Текст книги "Том 3. Рассказы. Воспоминания. Пьесы"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)
* * *
Я сел за пологом, возле печки, где у старухи стояла постель и висела одежда. Это было очень удобное для маскировки и для наблюдения место. А мой напарник устроился в противоположном углу, около двери. Там стоял такой небольшой черненький шкафик, или, как у них это называется, «горка», – для посуды и для хозяйственной, утвари. От дверей Алиханов был отгорожен, а я его видел, и он меня тоже мог видеть, потому что полог был с этой стороны слегка раздвинут…
Ну вот. Что ж тут рассказывать? Сели и сидим. Оружие в руках держим. Сидим – как положено. А положено в таких случаях сидеть молча, не шевелиться, не двигаться, не кашлять, не сморкаться, а если можно, так и не дышать. Занятие, конечно, скучное, да только – что ж, нам не привыкать.
Сидим час, другой, третий… На дворе уж последние петухи пропели. Уж светать начинает. Тогда у нас, между прочим, на границе такое правило было, что в пограничных поселках окна, выходящие на западную сторону, должны были с наступлением темноты закрываться ставнями. Так вот уж сквозь эти ставни мы видим, как на дворе божий день занимается.
Еще сколько-то часов проходит. Мы сидим. Не шевелимся. Не дышим. И такая, вы знаете, тишинища вокруг, что даже в ушах звенит. Только слышно, как тараканы где-то за печкой путешествуют, как дождь за окном шумит и как лампадка в углу перед Спасом нерукотворным потрескивает.
Сначала я каждые пять минут на часы поглядывал. А потом запретил себе. Дал зарок: если раньше чем через час погляжу, значит, никуда не годится, значит, выходит, что я тряпка и у меня никакой воли нет.
Но и часы бегут, как минуты. Не успеешь поглядеть: час, еще час, еще один.
Закусили мы перед уходом, как я уже говорил, довольно плотно, а все-таки уж опять и есть начинает хотеться. А еще больше – курить хочется. Я по себе чувствую, а особенно мне Алиханова жалко. Погляжу на его толстый армянский нос, как он уныло повис, и прямо, вы не поверите, плакать хочется. «Эх, – думаю, – братец ты мой Алиханов, затянуться бы тебе сейчас один хороший разок „Беломорчиком“, небось моментально бы твой нос прежний боевой вид принял». А он как будто, вы знаете, мысли мои услышал. Вдруг вижу, зашевелился и рукой мне какие-то знаки делает.
– Что?
Вижу – сует палец в рот. Потом руку к сердцу приложил, глаза, как сумасшедший, выкатил и головой мотает. Дескать, умираю, терпенья нет, до чего курить охота.
А я что ж? Говорю: нет! Головой качаю. Нельзя, дескать.
А сам думаю: а что, в самом деле?.. Разве, и правда, выкурить одну штучку на двоих? Никакой ведь опасности в этом нет. Окна ставнями закрыты, не видно… А то этак и в самом деле можно с ума сойти. Без курева у курящего человека и голова плохо работает.
Одним словом, стал себя всячески убеждать, что покурить необходимо, что вреда от этого нет, что запрещение курить на посту – одна проформа. Это, дескать, на воле, в лесу или на открытой местности, – там, действительно, недопустимо, а здесь…
И все-таки я довольно долго боролся с этим дьявольским искушением. Я терпел сам и Алиханова заставлял терпеть. Но тут произошло одно маленькое происшествие, одна сущая мелочь, которая, собственно, нас и погубила.
* * *
Короче говоря, перед иконой погасла лампадка. Она уже давно не горела, а так, как говорится, на ладан дышала. Масло в ней выгорело, и вот наступила минута, когда она замигала, замигала, вспыхнула напоследок ярким светом, и сразу же в комнате наступила полная тьма. Только сквозь ставни в комнату пробивались жиденькие лучики. Но и они с каждым часом становились все бледнее и бледнее: на улице темнело, шел дождь.
Теперь уж я не мог и во времени ориентироваться. Сначала еще кое-как разбирался, пока не так темно было. А потом и часы мои оказались бесполезными.
В темноте, как вы знаете, еще труднее сидеть в засаде. Только очутившись в полном непроницаемом мраке, ты начинаешь понимать, как, собственно, много у тебя было развлечений, пока не померк свет, пока хотя бы мигала и освещала избу вот такая убогая лампадка. Можно было смотреть на Алиханова. Можно было следить за тараканом, который безуспешно пытался форсировать какую-то щель в обоях на стене. Можно было, наконец, рассматривать вещи и думать о каждой из них: как она сюда попала, кто ее мастерил, и так далее.
А от этого, оттого, что нет никаких развлечений, время идет в темноте еще медленнее. И голова как-то тяжелеет. И курить еще больше хочется.
Было уже совсем темно, когда я решил посмотреть на часы.
Нужно было зажечь спичку. Конечно, я сделал это с предосторожностями. Мало того, что я находился за пологом, я залез еще под кровать. И там в самом укромном уголке, закрываясь руками и полами шинели, я зажег спичку. Посмотрел на часы. И вы знаете, даже испугался: было уже восемь часов вечера. Следовательно, выходило, что мы просидели с Алихановым в засаде уже семнадцать с половиной часов!
Спичка моя погасла, и я хотел уже выбираться из-под кровати – вдруг слышу в темноте этакий робкий, жалобный и необыкновенно хриплый от долгого бездействия голос Алиханова:
– Товарищ лейтенант… Оставьте!
Я не сразу сообразил, что это он меня покурить просит оставить. Значит, он все-таки заметил огонек, видел, как я зажигаю спичку, и решил, что я закуриваю.
Может быть, вы мне не поверите, скажете, что я лицемерю и себя оправдываю, но вот честное слово, мне до смерти Алиханова жалко стало. Я думаю: человек ждет, надеется, уж у него все жилки от нетерпения трясутся, а я ему что – фигу покажу? Нет, думаю, это не по-товарищески, не по-солдатски… Э, думаю, в конце концов – чепуха, одну штучку можно…
Вынул «Беломор», зажег с теми же предосторожностями еще одну спичку и – закурил.
Покурил, накачался дымом и стучу Алиханову – на условном языке, каким мы в засадах между собой переговариваемся: дескать, иди ко мне!.. Он ждать себя не заставил, без труда меня разыскал, заполз под кровать и докурил мою папиросу.
Никогда не забуду, с каким наслаждением он крякал и покашливал… Эх, Алиханов, Алиханов… Не думал я тогда, что эта папироса – последняя в его жизни!
Полковник тяжело вздохнул, подумал немного и покачал головой.
– Н-да… Алиханов, я говорю, покурил, затоптал как следует свой окурок, ни слова не сказал, только вздохнул с облегчением и вернулся к себе, за свой шкафик.
И вот опять потекли бесконечные и томительные часы и минуты.
Прошло, вероятно, еще пять или шесть часов. Уж не буду рассказывать, какие меня за это время мысли одолевали.
Одним словом, дело дошло до того, что я решил плюнуть и уходить из засады. Конечно, обидно было, а что же поделаешь? Бывают и не такие неудачи в жизни.
Я дал себе срок: сосчитаю до пяти тысяч и, если ничего не случится, уйду.
Стал я потихоньку считать: раз, два, три… пять… десять… пятнадцать… двадцать…
И вот, представьте, не успел и до одной тысячи сосчитать – слышу во дворе: хлоп! Калитка стукнула.
Я сразу и со счета сбился. И спать мне моментально расхотелось. И голова сразу ясная, как стеклышко, стала.
Слышу, мой Алиханов затвор у своей винтовки легонько потянул, – значит, и он тоже услышал.
Сидим и уж на этот раз и в самом деле дышать боимся. Одними ушами работаем. Слышим, идет кто-то. Остановился. На крыльцо поднимается. Распахнул дверь, вошел, одну только секунду у порога постоял, и вдруг в темноте: бах! бах!.. Пять винтовочных выстрелов. Я как раз в этот момент голову нагнул, к прыжку приготовился, меня по щеке полоснуло… И я даже выстрелить не успел – слышу, дверь уж опять хлопнула.
Все-таки я успел выбежать за ворота и выпустил наугад в темноту несколько пуль. Но это уж так, для очистки совести. Никакого смысла в этом уже не было: Филонова и след простыл.
Ловили его всю ночь. Весь лес прочесали. Все закоулочки обыскали. И не нашли. Как говорится, в воду, подлец, канул.
– А что Алиханов? – перебил полковника мальчик.
– Алиханов был убит наповал, – ответил полковник. И не только я, но и остальные заметили, как дрогнул его голос. – Когда мы вернулись на хутор, он уже не дышал. Как видно, этот смелый парень после первого выстрела Филонова еще успел выскочить из своего укрытия, потому что тело его нашли не за шкафом, а посредине избы. Он и мертвый крепко держал свою винтовку, и палец его лежал на спусковом крючке – по-видимому, он приготовился стрелять в тот момент, когда его настигла шальная филоновская пуля.
– Послушайте, товарищ полковник, так в чем же дело? Чем же вы себя демаскировали? Почему Филонов так уверенно стрелял? Что он – шум или шорох какой-нибудь услышал?
– Какой шум? Я же вам говорю, что мы сидели, как мертвые. И никаких шорохов, кроме тараканьих шагов, он услышать не мог. А в чем было дело – это уж после, месяца через полтора, выяснилось. Филонов, как и следовало ожидать, в конце концов засыпался. Где-то в глубоком тылу он был арестован и на допросе дал показания, в том числе и по данному случаю.
Я тогда только что из госпиталя вышел. Меня вызвали в город, к начальству, и там я имел не очень большое удовольствие познакомиться с этими филоновскими показаниями. В этих показаниях все выглядело очень просто, даже, я вам скажу, до обидного просто. Оказалось, что нас погубило не что иное, как табачное зелье. Филонов по происхождению был тоже из староверов. Он и сам не курил, и нюх у него на этот счет был очень острый. Когда он вошел со двора в избу, стоило ему только повести ноздрями, и он сразу же понял, что дело неладно. Сразу же, как говорится, оценил обстановку и сделал выводы. Вот и все.
Конечно, за эту историю я получил от начальства очень строгий выговор. Да только – что ж выговор? Я и сам себя распекал не жалеючи. Я был сердит на себя, как никогда в жизни. Ведь мало того, что я Филонова из рук выпустил, – я своего человека погубил. Ведь Алиханов-то мертвый, и его не вернешь!
Подумайте только – дикость какая! Из-за какого-то зелья, из-за какой-то дурацкой сушеной травки погиб человек.
Я шел тогда из штаба отряда на станцию, чтобы ехать обратно на заставу. Переходил через какой-то мост. И тут на мосту я и пришел к этому решению. Я вынул из кармана папиросы и бросил их в воду. И с тех пор, как говорится, – ша! Восемь лет уж прошло, и за эти восемь лет я ни одной штучки не выкурил.
– И не хочется? – с интересом спросил мальчик.
– Ну, братец ты мой, – усмехнулся Мережанов, – хочется или не хочется – это военная тайна. Ничего не скажу, первое время трудно было. Особенно если принять во внимание, что я в таких расстроенных чувствах находился. Но зато я считаю, что это был мой первый и по-настоящему серьезный подвиг.
Полковник улыбнулся и положил руку мальчику на плечо.
– Вот, милый друг Ваня, – сказал он. – Если уж тебе действительно так хочется совершить подвиг – пожалуйста. Бери с меня пример: бросай курить. Для начала будет неплохо.
– Д-да, конечно, – сказал мальчик, и я заметил, как он смущенно спрятал за спину папиросный окурок, который за минуту до этого прикуривал у лейтенанта Брема. Внезапно он насторожился и навострил уши.
– Машина идет! – объявил он.
На этот раз это была наша машина: маленький, тесный, как колыбель, «виллис» с открытым верхом.
Мы с трудом разместили наши пожитки в этом игрушечном автомобильчике, попрощались с Мережановым и с мальчиком, сели и поехали.
У поворота я оглянулся.
Мережанов, высокий и широкоплечий, стоял, опираясь на суковатую палку. Немного поодаль стоял мальчик-пастух. Я видел, как он за спиной Мережанова затянулся, пустил дым, потом посмотрел на окурок, поплевал на него и бросил.
Мережанов что-то крикнул нам раскатистым басом и помахал рукой.
Потом машина свернула направо, и оба они скрылись из наших глаз.
Я долго думал о Мережанове, обо всем, что он нам рассказал сегодня, и об этом мальчике тоже.
Я не знаю, навсегда ли он бросил курить или только окурок бросил. Но если он действительно бросил эту дурную привычку, он сделал очень большое дело. Мережанов, конечно, правду сказал: не в легких и не в печенке дело. А дело в том, что если мальчик сегодня сумел побороть в себе эту маленькую страстишку, – кто знает, какие подвиги, громкие и высокие, он совершит впереди. Он и на полюсе, если нужно, побывает, и на бочке Днепр переплывет, и на горячем коне поскачет впереди полков и дивизий, и – мало ли других славных дел на пути у каждого мальчика!..
Я думал о нем, и мне казалось, что я уже вижу на его груди Золотую Звезду Героя.
А маленькая наша машина, подпрыгивая, катилась по шоссе. И навстречу нам уже тянуло прохладой от большой и широкой реки, по которой нам предстояло плыть.
Приказ по дивизии*
– Нет, – говорил генерал, показывая спутнику своему тонкий орлиный профиль, – невоенный человек даже и понять не может, что значит настоящая воинская дисциплина. Вот – и вам небось приходилось слышать, – часто говорят, что дисциплина должна быть сознательная. А вы знаете, почему-то не люблю я этого слова. Что значит – сознательная дисциплина? Сознательным должен быть боец. А дисциплина – всегда одна… Дисциплина, если хотите, это что-то вроде шестого чувства, которое, вместе со вкусом, слухом и зрением, присуще каждому настоящему солдату. И уж как ты ее там ни называй – сознательная или бессознательная, – а если ты ее нарушил, дисциплину, – я тебя в полном сознании и без зазрения совести под арест закатаю, а еще нарушил – так и голову сниму, не пожалею…
«Эге-ге, – подумал собеседник генерала. – Да ты, я вижу, дядя сердитый. Попадись такому в недобрый час – ведь он, пожалуй, и в самом деле без головы оставит».
Генерал инспектировал войска, которыми он командовал. Три дня провел он в частях, на передовых линиях, и все эти три дня ни на шаг не отставал от него молодой, но уже известный писатель, приехавший из Москвы с поручением от большой столичной газеты. Теперь, темным и непогожим осенним вечером, они возвращались в штаб дивизии. Новенький трофейный «оппель», похожий на короткую сигару, а еще больше – на вытянутое гусиное яйцо, на самой бешеной скорости и все-таки почти бесшумно мчался по гудронированному прифронтовому шоссе. Писатель, который с непривычки страшно устал, промерз и проголодался, сидел в углу, откинувшись и прижимаясь затылком к мягкой, приятно-пружинистой обивке кабины. Слушая генерала внимательно и даже почтительно, он все-таки то и дело стискивал зубы, чтобы не зевнуть, и с надеждой поглядывал через голову шофера на дорогу – не мелькнет ли там, наконец, хоть какой-нибудь огонек, не запахнет ли дымом и не покажется ли что-нибудь похожее на человеческое жилье. Но впереди, на дороге, не было ничего, кроме дождя, мрака, блестящих дождевых луж и угольно-черного, мрачно сверкающего под приглушенным и укороченным лучом автомобильного прожектора сырого гудрона. Изредка выскакивала откуда-то свесившаяся над дорогой облетелая ветка с одиноким кленовым или буковым листом, мелькал на секунду полосатый километровый столб или придорожный каменный крест, – и опять ничего, кроме тьмы, дождя и беспрерывно бегущего впереди, колыхающегося и дрожащего пятна света. Но вот в этом светлом пятне мелькнули какие-то человеческие фигурки. Писателю показалось, что он разглядел даже ружья у них в руках. И почти тотчас же резкая пронзительная трель свистка заставила его пригнуться и зажмурить глаза.
– Стой! – услыхал он голос генерала.
Но шофер или не расслышал приказания или просто не мог остановить разбежавшуюся машину, – «оппель» продолжал лететь на прежней скорости.
Над головой писателя что-то звякнуло, треснуло и рассыпалось. В то же мгновенье он почувствовал, как чья-то цепкая рука схватила его за шиворот и с силой бросила на пол. Он не сразу сообразил, что сделал это генерал. Над головой опять щелкнуло. Потом он почувствовал сильный толчок. Ему показалось, что машина взлетела в воздух. Она и в самом деле проделала невероятный курбет: резко затормозив, шофер повернул ее на 180 градусов. Поднявшись на дыбы, «оппель» описал в воздухе дугу и грузно шлепнулся передними колесами в дождевую лужу.
Генерал, а за ним и писатель выскочили из машины. Громко стуча каблуками по гудрону, кто-то уже бежал им навстречу. Через минуту из темноты выступили две серых шинели. Два красноармейца с автоматами наперевес, один впереди, а другой несколько отставая, приближались к машине.
Генерал нетерпеливо шагнул им навстречу.
– Кто такие? – рявкнул он таким угрожающим басом, что писатель, который и без того успел натерпеться страху, вздрогнул и отшатнулся.
Бойцы со всего разбега остановились, подровнялись и вытянулись перед генералом во фрунт.
– Так что, товарищ генерал-майор, – высоким срывающимся голосом начал один из них, молодой, щеголеватый, с сержантскими полосками на погонах, – бойцы сторожевого охранения четвертого батальона сто двадцать седьмого…
– Это кто стрелял? – перебил его генерал.
– Это я стрелял, товарищ генерал-майор, – негромко ответил, выступая вперед, второй боец, немолодой, худенький, некрасивый, с заляпанным грязью бледным небритым лицом. Он тяжело дышал, и, когда говорил, губы у него вздрагивали.
– Вы что ж это, черт вас возьми, вздумали тут ночью пальбу открывать?!
– Согласно приказа, товарищ генерал-майор, – еще тише ответил солдат, и губы у него опять задрожали.
– Согласно приказа вы мне все стекла в машине вышибли?
– Я свистел, товарищ генерал-майор, – машина не остановилась. Дал предупреждающий – тоже…
– Вы видели, что это моя машина?
Солдат на секунду запнулся и ответил:
– Так точно. Видел, товарищ генерал-майор. Я вашу машину хорошо знаю.
– И все-таки стреляли мне в спину?
– И все-таки… да, стрелял, товарищ генерал-майор. Согласно приказа.
– А вы знаете, что вы, между прочим, чуть писателя не убили? Вы читали такого-то?
– Никак нет. Не читал, – ответил боец, переступив с ноги на ногу и покосившись в сторону писателя.
– Ваша фамилия? – сказал генерал.
– Первого взвода четвертой роты четвертого батальона сто двадцать седьмого гвардейского Краснознаменного Ворошиловградского стрелкового полка ефрейтор Метёлкин.
– Можете быть свободны, – сказал генерал и, отворив дверцу кабины, пригласил писателя садиться.
– Ведь вот метелка этакая, – проворчал он, когда машина, сделав разворот, снова помчалась по шоссе. – Ведь вы посмотрите, – он же мне фуражку насквозь продырил.
И генерал протянул писателю фуражку, чтобы тот пощупал. Писатель нащупал дырку, поежился, глухо кашлянул и сказал, что в конце концов фуражку можно и купить и починить, а вот с головой это сделать было бы, пожалуй, несколько труднее. Генерал ничего не ответил, надел фуражку и всю остальную дорогу молчал.
Когда они добрались, наконец, до штаба, он, не задерживаясь, поднялся во второй этаж и приказал адъютанту разбудить дежурного писаря. Через минуту явилась заспанная рыженькая девушка в светлой застиранной гимнастерке.
– Будьте любезны отпечатать приказ, – сказал ей генерал.
Девушка села за пишущую машинку, подышала на руки и приготовилась печатать.
– Приказ по дивизии.
Пальцы девушки забегали по клавишам.
– Ефрейтору сто двадцать седьмого гвардейского Краснознаменного Ворошиловградского стрелкового полка Метелкину… оставьте место для имени-отчества… объявляю благодарность за добрую службу и верное понятие о воинском долге. Двадцать девятого сентября сего года, находясь в сторожевом охранении своей части, ефрейтор Метёлкин… имя-отчество…
Машинка неторопливо стрекотала. Генерал ходил по комнате, поглаживая свою седеющую голову, и продолжал не спеша диктовать слова приказа. А московский писатель, стоя в углу, раскуривал трубку и с удивлением поглядывал то на генерала, то на его фуражку, брошенную на подоконник.
«Ну, нет, – думал он, – где уж тут, в самом деле, невоенному человеку понять, что значит настоящая воинская дисциплина!»
Гвардии рядовой*
Каждый вечер, когда часы на Кремлевской башне вызванивают первую четверть десятого часа, когда на всех других часах – маленьких и больших, ручных и карманных, домашних, уличных и железнодорожных – черная стрелка показывает 21 час 15 минут, по всей нашей армии, во всех ее частях и подразделениях подается команда:
– Выходи строиться на вечернюю поверку!
Если на дворе лето, в Москве уже темно в этот час, на севере – белая ночь, на юге – ночь черная и небо от края до края усыпано яркими звездами. Но и под светлым и под темным небом, и на севере и на юге, на западе и на востоке одинаково звонко, четко и торжественно звучат слова старинного воинского церемониала. И где бы ни застала бойца эта вечерняя команда – в казарме ли, на привале в лесу или в лагере на учебном сборе, через минуту он уже стоит в строю, подтянутый, подобранный, на своем обычном месте: тот, что повыше, – на правом фланге, тот, что пониже, – на левом. Появляются офицеры, старшина подает команду «смирно», и строй застывает, вытянутый в линеечку. «Приступите к поверке», – негромко говорит старший офицер; и, ответив: «Есть приступить к поверке», старшина роты делает шаг вперед, раскрывает ротную послужную книгу и начинает перекличку:
– Абдулаев!
– Я-а-а!
– Аверин!
– Я!
– Василевский!
– Я-а-а!
Множество голосов – громких и приглушенных, грубых и нежных, мужественных и по-мальчишески звонких – откликаются в эту минуту по всей нашей огромной стране, от Кавказских гор до Баренцева моря: на исходе дня русская армия подсчитывает и пересчитывает грозные свои ряды.
* * *
…Вот и в той роте, где служил Саша Матросов, тоже происходит эта вечерняя поверка.
Оправляя на ходу выцветшую полевую гимнастерку, вышел из палатки командир роты старший лейтенант Хрусталев. Рота уже построена. Две шеренги ровной покатой лесенкой вытянулись на опушке леса.
– Смир-рно! – командует старшина, хотя люди и без того стоят не шелохнувшись.
В руках у старшины толстая прошнурованная книга.
– Приступите к поверке, – говорит офицер.
– Есть приступить к поверке.
Старшина раскрывает книгу. Раскрывает медленно и торжественно. И так же торжественно и неторопливо выкликает первую по списку фамилию:
– Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов!
Но где же Матросов? Нет его ни на правом, ни на левом фланге. Все знают, что его нет, никто не думает, что он откликнется, отзовется, и все-таки старшина вызывает его и ждет ответа.
– Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов Александр Матвеевич погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками, – отвечает правофланговый Бардабаев.
Изо дня в день, из вечера в вечер откликается он за Матросова, и все-таки каждый раз не может этот высокий, статный и широкоплечий парень превозмочь волнение в голосе своем.
Тишина. Люди молчат. Губы у всех плотно сжаты. И не только у Бардабаева, у многих других влажно поблескивают глаза под сурово насупленными бровями.
Старшина перевернул страницу.
– Андронников!
– Я-а!
– Глузик!
– Я!..
– Демешко!..
– Я!
– Иллиевский!..
– Я!
– Копылов!
– Я!
– Князев!..
Перекличка окончена. Старшина закрыл книгу, одернул привычным движением гимнастерку, повернулся на каблуке – и четким, печатающим строевым шагом почти подбегает к командиру роты.
– Товарищ гвардии старший лейтенант! – говорит он, прикладывая руку к пилотке и тотчас опуская ее. – Во вверенной вам роте вечерняя поверка произведена. По списку числится в роте сто два человека. Шесть человек в санчасти, восемь в нарядах, незаконно отсутствующих нет, в строю восемьдесят семь человек. Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими оккупантами.
И опять тишина. Слышно, как пролетает птица. Или как дождь барабанит по оконному карнизу. Или – зимний ветер шумит в вершинах деревьев.
Офицер подносит руку к козырьку фуражки.
– Вольно! Распустить роту, – говорит он.
Старшина делает шаг назад, поворачивается лицом к строю и звонко повторяет команду:
– Вольно! Разойдись!
Люди расходятся. У каждого свое дело, свои заботы в этот поздний, послеповерочный час. Нужно успеть перед сном почистить винтовку или автомат, написать письмо, пришить пуговицу к шинели, покурить…
Но, занимаясь каждый своим делом, люди думают о Матросове. Его нет, и все-таки он с ними; он мертв, и трава на его могиле успела не один раз вырасти и завянуть, а думают и говорят о нем, как о живом.
Имя Матросова навеки записано в послужной книге гвардейской роты. Это значит, что дух героя и в самом деле бессмертен.
Но какой же подвиг совершил Александр Матросов? За что такая честь имени его и памяти?
Послушайте краткую повесть о доблести молодого русского солдата.
1
В густом сосновом лесу, который на картах и на планах именуется Большим Ломоватым бором, перед самым рассветом батальон получил приказ стать на привал.
Это был очень удачный и своевременный приказ. Люди не спали два дня. Два дня шли они через этот Ломоватый бор, в обход неприятельских позиций, проваливаясь по колено в снег, шли ночью и днем, с такими коротенькими передышками, что не только поспать, а, случалось, и папироску докурить некогда было.
И вот, наконец, привал.
Никто не подумал о том, чтобы поесть или напиться чаю, многие даже курить не стали: кто где был, тот там и повалился в снег и заснул-захрапел богатырским фронтовым сном.
И Саша Матросов тоже собирался поспать. Этой минуты он просто дождаться не мог – до того его шатало и клонило ко сну.
Он вытоптал себе под деревом небольшую ямку, положил в изголовье ранец и уже лег, уже пристроился поудобнее, уже втянул руки поглубже в рукава шинели, и уже веки его сладко смыкались, когда он услышал над головой знакомый, слегка приглушенный голос:
– Комсомольцы!..
«Зовут комсомольцев», – сквозь полудрему подумал Саша. И на одно мгновение он крепко, по-настоящему заснул. Но что-то как будто толкнуло его – он тут же проснулся и открыл глаза: «Фу, черт! Ведь это же меня зовут!»
Три месяца на войне – очень много. За это время Саша из мальчика превратился в мужчину: он научился бриться, успел побывать в пехотном училище, стал отличным стрелком-автоматчиком, прошел со своим подразделением десятки и сотни километров, участвовал в нескольких боях и сражениях, потерял немало друзей и еще больше врагов уложил из своего ППШ. Он много чего испытал и, казалось, ко всему привык. Но вот уже три месяца прошло с тех пор, как носит он на груди, в секретном карманчике гимнастерки маленькую светло-серую книжечку с силуэтом Ленина на обложке, а все как-то не может привыкнуть к тому, что он уже не просто Саша, не просто курсант или боец гвардейского подразделения, а комсомолец Саша Матросов.
– Комсомольцы! Эй! – стараясь кричать не слишком громко, чтобы не разбудить спящих, повторил тот же голос.
– Ну что? – с трудом приподняв голову, ответил Саша. – Я – комсомолец.
Было еще очень рано, и в предрассветной полумгле он не сразу узнал ротного комсорга лейтенанта Брякина.
– Это ты, Матросов?
– Я!
– Давай, старик, поднимайся, буди ребят. Собрание созываем.
– Есть, товарищ лейтенант, – пробормотал Саша и, сделав усилие, оторвал голову от ранца и сел. Голова у него кружилась.
– Давай живенько, – повторил лейтенант. – Через три минуты чтобы все были у штаба.
– Есть, – повторил Саша, сделал еще усилие, вскочил и почувствовал, как все у него внутри заныло и захрустело.
Лейтенант скрылся за деревьями. Саша потянулся и громко, на весь лес, зевнул.
– А, черт! – сказал он.
Ему не понравилось, что его разбудили. А кроме того, он не очень-то любил всякие собрания и заседания. Может быть, потому, что он не умел говорить, не умел выступать. Сказать речь – ничего страшнее не было для него на свете. А собрания для того и созывались, чтобы на них говорили. И он, который никогда ни в чем ни от кого не отставал, чувствовал себя на собраниях, как рыба на песке, потому что не мог как следует, как нужно было и как хотелось высказать все, что было у него на душе и на языке. Он всегда со стыдом и с обидой вспоминал о том, как на комсомольском собрании, перед тем как ему выдали светло-серую книжечку, он рассказывал товарищам свою биографию. Собственно, сказал он то, что и нужно было сказать: что он сирота, бывший беспризорный, что воспитывался он в детских домах и в уфимской трудовой колонии, что лет ему восемнадцать, что учился он там-то и там-то… И хотя никто над ним не смеялся и приняли его единогласно, без единого возражения, он чувствовал, что сказал совсем не то, что он какую-то ерунду рассказал, потому что главное вовсе не в том, что он где-то работал и где-то учился… А в чем это главное, об этом он, пожалуй, даже и близкому другу не мог бы рассказать.
Разбудить ребят было не так-то просто. Однако через две минуты человек тридцать комсомольцев, поеживаясь и поскрипывая подмерзшими валенками, уже подходили к расположению штаба.
2
На небольшой прогалинке у наспех раскинутой палатки бледно мигал на голубом утреннем снегу фонарь «летучая мышь». У фонаря сидел на корточках Брякин и, положив на колено полевую сумку, торопливо писал в блокноте огрызком карандаша, который с трудом удерживала его рука в серой грубошерстной перчатке.
Комсомольцы откозыряли.
– Здравствуйте, товарищи, – сказал Брякин; придерживая сумку, он привстал, ответил на приветствие и снова присел на корточки. – Присаживайтесь. Сейчас старший лейтенант выйдет – откроем.
– А в чем дело, товарищ лейтенант?
– По какому такому поводу собрание ни свет ни заря?
Лейтенант не ответил, продолжая писать.
– Мать честная! – хлопнул себя по лбу Миша Бардабаев, Сашин дружок. – Ведь мы же, ребятки, сегодня именинники! Я спросонок и забыл совсем… Сегодня же двадцать третье февраля – день Красной Армии!
– Точно, – сказал лейтенант.
Он кончил писать, спрятал карандашный огрызок в сумку, застегнул ее и поднялся.
– Да, дорогие товарищи, – сказал он, – Бардабаев хоть и спросонок, а не ошибся: сегодня действительно день рождения нашей матери – Красной Армии! И по этому случаю нам с вами предстоит, между прочим, сделать ей нынче хороший подарочек.
Из палатки вышел командир роты Артюхов и с ним несколько молодых офицеров. Артюхов курил и держал в руке какую-то бумагу.
– Сидите, сидите, товарищи! – обратился он к тем комсомольцам, которые уже успели присесть.
Брякин подошел к нему и что-то сказал. Артюхов кивнул, несколько раз глубоко затянулся, бросил окурок и мельком взглянул на часы.
– Так вот, товарищи комсомольцы, – сказал он, как будто продолжая прерванный разговор. – Получен боевой приказ: через двадцать минут рота выступает для выполнения важной оперативной задачи…
Он еще раз посмотрел на часы. Комсомольцы молчали. Саша Матросов нагнулся и щепкой счищал с валенка снег. Лейтенант Брякин, широко расставив ноги, стоял за спиной командира, поглядывал на ребят и медленно закручивал в трубочку свой блокнот.