Вслушайтесь, помните… и мы будем рады там, куда уходим теперь, что жертва наша не напрасна, наши юные жизни погибли не зря!
Капитан Владислав Велижек».
Еще в половине письма цесаревич опустился в кресло у окна и теперь, сидел там, глубоко-задумчивый, неподвижный, словно забыл, где он, кто стоит тут рядом, словно гений печали, воздушный и темный, как летняя безлунная ночь.
– Какой ужас! – наконец проговорил почти беззвучно Константин, сделав движение рукой, которая давно вместе с письмом упала на колено, но не хватило сил поднять руку, снова перечесть последние строки.
Ужас сейчас ощущался им двоякий. Ясно представил себе Константин, что пережили все эти люди, один за другим покончившие с собою в течение трех дней, как жертвенные агнцы, без звука, без жалобы, без надежды на спасение в последнюю минуту… Страшно ему стало и за собственную жизнь. Ведь и он, оказывается, также обречен, как жертва… И только ему дана отсрочка. Эта прекрасная жизнь, небо, земля, люди, милая девушка, надежда и вера, радости жизни и упоение успехами в любимом деле – все это может быть порвано одним ударом чужой, враждебной руки. Может быть бессмысленно отнято по воле кого-то другого… такого же человека, как и сам он, Константин… Нет, даже не такого, а совсем незначительного… безрассудного юнца-фанатика, который помолится Милосердному Христу, освятит нож у ног Всеблагой Матери Его и, как новый Равальяк, заколет его, цесаревича, считая, что совершил доброе, святое дело, спас отчизну от угнетателя…
Освободил Польшу от тирана…
«Глупцы, они так думают… Положим, им тяжело терпеть строгость… Но чтобы из-за этого решиться убивать и себя… и других?! Нет, русские больше христиане и более мудрые люди, чем эти поляки… Они терпеливы и кротки… Они…»
Но тут мысли Константина снова были прерваны новым вопросом, опалившим ему мозг: как же быть теперь? Смягчиться… пойти на уступки, выказать малодушие? Значит, унизить свой авторитет, ослабить значение русского имени здесь, в кичливой стране… Или по-прежнему поступать, как подсказывает ему его привычка, его чутье и заранее обдуманный план действий?..
Но тогда он сам умрет… будет убит, зарезан… Сомнений быть не может.
Константин так ясно представил себя лежащим на земле, с ножом, торчащим из груди, залитой потоками крови, что ему стало дурно.
– Воды! – попросил он, совсем не помня, к кому обращает свои слова.
Внимательно следившая за ним, Жанета быстро подошла к графину, стоящему у дверей на столе, налила и подала воды.
Он только тут вспомнил, что кроме него и Жанеты в комнате нет никого. Принимая воду, осторожно коснулся губами руки девушки, отпил, отставил стакан и спросил, предлагая ей письмо:
– Вы знаете содержание, графиня?
– Догадываюсь… Не надо, не показывайте… Оно писано вам, так пускай…
– Вы правы. Боже мой, значит, меня обманывали, когда уверяли, что эти смерти случайные совпадения… И когда я указал на голоса, которые говорили иное, мне толковали, что кучка интриганов хочет воспользоваться случаем, напугать меня, разжалобить, принудить к уступкам, которые будут только во вред и полякам, и нам…
– Теперь вы сами видите, князь…
– Вижу, вижу… Какой ужас! Но что же делать?
– Теперь правда открылась. Что же трудного осталось, не понимаю?
– Для вас, для женщины, для человека частного, для польки к тому же, конечно, все ясно. Но я… брат вашего короля, представитель русской власти, начальник всех войск края…
– И тоже человек и христианин, ваше высочество, не правда ли?
– Ах, вот что! Ну, благодарю вас. Правда: я спрошу свое сердце, спрошу свою веру и больше никого! Дайте мне ваши милые руки, я должен поблагодарить вас…
– За что?
– За то, что вы были возле меня… за то, что вы…
Он оборвал, встал, взял ее обе бледные холодные руки, коснулся их почтительно губами.
– Пока – прощайте. До завтра! Сейчас я ничего не могу сказать вам… Подумаю… Вы узнаете… До завтра!
Необычайное волнение не только среди офицеров 3-го полка, но среди всех военных, поляков и русских, даже в целой Варшаве вызвал приказ, отданный с вечера: собраться всем офицерам 3-го полка на другой день у генерала Тулинского. Капитаны Шуцкий и Гавронский, отставка которых еще была не принята, также приглашались в это собрание.
К назначенному часу все были в сборе. У каждого на руке траур по пятерым погибшим товарищам.
Почти у всех были бледные лица, глядели все решительно и мрачно. Это молчаливое, многочисленное собрание как будто думало одну думу, трепетало одним напряженным чувством и имело грозный, внушительный вид.
Генерал Тулинский, обычно живой, эластичный, все готовый примирить человек, явился вскоре в большой приемный зал и поклонился очень приветливо в ответ на сдержанный поклон своих посетителей.
Вид у генерала сейчас был довольно печальный. Бледное, почти зеленоватое лицо говорило, что он не спал всю ночь или страдает сильнейшей коликой желудка. Этому впечатлению еще помогало, что он ежился и подбирался, поднимал нервно плечи с эполетами, втягивал живот, в страдальческой гримасе обнажал испорченные зубы, словом, вертелся, как на угольях.
И заговорил он не сразу. Сперва откашлялся, принял внушительный вид, потом вдруг словно спохватился, изобразил отеческую любезность и благоволение… Словом, нащупывал почву: как себя вести в настоящую необычайную минуту…
Он наравне с другими «честными поляками» убеждал Константина, что не надо уступать. Молодежь и так чересчур своевольна. А показать перед ней слабость, обнаружить наклонность к уступчивости, так выскочки и вовсе сядут на шею…
Этим начальники думали больше укрепить свой авторитет, сделать себя более необходимыми, особенно, если волнения будут продолжаться, как они сами того ожидали.
И вдруг, неизвестно почему, Константин отменил все свои прежние решения, полные твердости, спасительные для дисциплины и сильной власти… Ему, Тулинскому, поручил исполнить то, чего генерал никак не ждал со стороны цесаревича…
Тулинский даже надеялся, что Константин до утра одумается, отменит свое распоряжение, изменит приказ…
Но увы! Настал час, офицеры явились. Отмены не было и приходилось передать им сполна все, как было поручено главнокомандующим.
Генерал приготовил дома начало речи, даже всю ее. Но сейчас она испарилась из головы, как соус со сковородки, слишком накаленной огнем. Остались одни подгорелые хлопья, отрывки слов и мыслей.
А начать надо.
И Тулинский сразу отрезал:
– Господа! Нам всем известны прискорбные случаи, которые общая молва связывает с той карой, которая постигла двух здесь стоящих капитанов, панов Шуцкого и Гавронского. Желая положить конец толкам и успокоить взволнованные умы, его высочество поручил мне в присутствии всего полка принести его извинения в опрометчивости перед теми двумя офицерами, которые должны были встать под ружье. Это именно я теперь и выполняю, господа капитаны Шуцкий и Гавронский. Позвольте узнать: удовлетворены ли вы этим сполна?
Задавая свой вопрос, генерал ждал, что последует взрыв признательности, который несколько скрасит и его неловкое положение, и всю эту тяжелую сцену, конечно, долженствующую стать известной всей Варшаве, целой Польше.
Но случилось нечто совершенно неожиданное и для него, и для большинства присутствующих.
Выступил капитан Шуцкий и медленно, печально, но отчетливо проговорил:
– Мы оба не можем дать ответа, ваше превосходительство, потому что дело теперь касается всего общества офицеров, вставших на нашу защиту, тяжелой жертвой купивших настоящую минуту нравственного удовлетворения. Оно пускай и дает вам первое свой ответ.
– Что же, господа офицеры, тогда я к вам обращаюсь с тем же, – повторил Тулинский, поворачиваясь ко всем офицерам вообще.
Легким говор прошел по рядам и группам стоящих здесь бледных, взволнованных людей, у которых сейчас не только мундиры, воротники, но даже лица, выражение глаз, невольные жесты были однообразны, почти одинаковы.
– Что ж… Если так… Если он наконец… Извинение, конечно, искупает ошибку. Даже такую тяжкую! – раздались возгласы со всех сторон.
Наконец, потолковав с остальными, вышел один, старший по годам, офицер и заявил;
– Общество офицеров 3-го полка, в виду оглашенного здесь генералом извинения, считает вопрос исчерпанным и самый факт как бы не свершившимся. Да будет этот печальный случай предан вечному забвению с обеих сторон!
– Так! Да! Да будет! – прозвучали голоса.
– Очень рад! – сразу порозовев, приобретая прежнюю эластичность и самообладание, проговорил генерал Тулинский. – Я так и доложу его высочеству…
Он уже сделал было движение к дверям, как вдруг остановился и желая быть любезным до конца, снова обратился к Шуцкому:
– Ну, что, мой строгий капитан, теперь вы, надеюсь, вполне удовлетворены?
– Нет, ваше превосходительство, – так же печально, медленно и веско отрезал Шуцкий.
– Как?! Вы не…
И генерал, уже готовый было совсем лететь дальше по назначению, и многие из офицеров, двинувшиеся к выходу, остановились, словно замерли в ожидании.
Другие, более чуткие, которых сразу передернуло выспрашивание Тулинского, обращенное к Шуцкому, совсем потемнели, словно увидели что-то очень печальное перед собой.
Они не ошиблись.
Так же спокойно, грустно и четко Шуцкий проговорил:
– Конечно, общество офицеров должно быть удовлетворено извинением его высочества. Он этим только смыл оскорбление, нанесенное его поступком офицерскому званию и чести… Но для моей чести – этого мало! Я опозорен лично и прошу личного для себя удовлетворения!
– Те… де… так… что же? – совсем опыленный, машинально спросил Тулинский. – Уж… не хотите ль вы стреляться с великим князем?!
– Так точно, генерал. Разумеется, хочу!
Все переглянулись, Тулинский раза два раскрыл и закрыл рот, потом сообразил, что ему надо говорить и отрезал:
– Вы арестованы, господин капитан. Пан адъютант, возьмите его шпагу и отведете под своим присмотром на квартиру!
– Вот как! Что же, вот моя шпага, – также спокойно продолжал Шуцкий. – И я последую за моими честными дорогими товарищами! Жалею только об одном: умру, не получив удовлетворения моей поруганной чести!
Вручив шпагу адъютанту, он послал привет всем товарищам, которые стояли потрясенные, взволнованные сильнее прежнего, и вышел вместе с адъютантом, у которого тоже стояли слезы на глазах.
Едва Шуцкий скрылся за дверью, офицеры быстро преградили путь Тулинскому, который совсем растерялся и хотел скорее скрыться. Его окружили толпой: горячо жестикулируя, говоря все разом, зашумели офицеры:
– Да как вы могли генерал!.. Что это такое! Провокация… Толкаете на верную смерть!..
– Позвольте, господа! Я… я только был послан… Я исполнил волю…
– Неправда! Ложь! Для этого вас не могли послать! Вы не поняли великого князя… Или сами зашли слишком далеко… Вам не то поручили! Разве можно было задавать ему, поруганному, такие вопросы, когда мы все постановили, что дело кончено и забыто… Он не мог иначе ответить! – проговорил старик майор.
– Конечно, он должен был дать именно такой ответ! – подтвердили остальные. – Подите к князю… Доложите… Пусть скорее примет меры…
– Да, да, товарищи. А я буду при нем неотлучно, пока не кончится дело! – вызвался поручик Хелмицкий.
Тулинский, совсем раздавленный, успокоительно махал только руками, бормотал торопливо, покорно:
– Иду… бегу… сейчас… все устрою…
И скрылся, поехал к Константину. Перед рассветом полковой командир злосчастного 3-го полка был разбужен своим вестовым:
– Прошу встать, пане полковник! С квартиры пана капитана Шуцкого денчик ихний прибег, бо пан поручник Хелмицкий пану полковнику здоложить приказували, що пан капитан себя мало не удавил!
Моментально вскочил разоспавшийся толстый пан полковник, кое-как оделся, на ходу уже пристегнул палаш, едва дождался, чтобы подали экипаж, и поехал к Шуцкому.
В небольшой, просто обставленной квартире полковник застал еще целый переполох.
Доктор, за которым послали раньше всего, уже успел привести в чувство полуудушенного Шуцкого, и собирался уходить. Квартирная хозяйка, набожная старушонка, лежала перед распятием в своей комнате и громко читала молитвы об отогнании злого духа…
Денщик бегал взад и вперед и с помощью толстой прислуги-хохлушки давал воды, прибирал разбросанную постель, мокрые простыни, совался всюду и большей частью невпопад.
Шуцкий, еще с красным, потемневшим лицом, но уже спокойнее, ровнее дыша, лежал на полу, с грудой подушек под головой.
Он узнал вошедшего полковника, но чтобы не отвечать на расспросы, закрыл глаза, как будто уснул.
– Что тут было? – обратился полковник к поручику Хелмицкому. – Отходили? Спасли? Слава пану Иезусу… Как это он?.. Как вы проглядели?..
– А уж и сам не понимаю, – негромко, возбужденно заговорил поручик, только теперь немного приходя в себя. Он еще весь дрожал и был красен от возбуждения. – Сидели мы, толковали… Он казался совсем спокоен. «Лягу, – говорит, – отдохну до утра…» Я еще подумал: кажется, ничего нет, чем бы мог он убить себя. Пистолеты, кинжал – заперты… Веревки не видно нигде… Я у двери присел, дверь запер, читал, когда он прилег уже на постели на своей… А там сморило и меня… Задремал. И сквозь сон слышу собака будто вошла в комнату, сердито так ворчит. Я вскочил лампа горит, никого нет… А ворчанье или хрип громкий слышится с постели. «Ишь, думаю, как сладко уснул капитан!» Глянул – и обмер. Завязал он галстук свой концом за гвоздь над кроватью… Другим затянул шею и повис… Совсем уж потемнел, хрипит так страшно… Я позвал на помощь… Сам держу, денщик, хозяйка узел распустили… сняли его… положили сперва на постель, за доктором… Сами растирали, в чувство приводили… Потом – доктор… Отходили понемногу… Вот видите, дышит ровнее и заснул, кажется… Что теперь делать? Надо еще кого-нибудь, пусть меня сменят. Я уж не надеюсь на себя. Особенно после этой ночи…