Текст книги "Расставание"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
– Это необходимо, папа? – спрашиваю я как можно мягче. У меня нет никакого желания знакомиться с этой женщиной. Отец теребит висок, странно видеть его в такой позе, даже неловко за него.
– Необходимости, конечно, нет, но я просто не смог ей объяснить, почему этого делать не нужно.
Мне все понятно. Если она хочет познакомиться со мной, значит, имеет на отца далеко идущие планы. Понимает ли это отец?
– Извини, только один вопрос.
– Конечно, – соглашается он.
– Ваши отношения перспективны или…
– Понимаю, – опять торопливо отвечает он, – я могу только еще раз спросить тебя, согласен ли ты на эту встречу?
Наивный, я надеялся, злоупотребляя ситуацией, заставить отца хотя бы чуть-чуть раскрыться. Увы!
– Конечно, папа, только согласуем сроки, я сейчас пашу, как савраска.
– Я скажу тебе за два дня.
– Договорились.
Я выхожу из комнаты, в голове у меня пустота – и полная неспособность работать. Устало просматриваю листки, бросаю их на стол, и рука сама тянется к телефону. Я даже чувствую, как аппарат радостно вздрагивает, неделю я не прикасался к нему.
Первое в голове – Ирина. Но нет, звонить я ей не буду, я просто не в силах сейчас. Женька? Я набираю – номер молчит. Матери звонить? Это тоже сложно. Что же это такое? Не с кем потрепаться просто так, для отдыха. Открываю наугад записную книжку. Пожалуйста, Олег Скурихин, профессиональный телефонный трепач, щелкопер из бывшей Ирининой компании, откуда я ее выудил.
– Ты объявился? – радостно кричит он. – Наконец-то! Где Ирка?
– Наверное, дома.
Меньше всего мне хочется говорить про Ирину.
– Как дома? Ты ее не видел? И ничего не знаешь? Ее же выперли с ТВ, она там репортажик заделала…
– Про репортаж знаю. Когда ее уволили?
– Вчера. Слушай, дуй ко мне, тут вся наша шарага, мозгуем, что делать. Нельзя же ее на съедение отдать.
– Еду, – отвечаю я и кладу трубку.
«Вся шарага» – это прежде всего сам Олег, полнеющий, лысеющий и лоснящийся брюнет, на круглом его лице чаще всего – дурашливость. Но журналист он проворный, бойко пишущий, котирующийся. Его жена Мария, исполняющая какие-то не очень ясные обязанности на Мультфильме, тоже далека от стройности, характера деспотического, голоса категоричного. Она имеет обыкновение вмешиваться в любой разговор, особенно любит завершать его какой-нибудь многозначительной репликой. По-моему, глупа, как любая женщина, демонстративно претендующая на ум.
Феликс Рохман, постоянный Иринин оператор, суетливый, говорливый долговязый еврей, всегда напичканный информацией из жизни киношной богемы.
Анатолий Дмитриевич Жуков, Иринин режиссер, самый старший в «шараге», медлительный и многозначительный, как его иностранный портфель с кодовым замком.
Лена Худова, полностью оправдывающая свою фамилию, очень милая девица переходного возраста и странного социального положения, она всегда при Жукове. Он представляет ее, как свою ассистентку, но, боюсь, не в согласии со штатным расписанием студии ТВ.
И, наконец, Юра Лепченко, молчаливый и немного вялый, на редкость добрый человек и плохой поэт, недурно, однако, зарабатывающий.
В общем, все вместе – мы милая и непритязательная компания, почти стабильная, если не считать Женьку и меня самого. Мы лишь периодически всплываем в этом омутке приятного времяпрепровождения. Женька не частый гость по причине несоответствия уровней, он гений и делец, я же, оторвав Ирину от этой компании три года назад, избегал появляться с ней, она мне меньше нравилась вместе со всеми.
У Олега отличная трехкомнатная квартира, дети почти всегда у бабок. Я застаю всю компанию в большой комнате, оборудованной под гостиную. Все по углам, стол, заставленный тарелками, рюмками и бутылками, одиноко в центре. Мягко ухает стереофоника. От одного стула к другому важно перемещается огромный черный кот Фырка.
С моим приходом все стягиваются к столу, над рюмками взлетает бутылка. Я с жадностью глотаю водку, плачу горлом и глазами, но быстро обретаю форму.
– Значит, так, – говорит Мария, жестикулируя пухлой ладонью, – мы обсудили и пришли к мнению, что это прямое беззаконие, надо принимать меры.
– Какая формулировка приказа? – спрашиваю я Жукова.
Мария его опережает:
– Какая формулировка? По собственному желанию, конечно.
– Ах, она сама…
– Что значит сама?
– Дело в том, вмешивается Жуков, – что мы не можем ее найти, как в воду канула. А подробности важны.
– Какие еще нужны подробности! – кричит на него Мария.
Олег напоминает ей, что у нее в руках рюмка, а пока она пьет, морщится и закусывает, мы торопимся обменяться репликами.
Феликс, потрясая кудрями, нависает над столом.
– Известно, что она была в кабинете у главного больше часа.
– Но ведь есть цензор, он несет ответственность…
Феликс торопливо разъясняет мне.
– Новенький, прошляпил. Ирина сказала на просмотре, что в обкоме одобрили. Цензор тоже вылетит, будь спокоен.
– Еще бы, – вставляет Жуков, – этот чинуша принимает иностранные делегации от имени горисполкома, а мы его высекли, как стрелочника.
– А на кой чёрт это было нужно? – спрашиваю я, глядя Жукову в переносицу, где уютно водружены очки в серебристой оправе.
Он удивлен моим вопросом и высказывает удивление всей мимикой. Подает голос Леночка Худова, как и положено ассистентке:
– Ну, что ты, Гена! Это нужно! Они должны бояться гласности, они должны чувствовать свою подотчетность!
Не поворачиваясь к ней, Жуков уточняет:
– Дело не в них, в конце концов, дело в нас, хотя бы иногда мы обязаны использовать оружие, к которому допущены.
Я уверен, что «мы» здесь ни при чем, все сделала одна Ирина, а режиссер и оператор – лица второстепенные. Ни Жуков, ни тем более Феликс самостоятельно не чихнут, Ирина сделала из них «мы», и они ужасно довольны, что сами ничем не рискуют.
Я понимаю вдруг, что думаю о ней не как о чужой, и вспоминаю то новое обстоятельство, что так осложнило наше расставание. Если она действительно беременна, то уволить ее не могли. Она согласилась на увольнение, – значит, либо не хотела воспользоваться этим обстоятельством, либо… его нет?!
– В общем, мы решили писать телегу в ЦК, – резюмирует Олег, и немедленно включается Мария:
– Подпишешься?
Я не поворачиваю к ней головы.
– Надо бы знать мнение Ирины на этот счет, желает ли она заступничества.
– Слушайте, – вклинивается Феликс, – а, может, евреям подкинуть информацию?
– Каким евреям? – настораживается Мария.
– Диссидентам. Завтра же «голоса» протрубят!
Я знаю, Феликс ужасно гордится, что среди диссидентов много евреев, хотя сам он вполне благополучный москвич.
Вмешивается молчавший до сих пор Юра Лепченко:
– Твоим евреям сейчас не до нас, их самих шерстят.
Все смотрят на меня. Я здесь самый близкий к диссидентам, потому что Люська – активистка. Не думаю, – говорю я, – что Ирина это одобрит.
Вижу, как все, в том числе и Феликс, соглашаются со мной. Но молчат. И только Мария не может не закрыть тему.
– Да, не хватало, чтобы Ирку в диссиденты зачислили!
Кот Фырка запрыгивает ко мне на колени и тянется лапами на стол. Мария шлепает его по морде, и Фырка проворно исчезает под стульями.
– Совсем обнаглел!
– Итак, – подвожу я итог, – нужна сама Ирина и ее мнение, а до тех пор нет смысла что-либо предпринимать.
И опять все радостно со мной соглашаются, и все перекладывается на меня, – мне встречаться с Ириной, выяснять, принимать решение. Для этого я и зван.
Появляется еще одна непочатая бутылка.
– Кто разбогател? – спрашиваю.
Олег тычет пальцем в Юру Лепченко.
– Гонорар! Зарифмовал «вы хотели – двигатели». Вознесенский лежит плашмя! Из-под носа рифму увел!
Юрины стихи – постоянный объект юмора. Он не обижается. То ли сам сознает халтурность своих стихов, то ли, напротив, мнит себя непонятым гением.
– Как там, в российских глубинах? – спрашивает меня Жуков.
Я отделываюсь пожатием плечами.
– Города Урюпинска не встречал? – это Олег, и, значит, будет анекдот.
– Экзамен по истории КПСС. «Расскажите о решениях двадцать третьего съезда», – говорит преподаватель. «А разве такой был?» – удивляется студент. «Вы откуда свалились?» – «Я из Урюпинска». Преподаватель обхватывает голову руками: «Толи „два“ ему поставить, то ли бросить все к чертям да уехать в Урюпинск?»
Мы все гогочем.
– Братцы! – восклицает Олег. – Неужели в этой стране нет города Урюпинска? Хочу в Урюпинск! Марья, уедем в Урюпинск?
Жена смотрит на него снисходительно, она знает, что никуда ее Олег не уедет, и никто из нас не променяет Москву ни на какой Урюпинск, буде он есть на этой земле. Мы все дети эпохи, мы в ней, в нашей эпохе, как рыба в воде…
Леночка Худова пьяненькая, ей хочется петь, но она терпеливо ждет, чтобы кто-нибудь попросил ее. Я говорю:
– Леночка!
Она кидает взгляд на своего режиссера, Жуков бровями позволяет, и она бежит к инструменту. Она поет русские романсы, она заботится о своем репертуаре, у нее всегда есть сюрприз. И по первым аккордам я уже знаю, это что-то новое, то есть что-то очень старое, за первую половину девятнадцатого, где-то у первой его четверти… Бесхитростный слог и музыка ученически милы, в них еще некоторая робость поиска, а чувства открыты и каждое под своим названием, и все проговаривается без иносказания и до конца, никакой шизофрении или рефлексии. Хочется самому заговорить этим же нехитрым языком чувств, чтобы грусть была грустью, любовь – любовью, ревность – ревностью.
Когда Леночка поет, я влюбляюсь в нее, я вообще могу влюбиться в хорошо поющую женщину, я вскакиваю со стула, подхожу к Леночке и целую ее в щечку, я знаю, все понимают это правильно.
Я наваливаюсь на стул сзади нее, мои губы в ее волосах, и как только голос ее замирает, я шепчу громко:
– Леночка, я люблю тебя!
И слышу сзади вялый голос Юры Лепченко:
– Что-то ты сегодня ее любишь раньше обычного.
Я оборачиваюсь и отвечаю уничтожающе:
– Молчи, пегасист проклятый. Не пачкай цинизмом светлость моих чувств. Я всю неделю вкалываю со знаком качества. У меня трудовые мозоли на пальцах от фашистской машинки «Олимпия».
– «Олимпия» – фирма ГДР, – поправляет Феликс Рохман.
– Тебе хорошо, – говорю я Феликсу, – у тебя есть историческая родина, тетя Голда и дядя Даян, у тебя есть Стена плача, а нам, бедным шовинистам с имперским сознанием, куда голову преклонить, в чей фартук поплакаться? У нас только прошлое! Тебя вэтом прошлом не было, а вот я был, и утробно помню все, и Леночка помнит. Ты ведь помнишь, Леночка? Этот романс я, молодой и усатый гусар, написал в твою честь и это же было совсем недавно, каких-то полтораста лет назад.
– Помню! – отвечает Леночка, целует меня, и ее слезинка на моей щеке. – Помню, это было осенью, ты сделал мне предложение, а я любила другого, но мне было очень жаль тебя, и я записала твой романс в альбом и разукрасила страничку грустными виньетками из маленьких, маленьких сердечек.
– Видишь! – кричу я торжествующе. – Все было! Мы жили!
– И периодически развлекались поркой мужиков, – вставляет Феликс.
– Не помню! – возражаю я категорически.
– А может быть, он помнит! – Феликс тычет пальцем в затылок Юры Лепченко. – Именно утробно помнит.
Я отрываюсь от Леночки, подхожу к Юре и опускаюсь перед ним на колени.
– Если ты помнишь такое, можешь ли простить? Меня тоже высекла история. Жестоко высекла. У нас у всех драные спины. Так простишь?
Он протягивает мне руку.
– Прощаю. Встань, брат.
– Видишь! – кричу я Феликсу. – Знаешь, что это такое? Это наш шанс иметь общее будущее!
– Что это с тобой сегодня, Гена? – удивленно спрашивает Жуков. – Ты никак славянофильством увлекся. Вот уж на редкость скучное занятие.
– Зато модное, – вставляет Феликс.
Я возвращаюсь к Леночке, которая уже не знает, петь ей или лучше помолчать, коли мужчины заговорили на серьезные темы.
– Не знал, что это называется «славянофильством», – отвечаю я, глядя на Леночку, – просто начинаю новую жизнь, и притом – не с понедельника! Так что – пой, Леночка, пой, любовь моя, не смущайся! В твоем голосе мудрости больше, чем во всех наших мужских мозгах.
Хозяйка квартиры, однако же, чем-то уязвлена:
– Спой ему, Ленка! Мужикам иногда поплакаться охота, рубашку на груди разодрать.
Леночка снова поет, и мелодия с ее голосом не сливается, а будто затем только и звучит, чтоб высветить каждое слово.
За спиной у меня негромкий, но демонстративный галдеж. Это Мария не может успокоиться. Чем-то я ее раздразнил. Леночка несколько раз бросает на меня вопросительный взгляд – может, больше не петь, – но я поощряю ее молчаливым кивком, и она продолжает, и мы побеждаем! Когда Леночка умолкает, все искренне хлопают. Я вижу, как блестят глаза Жукова, сейчас он любит свою внештатную ассистентку, и Феликс умолк, и Мария размягчена и даже симпатична в эту минуту. Олег и Юра-поэт одновременно протягивают руки Леночке, идущей к столу, но она смотрит на Жукова, и в ее взгляде упрек.
– Ленка, если этот пижон, – я киваю на Жукова, – не женится на тебе в текущем году, считай, что у тебя в резерве еще одно официальное предложение.
– А как же с Иркой? – оживает Мария.
– Ирка не пропадет, – откликается Олег. – У ней в резерве Женька «Полуэтот».
– Женька? – я мгновенно трезвею. – При чем здесь Женька?
Олег косится на жену, Мария берет объяснения на себя.
– В отличие от некоторых, – она вперяется в меня своими круглыми глазками, затем бросает взгляд на Жукова, – которым дорога свобода, Женьке «Полуэтому» дорога Ирина. Между прочим, если б ты не возник у ней на горизонте, Ирка не корпела бы над сценариями, а рожала бы ему «квартеронцев».
Я вспоминаю осторожные, но настойчивые Женькины расспросы об Ирине, и у меня зарождается подозрение. Но я, видимо, еще недостаточно трезв, потому что тут же хватаюсь за телефон и прокручиваю Женькин номер. Он молчит. За мной следит вся компания. Я набираю номер Ирины, и он тоже молчит. Эти два молчания давят мне на виски. Я пытаюсь произнести в уме одну и ту же фразу: «А какое мне теперь до всего этого дело?» Но она никак не произносится, ворочается в мозгу, как палка, то одним концом упирается в висок, то другим, а мне нужно загнуть ее в спираль, в виток, чтобы разместить в извилине, и тогда мне станет просто и легко, ведь и действительно, какое мне дело? Вот фраза выговорена, и мысли текут уже плавно, без сбоев, причинно цепляясь друг за друга. Если Ирину устраивает Женька, это все упрощает, это освобождает меня от вины, которую я сам и выдумал из-за собственного слюнтяйства. Я свободен, а тогда – какого дьявола я здесь! Я должен быть в своей комнате, слева магнитофон, справа машинка, я должен писать и писать, потому что меня ждет Тося, и это прекраснее любой свободы…
Я поворачиваюсь ко всей компании, которая уже разбрелась по комнате.
– Нужна кооперативная квартира, – говорю я торжественно. – Кто знает надежного маклера?
Все понимают так, будто я решил, наконец, жениться на Ирине, и к этому решению меня подтолкнули они, все вместе, сейчас, здесь, и больше всех сияет Мария, ведь это ее реплика проросла в моем мозгу таким мужественным решением. В квартире поднимается гвалт, на сцену выталкивается Юра Лепченко, тихий советский поэт.
– Вариант без промаха, – говорит он с гордостью. – Кадр старой русской интеллигенции, философ, ученик Бердяева, в знак протеста занялся устройством человеческого счастья. За дело берет ничтожно. Звонить? Если дома, можем с ходу махнуть к нему…
– Давай, – решительно отвечаю я. – Интеллектуальный маклер – это интересно. А если с пользой для дела, так это находка.
Юра, не отрываясь от телефона, продолжает убеждать:
– Увидишь, он не ханыга. Он уникум!.. Виталий Леопольдович? Алло! – Юра подмигивает мне – Леопольдович – одно отчество – это же фирма! – Юра Лепченко говорит. Здравствуйте! Можно подскочить на разговор? – Сейчас – можем! – радостно кричит он в трубку. – Минут через сорок будем.
Я тепло прощаюсь со всеми, особенно с Леночкой, шепчу ей на ушко, чтобы слышал Жуков:
– Ты прелесть! Если этот осел будет тянуть волынку, мигни мне…
Леночка полна благодарности. Она целует меня в щеку. В поцелуе Марии есть что-то от материнского благословения.
Мы с Юрой переходим улицу, вскакиваем в автобус, две остановки трясемся в тамбуре, выскакиваем, ныряем в метро, успеваем протиснуться в двери последнего вагона.
– Между прочим, – говорит Юра, – я тоже подумываю делом заняться.
– Каким?
– Квартирным. Выгодное дело. И даже интересное, почти математика, уравнения со многими неизвестными. Леопольдович это дело в искусство превратил!
Мой приятель, поэт, обнаружил в себе наклонность к квартирной спекуляции? Едва ли! Поди, тоже подумывает начать новую жизнь, а спекулировать квартирами, наверное, лучше, чем рифмами. Я рискую спросить сквозь вагонный грохот:
– А как насчет стихов?
– Я же не виноват, что не Пушкин. И вроде не хуже других…
На мой взгляд, стихи у Юры плохие, но сказать ему об этом… зачем? Мы все халтурщики, вся наша жизнь – халтура. Все мы что-то понимаем и чувствуем, но держим до поры в резерве, – вот придет время, ужо мы развернемся. Мы делаем вид, что верим в такой оборот дела, а в нынешней нашей жизни как будто нет никаких дел, все это липа! И это мы тоже понимаем, но разве наша мудрость старцев подтолкнет нас к чему-то? Увы! Единственное, на что мы способны, это все понимать или, по меньшей мере, обо всем догадываться, и в себе творить небывалую субстанцию духа – гордость уничижения. Это почти демоническая, дьявольская форма гордости.
Понимает Юра, что такое его стихи, но не мучается этим пониманием, а гордится им. В отличие от других халтурщиков, он знает цену себе и уже поэтому никого не осуждает.
Я тоже из понимающих и не осуждающих. Если я слышу, как один художник поносит другого за халтуру, то это для меня не правдолюбец, а дурак. Но если он говорит о другом: «А все-таки в нем что-то есть!» – это мой человек, это наш человек.
Поэтому я и говорю Юре:
– У тебя бывают приличные строчки.
Юра меняет позу, перехватывает другой рукой поручень над головой и бросает на меня взгляд, исполненный благодарности. При случае он в долгу не останется.
Но знаю я этих поэтов! Только похвали – и он уже задумался: «А вдруг и вправду что-то есть?». И ближайшую ночь проведет за разборкой многолетнего своего архива, отсортировывая то, где, может быть, все-таки что-то есть, от того, где уже точно ничего быть не может. Но и то, где ничего не может быть, не разорвет, не спустит в унитаз, но аккуратно сложит в папку, завяжет тесемочками и уберет в заветное место.
Кругом неподлинное бытие: слова с двойным дном, идеи в масках, все деяния двусмысленны. И если бы мое ощущение распространялось только на наше славное общество развитого социализма! Тогда все просто! Я бы стал тогда борцом, страстным диссидентом, как Люська, ведь страсть мне не чужда, мне просто не представлялось до сих пор обратить ее на что-то, заслуживающее страсти.
Но нет же! И в закордонном мире, который мы из лености и по отсутствию творчества воспринимаем как альтернативу, и в нем я тоже угадываю ту же неподлинность бытия, ту же халтуру. Может быть, не ту, а иную, но стоит ли экспериментировать, чтоб заменить одну халтуру другой?
Не говорю уже об одной слезинке ребенка, но и моей слезы не стоит этот эксперимент, который по самой главной сущности не способен ничего изменить в человеческой натуре, а значит и в человеческой судьбе. Если идея неравенства, к примеру, заложена в самой сути человека…
– Выходим, – толкает меня под локоть Юра.
Досадно, еще бы две остановки, и я дошел бы до глубочайших обобщений. Мы ползем по эскалатору, и я все же успеваю додумать свою изначальную мысль: мир отца Василия и Тоси оттого и засасывает меня, что в нем нет халтуры.
Я запаздываю перешагнуть через щель эскалатора – и запинаюсь, словно встряхиваю мозгами. А если и там я ее увижу, в последнем прибежище своей исподличавшейся, но и страдающей души?
Мне припоминается логика отца: если неподлинность присуща всему реальному миру, значит, она – самая что ни на есть подлинность, надо лишь так сфокусировать свое зрение, чтобы это въедливое, «НЕ» исчезло, растворилось. Мой отец живет так же просто, как дышит. В его душе мир и равновесие, и он действительно выглядит мужчиной в сравнении со всеми нами, с такими, как я.
Интересно, как бы оценил мои размышления отец Василий? Я вспоминаю его щедрую улыбку, часто мигающие глаза, неловкие жесты, слышу его не слишком мужественный голос, но в голосе этом не различаю слов…
Старый московский дом, чудом сохранившийся в шеренге модерных коробок, он стоит несколько боком к проспекту, этаким полуоборотом, в котором одновременно и обреченность, и как бы некоторая упрямая озлобленность.
Широкая, каменная, некрутая лестница построена была для неторопливых людей, в плавном изгибе перил рука ощущает приглашение не спешить. И двери, высокие, солидные, не толкнешь плечом, не шмыгнешь в них, не проскользнешь, но войдешь с достоинством и с уважением к двери, за которой не просто чье-либо обиталище, но целый мир, единственный и неповторимый.
Весь подъезд настроил меня на встречу с хозяином квартиры на третьем этаже, так что я здороваюсь с седовласым старцем и рукопожатием и полупоклоном, сам себя чувствуя по меньшей мере поместным дворянином. Я прохожу одну комнату, другую, не задерживаюсь взглядом на консолях, секретерах и книжных эстакадах, сажусь в предложенное мне старинное кресло так, будто иных кресел и не знал. Но взглянув на свои тупоносые туфли, торчащие из-под джинсов, и на куртку с вытертыми манжетами, понимаю, насколько не вписываюсь в интерьер, и сразу сжимаюсь, съеживаюсь под взглядом хозяина – доброжелательно-внимательным взглядом человека старого воспитания.
И Юра не слишком-то раскован, ему никак не удается принять должную позу и расслабиться.
– Как поживают музы? – спрашивает хозяин Юру.
– Женится! – вместо ответа говорит Юра и тычет в меня пальцем. – Налицо двухкомнатная, комнаты смежные…сколько метров?
Я отрицательно мотаю головой.
– Нисколько. В наличии ничего. Нужна кооперативная, одно– или двухкомнатная.
Юра в недоумении.
– А Иркину квартиру куда денешь?
Виталий Леопольдович смотрит на меня, на Юру, снова на меня. Он не спешит, он предлагает нам прежде выяснить ситуацию.
– Юра не в курсе. Нужна кооперативная… просто купить… без обмена…
Хозяин отечески улыбается мне, я не понимаю его улыбки и улыбаюсь в ответ, я тоже воспитанный человек.
– Видимо, – говорит он мягко, – наш общий друг… – полупоклон в сторону Юры, – … не совсем верно информировал вас о характере моих занятий, и мне не остается ничего другого, как просветить вас.
Он поднимается с кресла, обходит Юру, заходит ему за спину. С приятным скрипом отворяется дверца шкафа красного дерева, вся в резьбе и позолоте, внутри – ящички, пронумерованные, с шифрами.
Профессионально-театральный жест, легкое прикосновение к скрытому механизму, и один из ящичков медленно выползает вперед и замирает. Такое впечатление, что из него сейчас начнут автоматически выдвигаться карточки или какие-нибудь перфокарты.
Виталий Леопольдович двумя перстами извлекает карточку и, почти не глядя на нее, говорит:
– Для примера – вариант. Имеются: трехкомнатная квартира в Кузьминках и однокомнатная на Водном Стадионе. Требуются: двухкомнатная в Замоскворечье и двухкомнатная, допустим, в центре. В этом секторе сто пятьдесят карточек, это досье на данный вариант. Задача для ЭВМ, но ЭВМ бессильна против прихотей людских, потому как существуют: этаж, солнечная сторона, изолированность, планировка, телефон, совмещенность санузлов, звукопроницаемость, соседи, лифт. Вот, молодой человек, какие проблемы я решаю. А что предлагаете мне вы?
Незаметное движение пальцев, и ящичек уплывает внутрь, почти мелодично скрипит дверца. Виталий Леопольдович снова обходит Юру, у которого на лице восторг, и садится в свое кресло.
– А вы предлагаете мне найти прохвоста, чтобы за взятку без очереди купить кооперативную квартиру.
Он смотрит на меня так, что мне делается стыдно за мою просьбу. Но тем не менее, я быстренько прикидываю хитрый вариант, думаю, как бы мне изобразить мою нужду этому седовласому снобу, чтобы она его заинтересовала. Например, обменять квартиру отца на большую, разменять ее на две, и потом меньшую, мою, – на двухкомнатную. Интересно, обнаружил бы он искусственность ситуации, сумел бы сократить усложненную формулу до ее изначально простейшего вида, в каком и получил ее только что?
– Слушай, – наконец, прорезается Юра, – я ничего не понимаю, а Иркину квартиру вы куда девать собираетесь?
– А кто тебе сказал, что я собираюсь жениться на Ирине?
Юра немеет, я пользуюсь этим, чтобы чем-то скрасить напрасный визит.
– Давно вы занимаетесь квартирной проблематикой?
Хозяин пропускает бороду сквозь пальцы, и она, как поролоновая мочалка, вновь выплывает в целости формы, так что ни один волосок не нарушен.
– Тридцать первый год, – отвечает Виталий Леопольдович не без гордости. – И поверьте, в этом занятии я обрел подлинное удовлетворение. Вы, к примеру, удовлетворены своей профессией? Много ли минут счастья приносит она вам?
Я только отмахиваюсь.
– Вот видите. Если бы мне начать жизнь заново, я бы стал, пожалуй, врачом, рядовым хирургом.
– Юра говорил, что вы были учеником Бердяева…
– Ну, положим, это не совсем так. – Он снова просеивает бороду и ухмыляется одними глазами. – Я ничему у него не научился. Но я хорошо знал его, даже спорил с ним. Однажды стоял с ним за одним прилавком в лавке писателей, слышали о такой?
– Бердяев нынче в моде, – подкидываю я.
– Слышал и удивлен. Это временно. Нынче все жаждут мыслить э…э я бы сказал, программно, а Николай Александрович, то есть его идеи, это всего лишь мысли ищущего страстного человека, изложенные несколько категорично. Но у него были величайшие прозрения.
До того сидевший лицом ко мне, он поворачивается к Юре.
– А вы, Юра, что читали Бердяева?
– «Самопознание»! – радостно выкликает Юра.
Виталий Леопольдович снисходительно улыбается.
– В который раз слышу этот ответ. А вы… – с этой же улыбкой он поворачивается ко мне, – тоже, поди…
Я читал еще две, три книги Бердяева, но мне хочется не говорить, а слушать, и я киваю – да, точно, одно «Самопознание».
– Жаль. Я лично многим обязан Николаю Александровичу. Мне семьдесят шестой год. И я могу уже уверенно сказать, что я – выжил. Вам, молодые люди, не понять, что значит выжить человеку, если в двадцатом году он уже на заметке у Чека, в тридцатом отказывается вступить в партию, в сороковом о нем упоминает в мемуарах известный контрреволюционер… Светлой памяти Николаю Александровичу Бердяеву я обязан тем, что с самого начала понял, что такое в перспективе своей есть новая российская власть. И я счастлив!.. – В его глазах слезы. – Я прожил свою жизнь в России, или по крайней мере, в том месте, где была Россия. И я не замарал рук!
Он протягивает ко мне руки, они вылезают далеко из манжет рубашки, но я вижу только, что это руки очень старого человека.
– Думаете, легко было выжить в России и не замарать рук? И в сущности, одна фраза Николая Александровича…
Изящным движением он смахивает слезу, достает платок.
Я был среди провожающих, и была минута, он сказал мне: «Если хотите прожить в России, относитесь к этому, как к самой главной вашей цели в жизни, и, возможно, вам удастся… Но бойтесь иллюзий, потому что можно и пожалеть о прожитой жизни». Сам он, однако, не избежал иллюзий…
Он вздыхает, и, проследив его взгляд, я вижу под стеклом полку, заставленную книгами его знаменитого учителя. Я чувствую, что он готов уйти в себя, догадываюсь, что его «уходы» – частое состояние, и спешу вклиниться в наступившую паузу:
– Вы говорили о прозрениях… Что вы имели в виду?
Он испытующе смотрит на меня сначала, затем на Юру, который явно скучает.
– Вы спросили, и я отвечу… – Эта присказка известна, она означает, что отвечающий снимает с себя ответственность за слова, которые будут сказаны. – Николай Александрович первый сказал, что социализм не является альтернативой буржуазности, но альтернативой христианству. И соответственно ему тоже есть только одна альтернатива…
Во взгляде недоговоренность и многозначительность. И мне немного смешно, представляю себе, какое значение придает ученик Бердяева этой истине; я догадываюсь, каким образом эта истина помогла ему выжить, – она вооружила его правом бездействия, право переросло в нравственную категорию, стало фундаментом теории выживания. Грешно над этим смеяться. И все же отчего-то смешон милый мастодонт, отчего-то не вызывает он ни восхищения, ни умиления. Его жалко. Может быть, для него лучше было уехать из России и умереть от тоски по Родине, тогда, по крайней мере, он пережил бы «мировую тоску». Мне вспоминаются строчки Райниса:
Но боль твоя станет великою болью,
И станет тоска мировою тоскою.
Выживая в этой стране, задавшись выживанием, как самоцелью, можно ли было не обрасти равнодушием ко всему, что происходило и происходит с ее народом, о котором только с большой натяжкой можно сказать, что он – выжил? Мы народившиеся, мы возникшие, мы сложившиеся, но разве все мы – выжившие?
Мы прощаемся церемонно в передней, которая больше моей комнаты, в такой можно позволить себе церемонность. Попробуй, по раскланивайся в обычной прихожей частного советского человека, – лоб расшибешь.
Когда уже отходим от дома, я оглядываюсь и отчетливо вижу, как отвернулся от нас дом, стоит неуместно и обиженно, как пень среди стекла и бетона. Его не снесли, пожалели. Но жалеть – тоже искусство. Жалостью без искусства можно только оскорбить. Я бы не рискнул.
Юра накидывается на меня с претензиями. Мне не хочется ничего объяснять ему, но я вижу его искреннее беспокойство за Ирину, и мне приятно, словно это беспокойство за меня. Но не рассказывать же ему про поповскую дочку, у меня вообще созревает желание кардинально изменить систему общений с большинством моих приятелей и знакомых. Правда, я еще не продумал, по силам ли мне самоограничение, в принципе я существо общительное. Но моя новая жизнь будет построена на других ценностях, в иных координатах, а это значит, круг моих общений должен сузиться до минимума. Сам себе я вижусь тепленьким от счастья, не нуждающимся ни в ком, постигающим в семейном уюте высшую мудрость, недоступную жертвам столичной суеты.
Прежде чем снова нырнуть в метро, я говорю с подчеркнутой отчетливостью:
– Я женюсь не на Ирине. С ней мы разошлись без взаимных претензий. Такие вот дела, Юра.
И вдруг Юра, поэтический халтурщик, смотрит на меня пронзительно и говорит с неожиданной резкостью:
– Вовремя ты разошелся с Ириной. По некоторым обстоятельствам она сейчас неважный партнер для семейной жизни.