Текст книги "Том 3. Рассказы. Воспоминания. Пьесы"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью – вместе с азотом и кислородом.
Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь.
И вот эта жизнь-победительница топает в маленьких серых валеночках по тропинкам и дорожкам, без умолку тараторит, жадно горит в больших черных глазах, буйно, через край клокочет в этом крохотном, веселом и вместе с тем необыкновенно серьезном существе.
Не знаю, как для нее, а для меня это было праздником – бродить с нею по этим печальным, заброшенным и разоренным местам, слушать ее неумолкающий щебет и чувствовать в своей руке маленькую, живую, доверчивую и горячую – даже сквозь толстую варежку горячую – руку.
Все радует ее, все занимает. И скользкое бревно, по которому можно пройти, вытаращив от страха глаза и балансируя руками. И осколок зенитного снаряда. И прошлогодний кленовый лист, «как орден» распластанный на снегу. Все у нее живет, все дышит, все выглядит именно так, как ей хочется. Поэтическое видение мира – это свойство здоровой детской души – ни на секунду ее не покидает.
Вот два тощих высоких вяза сплелись ветвями:
– Смотрите, они здороваются… обнимаются!..
– А вот раненый стоит!..
Действительно, дерево ранено. Немецкий снаряд срезал ему вершину, на сухой надломившейся ветке повисла разбитая скворечница.
Делаем еще несколько шагов и – новое событие:
– Смотрите – все равно как пуговицы на платье!..
И правда, очень похоже: на толстом животе дерева один над другим – три белых фаянсовых ролика-изолятора.
Свернули в боковую аллею. Руины. Остатки кирпичной стены. Дырки. Черепки. И ничего больше.
– Ой, посмотрите! Дом разбит – все равно как бутылка…
Кто из нас, литераторов, отважился бы на такое смелое сравнение? А ведь лучше не скажешь, не выдумаешь.
Валя поет
А вечером я был у Пластининых. Была там и девочка Валя. Таня играла, пела. Потом попросила спеть Валю.
Начался обстрел. Слышно было, как над крышей госпиталя, над нашими головами, курлыкая, летят снаряды. Слышны были близкие разрывы. Но никто не обращал на них внимания. И девочка Валя продолжала петь: «Бьется в тесной печурке огонь».
Не берусь, не под силу мне рассказать, что чувствовал и о чем думал я, когда шестилетняя девочка в серых валеночках, слегка наклонив голову и положив руку на черную полированную кромку пианино, нахмурившись, смотрела в угол и тоненьким-тоненьким голоском задумчиво, нежно, серьезно, по-русски, по-бабьи тянула:
До тебя мне дойти нелегко-о-о,
А до смерти четыре шага-а-а…
Вероятно, это очень грустно и очень трогательно звучало бы и в далеком тылу, и где-нибудь даже на другом континенте. Здесь же, где люди и в самом деле живут и работают впритык со смертью, слушать это без острой боли было нельзя.
Никогда не забуду этот вечер, и никогда не разлюблю эту нежную и жестокую солдатскую песню.
1944, январь
Соцобязательство
Мужская и дамская парикмахерская на углу улиц Некрасова и Восстания. С мороза так хорошо потрескивает и попыхивает жаром круглая жестяная печурка. Весело щелкают ножницы и машинки, пахнет одеколоном, лаком, паленым волосом. На стене, возле будочки кассирши, огромное объявление, витиевато размалеванное цветными карандашами:
СОЦОБЯЗАТЕЛЬСТВО
54-е отделение Ленпарикмахера, воодушевленное героической победой воинов Ленинградского и Волховского фронтов, освободивших от немецких варваров территорию Ленинградской области, стремясь оказать всемирную помощь доблестной Красной Армии и приблизить час окончательного разгрома врага, берет на себя следующие обязательства:
1) Выполнить январский план к 27 января и февральский план ко дню нашей родной Красной Армии – 23 февраля;
2) Культурно и вежливо обслуживать посетителей;
3) Вызвать на соревнование отделение № 16.
Подписи
Может быть, там, в тылу, и посмеялись бы над этой хартией, но здесь, в Ленинграде, эти громкие слова звучат не смешно, а трогательно и очень созвучно нашему общему душевному строю. И даже всемирная помощь не кажется опечаткой или обмолвкой.
Ведь что значит «культурно и вежливо обслужить посетителей»? Это значит – хорошо, ловко и быстро постричь или побрить клиента, кто бы он ни был – офицер или рабочий, продавец магазина или машинист, трамвайный кондуктор или милиционер… Все эти люди живут и работают в городе, который по праву именуется городом-фронтом. И если работники 54-го отделения быстро и ловко бреют их, тем самым они действительно, в меру своих сил, приближают час окончательной победы над врагом.
Нигде и никогда не брился с таким удовольствием.
1944, январь
Крючочки
Алеха Жданов, которому еще не исполнилось шести лет, недавно спросил у мамы:
– Мамочка, скажи, пожалуйста… У нас на небе звезды, а у немцев что – крючочки?
«Крючочками» Алеха называет свастику.
Взрослые, конечно, посмеялись, хотя, если подумать, смешного тут не так уж много. Мальчик задал вопрос серьезно, и конечно же он вполне серьезно думал, что те звезды, которые украшают наше небо, наши кремлевские башни и шапки наших бойцов, не могут светить там, в этом Кощеевом царстве, которое называется фашистской Германией.
Нет, Алешенька дорогой, в том-то и дело, что и у них в черном и высоком небе искрятся и горят по ночам золотые бусинки Волопаса, сверкает и рдеет такая же огромная и такая же прекрасная Венера, и огненный Марс, и такой же Арктур, и обе Медведицы, и Кони, и Скорпионы, и Дельфины… И у них на яблонях зреют яблоки, а на вишнях – вишни. И у них на лугах растут белые ромашки и лиловые колокольчики, а не шомпола какие-нибудь и не гвозди. И немецкие матери, как и все матери на свете, кормят своих детей не змеиным ядом и не слюной бешеного волка, а молоком. И дети их так же плачут, и так же смеются, и так же дрыгают голыми ножками, как и наши русские дети, и английские, и китайские, и негритянские…
Это и есть самое страшное, друг мой Алеха! Это и есть то кощунственное осквернение природы, которое названо фашизмом.
1944, январь
Январь 1944*
Из старого путевого дневника
8 января
Сегодня в 17.50 наконец «убыл» из Москвы, как сказано в моем командировочном удостоверении. В Москве весь день шел густой святочный снег. Было тепло. На улицах – обычная московская сутолока. На афишах – гастроли Виталия Лазаренко, эквилибристов Буслаевых, премьера в Государственном еврейском театре, концерты, лекции. В Колонном зале – по случаю новогодних каникул – детская елка. У Малого театра – очередь, осыпанные снегом, толпятся болельщики, барышники…
Москва – почти мирная. С кремлевских стен смывают сказочную маскировочную размалевку. И это вызывает даже некоторое сожаление. Ведь привыкаешь даже к таким вещам. Песочком начисто протираются Дом Совмина и другие здания.
Поезд, в котором я еду, называется «Красная стрела». Вагон мягкий. Чистое белье. Подают чай и даже пиво (правда, лимитированное, по каким-то талончикам, которые разносит по вагонам начальник поезда). Все как в доброе старое время. Но нет, конечно, далеко не все. Поезд идет, например, не двенадцать часов, как бывало, а тридцать шесть. В составе – санитарный вагон с красным крестом на крыше.
Во всем нашем вагоне всего две женщины. А из мужчин процентов тридцать – военные, из них три четверти – морские офицеры. Что касается гражданских, то в большинстве это ленинградцы, едущие домой, в блокированный противником город.
…В доброе старое время перед посадкой у вагона стоял проводник – и только. А сейчас железнодорожникам помогает милиция. Не успел поезд тронуться – в коридоре громкие голоса. Приоткрылась дверь, заглядывает и козыряет милицейский лейтенант:
– Прошу извинения. Наряд милиции. Просьба предъявить документы.
Проверка тщательная, придирчивая, как, впрочем, и должно быть, если помнить о маршруте, по которому следует наш поезд.
Расспрашиваю бывалых соседей о Ленинграде, о предстоящем пути. Поезд до Окуловки (или до Тихвина) идет нормальным ходом, а дальше – ползет, как улитка, по шаткому временному полотну.
Самое опасное место – где-то уже возле Шлиссельбурга. Называется «коридор смерти», потому что простреливается с обеих сторон.
Коридор очень узкий, несколько сот метров.
На первой стоянке паровоз перед отправлением громко и протяжно взревел.
– Эвона, – смеются братцы-ленинградцы. – Смотрите, как сильно орет! У нас там осторожненько так – рявкнет: «уй-уй», и все. А тут безбоязненно подает голос. Не боится небось, что он услышит.
Публика в вагоне очень приятная. Мягкая, вежливая, деликатная. Неужто и верно ленинградцы – это особая порода? Да, ухо и глаз самым буквальным образом отдыхают. А ведь публика эта – не какая-нибудь там изысканная интеллигенция. Самый заурядный, средний советский служилый люд: техники, общественные работники, офицеры…
11 часов вечера. Калинин
Когда-то этот путь (Москва-Калинин) «Стрела» проходила за три часа. Сегодня мы ползли эти первые 150 километров 5 часов 10 минут.
Вышел на перрон. Тихо. Безлюдно. Слегка морозит. Лунный блеск на снежных сугробах в маленьком палисадничке с железной решеткой. И никаких зримых следов исторической битвы за Калинин. Ни одной новой царапины на знакомых стенах вокзала. Только буфета на вокзале нет.
Мой сосед – совсем юный, очень милый и чем-то очень похожий на молодого Чехова, ленинградец, инженер. Рассказывает, что он успел за десять дней посмотреть в московских театрах: «Пигмалион» в Малом, «Царь Федор» во МХАТе. Был в цирке.
– А вчера слушал нашу симфонию. Дирижировал Мравинский. Ах, вы бы слышали, как это здорово, как похоже… Всё, всё вспомнилось: и голодные дни, и темные ночи, и вой сирен, и грохот бомб. И погибших товарищей вспомнил.
«Ниши симфония» – это Седьмая Шостаковича.
9 января. «Красная стрела»
Ночь прошла спокойно. Спал крепко, почти не просыпаясь. На дворе мороз. Окошко запорошило инеем. Жарко бьет в это ледяное кружево румяное зимнее солнце. А в вагоне прохладно. В тамбуре кипит самовар. Мягко шагают по ковровой дорожке проводницы, разносят чай в подстаканниках. А у окна в коридоре, расстегнув синие кителя, стоят, с аппетитом курят, громко и весело разговаривают моряки-офицеры…
12.30. Будогощь
Вышел, накинул на плечи шинель.
И тут никаких разительных следов оккупации.
Крепкие дома. Никаких развалив. Может быть, это потому, что вокруг леса и леса. Восстанавливать нетрудно.
На деревянном скрипучем перроне много детей. Среди них две девочки лет по десять-одиннадцать. У обеих искусственные верхние зубы – из нержавеющей стали. Удивился, спрашиваю:
– Ты что это – молодая такая и беззубая?
Быстро захлопнула рот, натянув, как пожилая женщина, верхнюю губу на нижнюю.
– Немцы были здесь?
– Ага, были. Только здесь, у нас, не стояли. А вообще два месяца под ними были.
Угостил ребят сахаром. Все сказали «спасибо», но есть сахар не стали, а спрятали в карманы. Приличия ради потоптались немножко и заспешили домой.
И все-таки и война и близость фронта очень даже чувствуются.
Стоит грузовой состав, неряшливо – для маскировки – покрашенный мелом.
Обилие военных. Серые шинели, белые полушубки.
На путях – бессчетное множество банок из-под американской тушенки. И тут же тучи воробьев, клюющих канадскую пшеницу.
А в вагоне, во всех купе, одни и те же разговоры, одна и та же тема, одни и те же слова: война, сроки ее окончания, второй фронт, прогнозы, надежды, ожидания…
В сумерках подошли к Тихвину – городу, прославленному ныне грандиозным побоищем, разыгравшимся у его стен.
Впрочем, и тут никаких явных, бросающихся в глаза следов. Потом вглядываешься и видишь, что и вообще ничего нет. Никакого города. Никаких стен. Бесформенное нагромождение деревянных одноэтажных и двухэтажных домов, редкие деревья. У вокзала полуразрушенная часовня. Здание вокзала изранено, стены исцарапаны пулями, осколками. Огромная брешь заделана кирпичом и не оштукатурена.
В стороне от вокзала вдоль запасного пути – обычный для наших железных дорог ландшафт: прилавочек, за ним стоят женщины и девочки, торгующие топленым молоком, клюквой, картофельными котлетами. Цены: молоко – 60 р. пол-литра; клюква – 6 р. стакан; лепешки – 10–15 р.
В буфете военным и командировочным отпускают какой-то мрачный суп из свеклы. К этому хлёбову даже не каждый ленинградец решится притронуться. А ведь в свое время мы и столярным клеем не брезговали.
Что-то мешает нам выбраться из Тихвина. Тронулись было, стали, опять пошли, двинулись назад, стали, опять проползли немножко, опять назад.
За окном уже беспросветный мрак.
Морозит. А в вагоне стало тепло, почти жарко.
Волховстрой.
Вот тут уж война была самая настоящая.
Вокзала нет. Зияющие дырами остовы зданий.
Сплошное нагромождение битого камня.
Глядеть на все это страшновато.
И все-таки – так хорошо, так тихо, так нежно морозит и так легко, бесшумно порошит, что не хочется возвращаться в свой душный и уже прискучивший вагон.
10.1.44 г.
В нашем купе едет пожилая, седеющая женщина, «смольнянка», то есть работник Смольного. Говорит – из особого сектора, но думаю, что не больше чем телефонистка или машинистка. Ужасно фасонит и гордится тем, что у нее «смольнинская броня», и тем, что на груди у нее медаль «За оборону Ленинграда». В общем, хоть и не ахти какая умница, а все-таки очень милая, уютная. В купе взяла на себя роль хозяйки, и о ней тоже заботятся. Единственный грех, который трудно ей простить, – это необузданная фантазия. Всю дорогу она без зазрения совести пугает меня «ленинградскими ужасами»…
…О том, что делается в городе сейчас, соседка наша говорит, закатывая глаза. Послушать ее, так от Ленинграда ничего не осталось.
– Улица Восстания? Вы жили на улице Восстания? (Отворачивается и зловеще покачивает головой.) Н-да.
– А что такое?
– Увидите.
– Нет, в самом деле!..
– Что же я буду вас пугать. Приедете – увидите.
– Но ведь там живут?
– Н-да. Живут.
– А Бассейная?
– Это какая Бассейная? Ах, Некрасова? От Некрасовой, если хотите знать, камня на камне не осталось. Там и на той и на этой стороне улицы – объявления: ходить при артобстреле опасно.
Невольно ловишь себя на том, что губы у тебя пересыхают, а голос несколько спадает и становится каким-то сиплым.
– Простите, а как же… кхе-кхе… люди ходят?
Снисходительно улыбнулась.
– Увидите, увидите, дорогой товарищ! – И, по-матерински погладив мою руку: – Не волнуйтесь.
Через полчаса упомянул в разговоре, что мне нужно будет съездить на Васильевский остров.
– На Васильевский?! Съездить?! Ну, с этим придется несколько лет подождать. Трамваи идут только до набережной, дальше – сплошные развалины.
И так далее, в этом же духе. Правда, у меня есть маленькая надежда, что тетенька кое в чем пересаливает и привирает, но все-таки подготавливаю себя к худшему. Из памяти не выходят руины Волховстроя. Таким – или почти таким – представляется мне и Ленинград.
14.1. Ленинград, «Астория»
Записываю коротко то, что осталось в памяти из путевых впечатлений.
Я уже упоминал о моем втором соседе – молодом инженере, работающем на Второй ГЭС. Очень милый, начитанный, интеллигентный. С каким волнением, с каким неподдельным гневом говорил он об артиллерийском обстреле жилых кварталов Ленинграда.
– Неужели они, идиоты, не понимают, что каждый снаряд, выпущенный по городу, – это счет, по которому придется платить?! Ведь уже должны понимать!
Рассказывал о судьбе станции зимой 1941/42 года. Работала станция без перерыва (был перерыв на одну-две недели, когда замерзли котлы). Все, кто мог, приходили в положенное время, а уходили – позже положенного. Работа заключалась «в охране и сбережении энергетического хозяйства». Ток не вырабатывали – не из чего было.
– Звонят из Ленсовета: «Дай сто киловатт». – «Не могу. Сами при коптилках сидим».
Это – в те дни, когда в городе не выходили газеты, молчало радио.
Потом – праздник. Раздобыли торф, отогрели трубы, осветили цех, выработав в первый день, кажется, пятьдесят или семьдесят киловатт-часов.
…Рассказывал о том, как в прошлом году немцы разбомбили один из агрегатов станции. Над районом долго крутился немецкий самолет. Батареи молчали, думали – разведчик. Внезапно он «совсем как ястреб» спикировал и бросил бомбу – с очень большой точностью.
А совсем недавно дальнобойный снаряд разрушил новую столовую, над оборудованием которой долго и любовно трудился весь коллектив: столики с белыми скатертями, цветы и т. п.
…Тот же инженер, «по интуиции» угадав мою профессию, говорил:
– Что же вы нашего Тынянова не сберегли?..
«Наша Берггольц», – говорил он и по-настоящему радовался такому бурному, такому заметному росту ее таланта…
…Ехал в вагоне лейтенант, молодой, красивый, нарядный, из штабных. Все стоял в коридоре и рассказывал анекдоты, большей частью армейские и большей частью похабные.
Инженер мрачновато слушал, потом прикрыл дверь в купе и тихо, как бы извиняясь, сказал мне:
– Незачем нашей дамочке просвещаться.
…Ехал в одном из купе высокий худощавый человек, очень скучный и задумчивый. Все сидел в коридоре на откидной скамеечке, и посматривал в окно, и постукивал косточкой пальца по деревянной раме.
Разговорился с ним.
– В Ленинград?
– В Ленинград… да.
– В командировку или возвращаетесь?
– Нет. Не возвращаюсь. В командировку.
– А в Ленинграде давно не были?
– Последний раз был месяца за два до войны.
– Н-да.
Вижу, что и сам он думает: «Н-да».
Страшно было смотреть, как волновался и «переживал» этот человек. Еще его счастье, что не было в их купе такой спутницы, как наша милая смольнянка.
В Тихвине он в первый раз вышел из вагона. И даже объяснил, зачем это делает:
– Дети спросят: «Папа, ты Тихвин видел?». Надо посмотреть…
Ожил он и даже слегка повеселел только тогда, когда наш поезд шел уже в самом Ленинграде.
…Шлиссельбург и новый мост возле него мы миновали ночью. Просил проводницу разбудить, она пожалела. В предрассветных сумерках вторично перебрались через Неву – по Финляндскому мосту. Пресловутый «коридор смерти» прошли ночью, задавая храповицкого.
…И вот – Ленинград. Знакомый перрон с «застекленной» (увы, ни одного стекла давно уже не осталось в ней) крышей. Крепкий мороз. Снег. Синие утренние тени. Суровая тишина на вокзале. Очень немного встречающих. Два-три носильщика. Дамы в валенках.
У входа в вестибюль – несколько милиционеров в серых фронтовых шинелях проверяют документы.
У меня на руках командировка ЦК ВЛКСМ. Вероятно, оттиснутые на бумаге крупными буквами слова Центральный Комитет действуют магически. Бумаги мои просматривают мельком.
– Пожалуйста, товарищ… проходите.
Все до спазмов в горле, до слез, до сердцебиения знакомо.
Знакомые с детства своды Николаевского вокзала!
Хочу позвонить своим по автомату, но у телефонной будки огромная очередь, а ждать я не могу, не терпится. Взвалив на спину тяжелые мешки, спешу к выходу.
Ленинградцы в поезде хвалились, будто в Питере на улицах идеальный порядок – не то что в Москве: снег убран, лед с тротуаров сколот.
И вот – площадь Восстания. Еще темно (в Москве в этот час гораздо светлее). Чуть-чуть развидняется. Мигают синие лампочки у ворот. Площадь покрыта глубоким, выше колен снегом. По узенькой – не разойтись со встречным – тропиночке пересекаю наискось площадь, иду к Знаменской.
Перспектива Невского тонет в предутренней мгле. Людей на улице очень немного, но, по-видимому, больше все-таки, чем в другое время. Спешат на работу.
Походка у всех бодрая. Дистрофических лиц не видно. И не видно на площади развалин. Силуэт города по первому впечатлению не изменился.
Улица Восстания цела.
За ночь намело целые горы снега. Даже по тротуару идти можно только по тропочке, которую протоптали первые утренние пешеходы.
Чтобы «приучить себя», иду нарочно по той стороне, где почти на каждом доме сделаны – белым по синему – трафаретные надписи:
«Граждане! При артобстрелах эта сторона улицы наиболее опасна!»
Рядом, на стенах, заборах и на дощатых ящиках-ставнях (их осталось немного) такие же трафаретные призывы:
«Берегись гриппа! Сохраняй ноги в тепле!»
«Не оставляй топящуюся печь без присмотра!»
«Граждане! Не оставляйте зажженных светильников!»
В этом возгласе что-то даже античное или средневековое.
Я дома. Но жить мне негде. Большая комната заселена. У мамы тепло, уютно, да тесно. Третьему не поместиться. А в мою комнату страшно заходить. К приезду моему там навели порядок, но до чего же убогий этот порядок! Стены и потолок черны от копоти. В комнате шесть-семь градусов мороза! Стекла не вставлены. Фанера еле держится. А ведь я жил здесь – всю долгую зиму 1941/42 года.
Избаловал я себя в Москве и на фронте!
Устроился в «Астории». Тоже убого, холодно, кое-как, на живую нитку, но – после улицы Восстания – все выглядит каким-то постыдно-развратным.
Занимаюсь тем, что хожу по городу и разношу письма и посылки.
Мне повезло. Оказывается, уже два-три дня в городе не было обстрелов. А до этого, говорят, творилось что-то неописуемое. Десятки и даже сотни жертв за один день.
Сегодня вечером шел по улице Чайковского, и вдруг над головой – знакомое и уже забытое:
Пи-и-и-и-у-у-у!..
И через секунду-две где-то в приличном отдалении раскатистый грохот.
Один, другой, третий удар.
А на улице всё по-прежнему. Шел тихий святочный снег. Дети катались на финских санках. На приступке подъезда пожилая женщина колола березовые полешки.
Люди шагали, не обращая внимания на это зловещее курлыканье вражеских снарядов. Было в этом что-то и умилительное и – страшное, противоестественное.
…У Г. сияла, вся в электрических лампочках, огромная, до потолка, ёлка. Девочка лежала в постели (у нее грипп), разглядывая какое-то лото «Дядя Степа».
Папа Г. чинил электрическую плитку. А за окном все бухало и грохало.
Пришла из детской поликлиники женщина-врач, молодая, в валенках, в белом халате, натянутом на зимнее пальто.
Когда я в разговоре заметил, что «все-таки постреливают», она сказала:
– Да, но это же далеко…
– А где, по-вашему?
Она склонила голову, как будто выслушивая больного, прищурила глаз. За окном опять бабахнуло.
– Пожалуй, на Петроградской, – сказала докторша.
Позже
Был у Р. М. Гуревич в больнице Эрисмана. И оказалось, что давешняя детская докторша была права. Когда я третьего дня сидел на елке у больной Ирочки Г., немцы как раз обстреливали площадь Льва Толстого и окрестные улицы.
Ревекка Марковна мне рассказывала:
– Третьего дня у нас погибла молодая женщина-врач. Накинула на халат пальтецо, побежала на площадь Льва Толстого в булочную за хлебом. Через полчаса уже лежала в больничном морге.
(Я вспомнил, как я тогда разбирался в письмах и посылках и раздумывал, куда мне раньше поехать: на Петроградскую или на улицу Чайковского. Поехал на Чайковскую.)
…Сама Р. М. живет тут же, при больнице. У нее комната, довольно уютная, на четвертом этаже.
Недавно позвали Р. М. вниз, в палату. В это время начался обстрел.
Когда Р. М. вернулась к себе, в комнате лежало восемь увесистых осколков. Стекла в окнах, недавно лишь вставленные, опять выбиты.
Сейчас комната еще раз приведена в порядок, однако все в порядок не приведешь. Входная дверь и дверца платяного шкафа в трех местах пробиты насквозь. Следы на потолке и на стенах кое-как замазаны известкой.
…Несколько дней не записывал, некогда.
11-го и 12-го было сравнительно тихо.
Тринадцатого где-то на окраинах постукивали, но не очень.
Ленинградцы считают, что вообще все эти дни у них «выходные».
Четырнадцатого к вечеру стало погромыхивать довольно основательно. Поздно вечером шел мимо Публичной библиотеки. В конце Садовой (за Нарвскими, следовательно, воротами) огненные сполохи. Характерные розовые вспышки (электрические разряды трамваев – те сине-голубые, бледные, лунные). А может быть, это и не в Ленинграде, а где-нибудь дальше, за чертой города, – в Петергофе или в Кронштадте?
Хожу, хожу – и не могу насытиться, наглядеться, налюбоваться и нагореваться.
Побивал уже очень много где – и на Петроградской стороне (у мечети, у Ленфильма, у дворца Кшесинской), у Исаакия, у Николы Морского, на Фонтанке (140 и 139), на Вознесенском, на Песках, на Старо-Невском и на том Невском, где Дума, Гостиный двор, Публичная библиотека, клодтовские кони, Пассаж…
Даже перечислять все это приятно и радостно.
А бывает, идешь веселый, счастливый, и вдруг будто из погреба дохнет на тебя чем-то ледяным, кладбищенским. Нет, кажется, уголка в городе, где бы не мерещились мне свежие могилы.
Вот здесь, на Аничковом мосту, я видел последний раз Танечку Гуревич. На следующий день бомба упала на Гостиный двор, разрушила здание, где помещался «Советский писатель». Вместе с другими не стало и этой милой девушки.
А вот улица Маяковского. Здесь, в доме № 11, жил Даниил Иванович Хармс. Я никогда не понимал и не мог оценить его «взрослых» стихов, но то, что он успел сделать для детей, было больше чем талантливо. Я был у Д.И. дня за два до его гибели. Я всегда знал, что он умен, его чудаковатость была маской, а шутом гороховым, каким его считали некоторые, он никогда не был. Мы пили с ним в тот вечер дешевое красное вино, закусывали белым хлебом (да, был еще белый хлеб!). Разговор шел у нас главным образом о войне. Даниил Иванович был настроен патриотически и оптимистически, он верил, что немцев разобьют, и считал, что именно Ленинград, стойкость его жителей и защитников решат исход войны. А ведь в те дни немцы на бешеной скорости приближались к воротам нашего города.
…А за углом, на улице Чехова, жил милый друг мой Борис Михайлович Левин. Жил и больше не будет жить. Ни здесь и нигде в этом мире…
В отличие от своего учителя Хармса, он был настроен безысходно мрачно, немецкое нашествие его пугало.
Веселый, добродушный, мешковатый, – С. Я. Маршак называл его «гималайским медведем», намекая отчасти на внешность, отчасти на имя Левина[3]3
По-настоящему, по паспорту, его звали Дойвбер, то есть медведь по-древнееврейски (дойв) и медведь на современном еврейском (бер).
[Закрыть], – уютный, чем-то очень похожий на милейшего Л. М. Квитко, Борис Михайлович вдруг, на глазах у нас растерял всю свою уютность, весь оптимизм. Еще в 1939 году, когда немцы, перестав играть в прятки, в открытую пошли «завоевывать мир», он сказал мне (или повторил чьи-то слова):
– Кончено! В мире погасли все фонари.
И все-таки в первые же дни войны он пошел записываться в ополчение. Поскольку он был, как и все мы, офицером запаса, его направили в КУКС, то есть на курсы усовершенствования командного состава. Там он учился три или четыре месяца. Потом получил назначение на фронт, который был уже совсем рядом.
Погиб Борис Михайлович в открытом бою – на железнодорожном полотне, в 25 километрах от станции Мга. Первый немец, которого он увидел, погасил для него все фонари, и солнце, и звезды…
Не знаю, где сейчас его дочка Ира. Сколько ей? Лет уж семь? А книги его стоят на полках библиотек, и читать их, надеюсь, будут долго: и «Федьку», и «Лихово», и «Улицу Сапожников», и «Десять вагонов»…
С той же улицей Маяковского связано и еще одно тягостное воспоминание. Вот здесь, на этом перекрестке, на углу улицы Жуковского, всю зиму пролежал труп старика. Шел человек, упал и уже не поднялся. И почти все, кто тащился тогда тротуаром, почти машинально перешагивали через это замерзшее, одеревеневшее, серое скрюченное тело. А я не перешагивал, я обходил стороной. И где-то в глубине души, помню, шевелилось горделивое и даже хвастливое: вот, значит, я еще живу, значит, еще не потерял облика человеческого. До середины марта мне почти каждый день нужно было ходить этой улицей. И вдруг в одно черное зимнее утро я с горечью в сердце обнаружил, что уже несколько дней шагаю через труп. Значит, не стало уже сил делать эти несколько шагов в обход. И душевно я ослаб: уже не пугало, не ранило это неуважительное, кощунственное отношение к человеческому телу.
И вот – как разительно неузнаваема эта улица Маяковского сейчас!
Снег уже убран. Город чист, опрятен, благоустроен.
Работают на улицах и взрослые, и старики, и дети.
На углу улицы Некрасова, у здания школы (теперь там женская школа), маленькие девочки, второклассницы, возят на санках снег. Крепкие, здоровые, розовощекие и деловитые, как-то по-особенному, по-ленинградски, серьезные.
Долго смотрел, любовался, как работают эти маленькие гимназисточки.
Вечером ехал в полупустом вагоне трамвая через Кировский мост. Сидел на детских местах – у выхода. Окна заиндевели. На секунду приоткрыл дверь. И навсегда запомнилась эта сказочная картина, мимолетное петербургское виденье…
Решетка моста, за ней освещенная (от Смольного) луной Нева, длинная черная полынья, а дальше – заснеженная набережная, смутный силуэт Исаакия… Морозная дымка над всем этим, как будто иней висит у тебя на ресницах.
Почему-то вспомнил в эту минуту девочек, работавших на улице Некрасова. И вдруг как ознобом охватило меня сладостное чувство счастья.
«Быть Ленинграду!» – подумал я. И, может быть, даже не подумал, а вслух это сказал.
15 января
Среди ночи проснулся от совершенно невообразимого гула. Так бывало осенью сорок первого года, когда поблизости работали все окрестные зенитки. Но на этот раз это были не зенитки. И не поблизости, а где-то очень далеко. Казалось, что посылают снаряды сразу несколько тысяч орудий.
От этого грохота и грома просыпался среди ночи раз пять-шесть. Утром, часов в восемь, в номере звенело все, что может звенеть и сотрясаться: оконные стекла, зеркала, подвески на люстрах.
Такого на моей памяти в Ленинграде еще не бывало. И вообще я никогда не слышал такого орудийного грома.
Почему-то вдруг решил, что это – наши, что началось наступление.
Радио в номере нет. Окно, выходящее на Исаакиевскую площадь, затянуто льдом.
Лихо насвистывая («Гром победы раздавайся»), принял ледяной душ, быстро оделся.
И все время прислушивался. Постепенно стал различать, где свои, где чужие. Ухо у меня все-таки тренированное.
Невдалеке, где-то в соседнем квартале, рвались немецкие снаряды. Но их было немного. И не они создавали эту какофонию. Вели музыку боя наши орудия – стреляя где-то все-таки очень близко, по-видимому с кораблей, стоящих на Неве.
В начале десятого часа вышел на площадь. Грохот стоял титанический. Казалось (не преувеличиваю), что вот-вот от сотрясения воздуха рухнет, рассыплется громада Исаакиевского собора.
А на улице – хоть бы что.
Три девочки-школьницы бежали (то есть не бежали, а шли вприскочку), размахивая сумками и портфелями. Одна поотстала, у нее расстегнулось что-то – ботик или сумка. Застегнув, она, весело напевая, кинулась догонять подруг.
Первые две идут мимо. Прислушался к их разговору: