Текст книги "Том 5. Цесаревич Константин"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 43 страниц)
Часть четвертая
ПУТИ ГИБЕЛИ
Глава IНИКОЛАЙ I, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ
Несть власти, аще не от Бога.
Кесарево – Кесарю!..
Евангелие от Луки ХХ. 21
Вот дракон с семью головами и на них семь диадем!
Откровение св. Ионна. XII.3.
6 (18) июня 1826 года умер князь Зайончек, первый и последний наместник Польши, после вековой борьбы отданной во власть более счастливой сестре своей. Не стало безногой, жалкой куклы, которая и при жизни значила на весах государственной жизни почти так же мало, как и теперь, когда лежала она на катафалке, в тяжелом гробу, покрытая дорогим парчовым покровом, когда творили последние обряды над горстью холодного праха, готовясь опустить его торжественно в землю, чтобы сейчас же забыть, словно и не было на свете этого тихого, доброго старика, любившего свой народ, свою землю, как только могло и умело его кроткое, простое сердце.
Не стало последней ширмы, того фигового листка, который в виде пояса стыдливости у дикарей прикрывал от наивных глаз полное самовластие Константина в делах Царства Польского. Все гражданские начальники, раньше хотя бы для виду обращавшиеся к Зайончеку, – должны были теперь являться к цесаревичу и принимать прямо от него указания, ему давать отчет.
Однако на самом деле произошло нечто неуловимое, благодаря чему диктаторская власть «генерал-инспектора всей канцелярии», как скромно подписывался цесаревич, не усилилась, а стала таять, уходить из рук его все больше и больше с каждым днем.
И трудно было понять: его ли собственная усталость, даже острая слабость, охватывающая душу и тело порой, служила причиной того, что «вожжи» слабели в могучих раньше руках? Или, наоборот, шероховатости в делах управления и в личной жизни Константина, особенно в его отношениях к брату-государю, влияли на впечатлительного, стареющего быстро цесаревича?
Как бы там ни было, мрачнее и мрачнее становился он с каждым днем, дряхлел до срока почти на глазах у окружающих его, вызывая особенную тревогу по этому поводу в душе молодой жены своей княгини Лович.
По-старому, молодцевато сидя на коне в своей шинели с пелериной, производил смотры, делал разводы цесаревич, дома принимал доклады военных и гражданских властей, входил во все подробности войскового хозяйства, чуть ли не во все мелочи городского и краевого управления. Интересовался ходом следствия в особой Комиссии, деятельно переписывался с братом Николаем, с Опочининым, со многими другими своими корреспондентами в России и за границей, как, например, с бывшим наставником своим, Ла-Гарпом и другими. Вставал очень рано: весь день до обеда был в делах, в хлопотах, после обеда спал, потом отправлялся в театр, если был интересный спектакль; но ездил туда по большей части без княгини, очень болезненной и слабой за последнее время.
Потом крепкий сон до утра, и снова начинало вертеться и поскрипывать однообразное колесо жизни.
Только все, что раньше проделывал цесаревич с необычайным рвением и охотой, вкладывая душу в каждую мелочь, – теперь делалось как-то машинально. И не только смерть любимого брата-государя повлияла на очень впечатлительного Константина. Физические силы стали как-то гаснуть, незаметно, но постепенно и неустанно. Чаще болит голова, ноют ноги, юношеские застарелые, запущенные недуги, плохо излеченные в свое время, должно быть, дают себя знать, расшатывая богатырскую раньше мощь и здоровье цесаревича.
А тут еще из Петербурга повеяло каким-то холодком… Еще неощутимо, неясно. Даже холодом еще не веет, а нет того почтения и тепла, к которому Константин был приучен даже славным старшим братом-императором и которого, казалось, вправе был ждать от младшего, теперь ставшего по своему положению – главою царства и всей царской семьи.
Ничего нет определенного, конечно, на что можно было бы указать, как на признак изменений между Петербургом и Варшавой… Но нет и прежних живых пересылок чуть не ежедневно, курьерами, гонцами, письмами и деловыми бумагами. Чаще и чаще приходят из Петербурга сюрпризом сообщения о принятых мерах, о проведенных реформах разного рода, задевающих и область Волыни, Литвы, царства Польского, то есть те края, где раньше Константин был единственным и полным господином, хозяином, где ничего не начинали и не затевали в Петербурге, не посоветовавшись раньше с Варшавой, не узнав мнения, не выслушав решающего голоса цесаревича…
И еще одру черту отметила обостренная наблюдательность Константина.
Раньше копии донесений иностранных агентов России, консулов и посольств, не говоря о важных нотах, договорах или трактатах, неуклонно и немедленно отсылались в Варшаву, конечно, под великим секретом.
И цесаревич хранил эти донесения в особом портфеле, вчитывался в них, сообщал свои соображения, давал советы, хотя всегда очень осторожно и оглядчиво, чтобы не задеть чем-либо самолюбия самого Александра и его ближайших советников.
Не сразу прекратился этот обычай министерства иностранных дел и теперь, при новом государе, при других людях, вершащих внешнюю политику России, а заодно и Польши, конечно, тем более, что она, Польша, является как бы форпостом империи на западной, самой опасной границе.
Но уже не так срочно приходят донесения. Не в таком количестве… Многое и совсем не попадает в Варшаву и только стороной узнает Константин об изменениях русского курса в западной политике, в ее отношениях к восточным соседям… И, очевидно, близко время, когда Константин будет знать об этих иностранных делах не больше, а, пожалуй, и меньше, чем любой из придворных куртизанов, которые густою толпой уже окружили молодого, доверчивого к близким людям повелителя.
– У-ух, эти прихвостни! – ворчит порою Константин…
И все чаще срываются у него в разговоре с окружающими колкие выходки против ничтожных людей, «которые слишком усердно гоняются за расположением высоких особ».
– Ну, сто зе, васе высоцество, – обычно замечает при этих филиппиках благодушный, житейский мудрец Курута, – казди человек хоцит кусить свой кусоцек клеба с масло…
– А тебе при этом и сыру надо, да еще самого старого, вонючего! Жвачное ты, а не человек с нервами и кровью… Корова, вот и все…
– Корова? Хорошо – пускай я корова! – спокойно решает Курута. Но цель его достигнута: мрачное раньше лицо Константина озаряется сдержанной, неохотной полуулыбкой. Разговор переходит на местные, текущие дела, где меньше поводов к досаде.
Но и «своими» делами уж не так лихорадочно занят цесаревич, не так напряженно идет работа, как раньше, а скачет настроение Константина словно температура у тифозного больного.
Дни апатии сменяются периодами усиленной работы, возни с запущенными делами, разборки скопившихся бумаг и писем…
Особенно много времени приходится уделять донесениям явной и тайной полиции, набегающим со всего царства.
Что-то неприятное творится тут. Раньше и сотой доли не приходилось держать в руках того количества рапортов, доносов, анонимных писем и вырезок из журналов и газет, какое скопляется теперь на столе чуть ли не ежедневно. И даже мерки нельзя найти: как отнестись ко всему этому?
Давно ли было время, когда цесаревич желал и находил возможность разбираться в самых незначительных проявлениях краевой жизни, почему-либо привлекающей его внимание или указанной ему со стороны представителями власти? Еще прошлой весной, например, он занялся делом популярного в Вильне адвоката Пуциловского, который, защищая в суде своего доверителя, позволил себе слишком резко отзываться о противной стороне. Рассудил это дело Константин совершенно своеобразно: для острастки другим подобным адвокатам-болтунам приказал выдержать несчастного юриста три месяца на военной гауптвахте без суда и следствия, лишил звания присяжного стряпчего и наконец запретил ему всякое хождение по чужим делам. Словом, разорил человека, разбил ему жизнь и при этом сослался на конституционные постановления сеймов 1764 и 1766 годов, будто бы узаконяющих подобное вопиющее проявление произвола со стороны административной власти.
Проделав все это, он оставался совершенно спокоен, несмотря на громкий шум вокруг дела, поднятый в целом краю. Внутренне убежденный в правоте поступка Константин уже не считался больше ни с чем.
Теперь совсем не то.
Прямо словно колдовство творится кругом! Кругом все открыто толкуют, что готовится нечто серьезное во всей стране, а в Варшаве особенно. Называют имена, подают списки, назначают дни бунта, переворота, резни и смуты.
А с другой стороны, люди почтенные, достойные уважения, доверия ручаются за общее спокойствие, толкуют, что слухи умышленно, для зондирования почвы, для смущения твердой власти распускаются отдельными политиками, шулерами политической жизни или мелкими кружками, имеющими порою не столько политические, сколько личные цели и выгоды: очернить кого-нибудь, даже весь польский народ и в глазах цесаревича, и перед императором-крулем Николаем. Может быть, даже ввиду слухов о предстоящей коронации Николая в Варшаве хотят создать тревожное настроение, чтобы отдалить этот момент, неприятный для иных, если уж нельзя вовсе помешать ему?!
Конечно, молодежь, как во всех краях и провинциях, и столичная, варшавская, настроена в повышенном духе, полна «новых» идей… Но целое царство стоит и держится не этой глупой молодежью: поддержки ей не найдется в более солидных кругах и опасаться совершенно нечего!.. «Польша безначальем крепка!» – вспоминают старый лозунг Речи Посполитой и ядовито усмехаются благоразумные люди.
Растерялся Константин. Он пробовал быть усиленно строгим, аресты производились сотнями… Но, словно назло, все попадались лица, которых нельзя было уличить почти ни в чем важном. Смелое слово, громкая речь… Вечеринка с горячими «тостами», песнями патриотического характера… Вот и все.
Особенно неуловимы были «святые отцы», на которых тоже немало поступало указаний и доносов. Эти стоят, словно стальной стеною обведены; каждый арест ксендза служил как бы для вящего его обеления и прославления, создавая чуть ли не мученической ореол вокруг этой головы, осененной тонзурой, с елейным, кротким выражением на бритом лице.
Константин порою выходил из себя. Но от этого дело не ладилось, а только получились лишние промахи, в которых приходилось самому сознаваться и раскаиваться потом.
Иногда словно просветление находило на Константина. Ему чуялось, что именно против него направлен какой-то тонкий, умно рассчитанный, упорно проводимый комплот, заговор. Ему сдавалось, что есть тайный сговор: раздражать его ежеминутно, доводить до белого каления, наталкивать на ряд ошибок и поступков, обидных для всех, вредных ему самому… Он подозревал, что целый ряд людей сознательно морочит его ложными доносами, зная, что меры, принятые Константинам, посеют недовольство, постепенно подгонят почву для настоящего взрыва, которого иначе и ожидать было бы нельзя. Для чего это делается? Чтобы его самого выжить из края или действительно пытаются оторвать снова Польшу от России и дать ей самостоятельное существование? Этого не мог решить Константин и не особенно останавливался над таким вопросом. Но что-то есть! Это он видит, чувствует… Словно бык на арене, задержанный, исколотый крючками бандерильеров, стоит потупя голову, расставя ноги, глядит исподлобья, не зная: куда кинуться? Так порою и Константин останавливался в глухом, сдержанном раздражении, не зная, за что приняться, что начать.
Теперь реже проявляются у него прежние выходки ярости, гнева, недопустимые в культурном кругу людей. Но тем тяжелее самому Константину. И эта сдержанность еще хуже влияет на дух и на тело цесаревича, ускоряя работу годов, которая в свою очередь совершается неотразимо…
Лето минуло. Осень настала. Вот уж и август близко.
Совсем мрачен, как осенняя ночь, ходит цесаревич и даже шутки Куруты, нелепости домашнего шута Беляева не вызывают ни малейшей улыбки на бледном, обрюзглом лице цесаревича.
За последние дни особенная какая-то осторожная, непонятная, но слишком тяжелая для цесаревича игра происходила между Петербургом и Варшавой.
В середине августа в Москве должно состояться всенародное торжество – коронование нового государя. Знает об этом Константин, извещен самим Николаем, а подробности сообщены ему его петербургскими друзьями. Но, вопреки обычному порядку, – не приходит официального приглашения или прямого призыва со стороны государя: явиться на коронацию в Москву.
Конечно, истолковать в дурную сторону это молчание Константин не желает и не может. Наверное, самые лучшие побуждения руководят братом.
Там думают, что самому Константину неприятно, тяжело будет явиться на втором месте при торжестве младшего брата, хотя бы он и сам добровольно отказался от первенствующего положения в империи… Может быть, еще что-нибудь?.. Но как не поймет Николай, что хуже, обиднее такая постановка дела. Его могли, должны были пригласить!.. А он, конечно, сам может рассудить и решить: надо ему явиться туда или нет. Самолюбие не будет страдать у цесаревича, сознающего, какой шаг он совершил, добровольно отклонив корону, уже сидевшую на главе его; он сам отдал власть, хотя общая присяга с Николаем во главе закрепила ее за Константином!.. Так почему же вдруг подобные сомнения, колебания теперь? Остается дать всему идти обычным ходом – и будет хорошо.
А так… при недомолвках, замалчивании… При какой-то странной боязливости со стороны Петербурга – гораздо хуже чувствует себя Константин.
Понимает и княгиня Лович, что делается с мужем. Ее тоже задело подобное отношение. Но она совсем иначе толкует его, чем добродушный, прямой ее супруг.
Повторяется почти целиком то, что разыгралось при свадьбе великого князя Михаила.
Пригласили быть на ней только цесаревича, а не его жену. Как супруга старшего великого князя, Лович пошла бы при церемонии впереди других великих княгинь и княжен, принцесса чистой крови, она, полька, из незначительного шляхетского рода.
Такого нарушения всех традиций не могла допустить гордая немецкая принцесса, вдовствующая императрица – мать… Не допустила тогда – тем более, конечно, не допустит и теперь, в стенах Москвы, в Успенском соборе, на глазах сотен тысяч народа, да еще московского, исконного православного люда, который всего четырнадцать лет назад видел польских коней стоящими в тех самых храмах древнего Кремля, где теперь будут возноситься молитвы при короновании нового царя…
Это – первое.
И второе еще чуется княгине: если бы даже обошли ее, супругу цесаревича, если бы призвали его одного, покажется ли приятно самому Николаю видеть на великом торжестве рядом с собою человека, к которому, – сомневаться нельзя, – будут обращены все взоры, на стороне которого симпатий и поклонения окажется больше, чем на стороне его, младшего, возвеличенного не по праву рождения брата? Что, если цесаревича станут встречать более восторженными кликами, окружать более дружной, тесной, ликующей толпой?..
А ведь это возможно…
Вот во избежание такой возможности и пущено в ход уклончивое молчание, которое, конечно, можно истолковать и в лучшую сторону.
Так и старается это сделать княгиня, чтобы рассеять мрачное настроение мужа.
– Ну, о чем ты думаешь, милый Константин? – повторяет она при каждом удобном случае. – Будь ты на их месте – и поступил бы точно так же. Подумай сам: что бы там ни было, хотя ты великодушно и отрекся от своего священного сана, но все же остаешься старшим из мужчин в семье. Как они тебя станут приглашать? Может, это тебе не угодно? И, наконец, они считают, что ты сам, если пожелаешь, – явишься, окажешь им эту честь. А не пожелаешь, но получишь оповещение, тогда тебе уж придется против воли ехать… Так, конечно, рассуждают они… Вовсе не думая, не решаясь думать о том, чтобы обойти главу дома, старшего брата, цесаревича моего – приглашением на священное торжество… Ну, право, милый, так есть. И быть иначе не может…
– Да, да, ты права! – отвечает Константин обычно на все ее уговоры. Даже лицо у него словно просветлеет, морщины разгладятся.
Но проходит время – и снова темнеет цесаревич, тускло глядят его опечаленные глаза, хмурятся торчащие кустами брови…
Трудно овладевает каждая новая мысль Константином, но, овладев, крепко сидит в уме, в душе… И много раз задает себе сам вопрос тоскующий человек:
– Как же мне быть? Ехать?.. Не ехать?.. Одному? Или с женой?
О том, чтобы ехать с княгиней – недолго думал цесаревич и совершенно оставил это предположение. Наконец остановился на следующем решении:
– Поеду… увижу брата, поговорю с ним… и тогда решу, оставаться ли на коронации… Или опять сесть в экипаж и домой… в свой тихий Бельведер…
– Поезжай, конечно! – только и сказала княгиня, когда он поделился с ней своим последним решением. – Надо на что-нибудь решиться. А то ты изведешь себя совсем этими сомнениями и думами.
В сопровождении одного адъютанта Данилова, камердинера и двух гоф-курьеров выехал цесаревич из Варшавы 9 (21) августа и после головоломной езды 14 (26) августа уже был в Москве, не зная даже наверное, поспеет ли к торжественному дню или нет. По всему пути и подъезжая к Москве, на остановках он задавал встречным, едущим из Первопрестольной столицы, один вопрос:
– Была уж коронация?
Но ото всех слышал отрицательный ответ.
Вот наконец и Москва. Покинув своих спутников у самой заставы, цесаревич один помчался в Кремлевский дворец, где помещался государь.
Николай сидел, читая какие-то важные бумаги и весь углубился в работу, когда раздался стук в дверь, вошел дежурный камер-лакей и отчеканил:
– Его высочество явились и ожидают в дежурной комнате.
Государь думать не мог, что это цесаревич прискакал за тысячи верст без всякого предупреждения, полагая, что брат Михаил пришел с обычным докладом, только сказал:
– Попроси его высочество немного обождать…
Когда Константину были переданы слова брата, судорога пробежала по его бледному лицу. Он едва удержался от сильного восклицания и в то же время почувствовал, что глаза ему начинает жечь, будто слезы обиды и горечи непрошенные, унизительные готовы брызнуть здесь, в этой неуютной комнате, при лакеях, при дежурном караульном…
Сжав до боли зубы, он подавил в себе неудержимое стремление: сделать полуоборот к дверям, сесть в свой запыленный экипаж и мчаться назад, в Варшаву, еще быстрее, чем он летел сюда, где его встретили так не по-братски, так холодно…
Отойдя в глубь комнаты, он опустился в кресло и стал ждать.
Вошел личный камердинер Николая, увидал цесаревича, кинулся к нему:
– Ваше императорское высочество! Когда изволили приехать? Давно ли у нас? Да почему не изволили приказать доложить о себе его величеству? Вот уж будет радость…
– Доклад был… Его величество просил… обождать!
– Обо… Быть того не может, не понял слуга! Кто докладывал-то? Что-то не так. Я сейчас, ваше высочество…
Постучал, вошел.
– Его императорское высочество цесаревич Константин Павлович изволили прибыть из Варшавы и дожидают в соседней комнате.
Не успел камердинер кончить, как Николай был уже на ногах.
– Цесаре… Там? Давно? Боже мой, так это о нем…
Не договорив, быстро двинулся Николай к дверям, которые широко распахнул догадливый камердинер.
– Ваше высочество! Простите… Вы! Я не понял… Этот… болван… он так доложил!.. Сюда, сюда прошу!
Обнял брата… расцеловались трижды, как тот любит… Ведет в кабинет.
Слезы на глазах цесаревича, легкие, радостные… И он не прячет их.
Все это – было недоразумение! Дело выяснилось сейчас же!
– Я полагал, это Михаил. Разве мог бы я заставить ваше высочество ждать хотя бы одну секунду… Какие бы дела там ни были!.. Вас, дорогой, дорогой Константин!
Николай тоже взволнован. Но его ясные, холодные глаза, сейчас выражающие неподдельную радость, в то же время очень внимательно, почти пытливо вглядываются в лицо старшего брата: в каком настроении он явился? С какою именно целью?
Очевидно, лицо цесаревича, на котором можно легко читать его самые затаенные думы, успокоило брата. И совсем уж ласково, тепло он говорит с нежданным, но желанным, дорогим гостем… Справляется о здоровье его собственном, о княгине Лович… Так жаль, что недуги мешают ей приехать… разделить семейное торжество… Хорошо ли было в дороге? Кто сопровождал?..
– Да что же это мы тут сидим? Едемте скорее к матушке, дорогой, дорогой брат! Она остановилась у графа Разумовского… Там поуютнее… Это недалеко… – предложил после первых вопросов Николай. – Она так будет рада!.. И все наши. Мы так ждали!..
Искренне звучит ясный, металлический голос младшего брата. Сияет некрасивое постаревшее лицо цесаревича, и даже привлекательным, помолодевшим кажется он теперь.
«Значит, напрасны были мои подозрения… Не обманулся я в брате… Все сводится к простому недоразумению… Как это хорошо! – думает цесаревич. – Нынче же напишу, успокою жену!..»
И в широкую улыбку расплывается широкое лицо Константина, лучистыми по-прежнему становятся его еще красивые глаза, перед тем затемненные тяжелыми думами, горечью затаенных обид…
Во всей истории династий, когда-либо правивших людьми, не было примера тому, что произошло в Москве во время коронации императора Николая.
Старший брат, имевший в руках власть, охотно, добровольно уступил ее младшему и теперь лично явился на торжество, как бы желая своим присутствием усилить блеск, окружающий Николая. А сам в то же время цесаревич умышлено держался в тени. Узнав, что по церемониалу он назначается возложить корону на брата, чтобы этим как бы подчеркнуть, из чьих рук получает ее младший брат, Константин заволновался, призвал митрополита:
– Правда ли это, ваше высокопреосвященство, что я слышал? Вовсе я не желаю выступать в столь высокой роли, мне не подобающей… Предупреждаю вас!
– Прошу успокоиться, ваше величество… Раз вы не желаете, конечно, церемониал будет изменен… Я сам, по старинным обычаям, могу совершить сие таинство. Нынче же будет все доложено его величеству.
Но Николай не согласился с предложением Филарета.
– Если брат почему-либо находит для себя неудобным, что же… Пусть так. Но и другого не надо. Я сам сумею возложить на себя корону моих предков, дарованную мне по милости Божией, волею моих старших братьев и государей.
Так и свершилось.
Странное чувство испытывал цесаревич во время самой коронации.
Он ждал с нетерпением только этого дня, чтобы сейчас же ехать потом домой. Но императрица-мать была нездорова и торжество поэтому откладывали с одного числа на другое. Цесаревичу досадны были неожиданные проволочки.
Он хмурился, нервничал… Наконец все уладилось.
Константина тянуло видеть: что будет в стенах собора, в Кремле, везде, где пройдет торжественное шествие? Но и боялся он этих минут, сам не зная почему.
Может быть, он опасался, что дрогнет сердце, засосет его какое-нибудь дурное, злое чувство, за которое будет стыдно самому Константину.
Зависть?.. Раскаяние в поступке, подсказанном чувством долга, чувством разума?.. Кто знает? И так это все необычайно!.. Младший брат, бледный, как мраморное изваяние, стоит в царском облачении, в короне, во всей славе на виду толпы, от которой чернеет внутренность обширного Успенского собора, от дыхания которой тускнеют мерцающие тяжелые свечи у икон…
А он, прирожденный государь, лишенный своего природного права, сам добровольно отрекшийся, как Исав, стоит в толпе остальных членов царской семьи. Не для него звучат священные напевы, раскатывается могучая октава протодьякона, восклицающего громоподобное ликующее: аксиос!.. Или, вернее, и для него есть нечто во всем этом блеске и торжестве, в широких, громких напевах клира.
Только скрытое для других, незримое и непреложное, основное, в то же время… Славу, «осанну» поют другому!.. А ему, Константину, совершают отходную… Да, теперь всему конец… И он испытывает смешанное, печальное и острое чувство, сходное, должно быть, с тем, какое переживал Карл Пятый, когда пожелал при жизни слышать полную похоронную мессу над собою, неподвижно возлежащим в тяжелом королевском гробу…
Медленно выходит процессия на паперть Успенского собора. Государь в полном императорском облачении двинулся в большой обход, к Архангельскому, к Благовещенскому соборам.
Чернеют площади кремлевские народом, как и там, во храме… Воздух дрожит от приветственных кликов, заглушающих перезвон всех кремлевских колоколов…
С правой руки, отступая немного, медленно движется Константин за младшим братом государем. Увидел друга своего Опочинина, который приблизился к нему, и, кивая на все кругом, спокойно, хотя и с оттенком грусти, говорит:
– Ну, теперь я отпет, мой друг!..
Медленно движется вперед блестящее шествие, озаренное яркими лучами солнца, которое сегодня совсем еще по-летнему горит в высоких синих небесах.
Странно все это. Странно и еще одно. Народ московский ликует, приветствует своего юного государя. Но после него все взоры со всех сторон, словно по команде, переносятся на грузную, темную в своем генеральском мундире фигуру цесаревича… И сколько любви в этих взорах! Кажется, если бы не такая минута, клики в честь него, приносящего так охотно великую жертву, были бы громче, восторженнее, чем приветы, посылаемые новому владыке земли.
Чувствует это цесаревич, сам не знает, почему… И особенно ласково кивает головой во все стороны многотысячной толпе, в ответ на безмолвный, сдержанный, но горячий привет устремленных на него взоров…
24 августа в ночь выехал цесаревич к себе в Варшаву и уже 29 августа или по новому стилю 10 сентября вечером сидел у себя, вдвоем с княгиней, делился с ней впечатлениями от своей поездки.
– Знаешь, я так рад, что поехал, – говорит он. – Ты и представить себе не можешь! Вот тебе подарки от матушки… От сестер…
Чудный фермуар, жемчужный с бриллиантами чистейшей воды, браслет, головной убор, коронка, горящая и переливающаяся всеми цветами радуги под лучами большой лампы, сверкают в глаза восхищенной княгини.
– Вот письма тебе от брата, от матушки. Видишь, они все любят, ценят тебя… А я даже не ожидал такого приема… Конечно, скучно было долго ждать самой коронации. И стесняло меня общее внимание… На вечерах, на балах я старался уйти раньше брата, чтобы потом не быть центром общего внимания… При нем все-таки меньше приходилось быть на виду… Но зато… если бы ты знала…
Голос цесаревича дрогнул.
– Как встретил меня народ!.. И в этот самый день… Если бы ты видела их взгляды… Умру – не забуду. Мой добрый русский народ! И не только толпа. Все… все… Вот, смотри, сколько мне подносили даже стихотворных приветствий… И печатались разные стихи. Я захватил показать тебе… Вот… Видишь… Хоть я остался, чем был… Но меня любят… чтут… Смешно даже, какие громкие похвалы… Вот слушай…
Он громко прочел отрывок из стихотворения, красиво, четко написанного на листке английской бумаги:
Что Петр и что Екатерина?
Что их великие дела
Перед делами Константина?
Они – пределы измеряли,
Обширность царства своего,
Они – престолы доставали…
Он – отказался от него!..
– Льстец какой этот сочинитель… Впрочем, нет… Чего ему льстить мне, простому человеку, когда он мог бы петь хвалы… более сильным людям… Верю, верю, что я оценен… Слушай дальше… Тут еще лучше. Мне очень нравится конец… Теплый такой, знаешь… искренний, как я люблю… Слушай:
Тебе – усердье, вместо трона.
Сердца людей – тебе чертог.
Любовь народная – корона.
Тебе титул – наш полубог!..
– Ишь, куда метнул, поэтишка! Нет, это уж слишком… А все вообще остальное – хорошо. Как тебе нравится, Жанета? А, скажи, мое дитя?
– Очень хорошо. Я по-русски не особенно могу оценить… Но я велю перевести Фавицкому по-польски… Он даже стихами может… Пусть и наши в Варшаве… и везде знают, как ценят моего великодушного, чудного Константина!..
– Женщица, ты иногда говоришь очень умные вещи. Велим перевести… Пусть читают и учатся от русских, как ладо любить своих…
Он хотел было сказать: государей, но вдруг нахмурился и медленнее прежнего закончил:
– Ну, тех, кто любит их… Кто поставлен над ними… Помнить должны: «Несть власти, аще не от Бога»… Да… А они тут… Мне и про это говорил брат Николай… Он даже от прусского двора, от тестя получил очень серьезные предостережения… Будто затевается что-то опасное в нашей Варшаве… И даже в скором времени… Ты не слыхала ли чего?
– Что я могу слыхать? Знаешь, Константин, – и при тебе я редко вижу кого, сама почти нигде не бываю. А уж без тебя – и говорить нечего. Но одно могу сказать: я все-таки знаю общее настроение… знаю свой народ. Никогда не нарушали мы клятвы, данной нашим государям, все равно, вольно или против воли пришлось ее давать… Уж про высший круг, про шляхетство – и говорить нечего. А если внизу там… чернь или кто?.. молодежи шальные кучки и бродяг?.. Это же принято уже в Польше… И без участия высших лиц, без руководителей, без вождей?.. Что сделают, на что решатся эти… лайдаки!..
– Хорошо, если так. А брат Николай даже свое коронование в Варшаве решил отложить ради недобрых слухов… Я узнаю… напишу, успокою его, если правда… А ты скучала без меня… Ну, вот и я приехал… Будет веселее!..
– Конечно, конечно, милый…
Улыбается княгиня. Но как-то бледна ее улыбка, не слишком убедителен звук ее ответов.
Если слишком тоскливо бывает в Бельведере, когда уезжает сам хозяин его, наполняющий все-таки покои своим звучным голосом, мелькающий там и тут своей грузной фигурой, бранящий или громко смеющийся порой, то и при нем довольно скучно, однообразно тянутся дни в маленьком тихом дворце.
С первого же дня приезда цесаревича жизнь пошла здесь обычной колеей.
Усталый вернулся из Брюллевского дворца Константин. Больше полусотни одних личных просьб принял он. Да пришлось начать проверку билетов, выдаваемых нижним чинам, уходящим со службы. Даже такую скучную, незначительную работу любит лично проделать Константин. Доклады, приказы, прием ординарцев… Совсем разбитый, он лег перед обедом вздремнуть на часок.
Чинно прошел обед, к которому позваны были кроме Поля, и оба его наставника: граф Мориоль, Фавицкий, дежурный адъютант и пан Грудзинский, гостящий у дочери.
Говорил один Константин, делясь московскими впечатлениями. После обеда он снова ушел отдыхать, а остальные разошлись по своим углам. Только старик Грудзинский прошел к дочери и там сидит, раскладывает пасьянс, порою вздыхая и поглядывая, как изменилась его дочка-княгиня: похудела, побледнела, совсем походит на тень…
– А, знаешь, у Тонечки еще ожидается прибавление к семейству! – замечает он, словно вспомнив.
– Да? Да поможет ей Матерь Божия Остробрамская… чтобы легко, благополучно…
– О, это для нее, что супу тарелку съесть! – торжествующим голосом заявляет довольный отец.
Грустно, глубоко вздыхает княгиня: ей не дано счастье быть матерью. А она так бы хотела…