355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Юзефович » Поиск-83: Приключения. Фантастика » Текст книги (страница 6)
Поиск-83: Приключения. Фантастика
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:19

Текст книги "Поиск-83: Приключения. Фантастика"


Автор книги: Леонид Юзефович


Соавторы: Сергей Другаль,Игорь Халымбаджа,Евгений Наумов,Михаил Немченко,Виталий Бугров,Семен Слепынин,Александр Чуманов,Ирина Коблова,Виктор Катаев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

9

Из редакции Вадим отправился не домой, а на другой конец города, в Слободскую Заимку. Там, неподалеку от вокзала, находилась контора железной дороги, где служил Линев. Тот вышел ровно в шесть часов вместе со всеми служащими, но вскоре отделился от них и двинулся в сторону университета. Прижимаясь к заборам, Вадим последовал за ним.

Возле одного из университетских флигелей стоял доктор Сикорский. Несмотря на жару, он был в черном, застегнутом на все пуговицы люстриновом пиджаке, в шляпе и держался так, словно аршин проглотил – прямой, узколицый, бледный. Заметив его, Линев что-то крикнул не по-русски, они обменялись рукопожатьем и дальше пошли рядом.

Вацлав Михайлович Сикорский заведовал в университете анатомическим музеем. Месяца два назад по заданию Семченко Вадим ходил туда с экскурсией буртымских кооператоров. Самым ярким воспоминанием, которое он вынес из этой экскурсии, был заспиртованный в особой колбе мозг профессора Геркеля, первого декана медицинского факультета. Сикорский подробно рассказывал о научных и административных заслугах профессора, перечислял его титулы, полученные исключительно благодаря серому сгустку в колбе, его величине, весу и количеству извилин. Но на Вадима профессорский мозг произвел тягостное впечатление, поскольку как раз наводил на размышления о тщете всех этих заслуг и титулов. В конце концов ему в музее сделалось дурно, и какая-то сердобольная кооператорша отпаивала его в коридоре водой, приговаривая: «Профессора́! Только детей стращать…»

Иногда Сикорский приносил в редакцию заметки на санитарно-гигиенические темы. При чтении их становилось понятно, почему у него всегда такое скорбно-брезгливое выражение лица.

Возле ботанического сада сидела на перевернутом ящике торговка квасом. Линев купил у нее два стакана и протянул один Сикорскому. Тот помотал головой. Линев тут же, не отрываясь, выпил его стакан, а со своим, подхватив Сикорского под руку, отошел в тень тополей. Здесь он начал пить квас уже мелкими глоточками. Сикорский стоял рядом и в чем-то убеждал Линева, что-то ему втолковывал. «Про венерические болезни объясняет, – решил Вадим. – Велит квасу не пить». Но когда подкрался за штакетником поближе, услышал совсем другое, никакого отношения к гигиене не имеющее.

– Вавилонская башня, – долетали до него отдельные слова. – Эсперантизм изживает себя… Нужно взглянуть правде в глаза…

Линев, слушая, тянул квас с таким острым блаженством на лице, какое Вадиму редко случалось наблюдать в подобных ситуациях у пожилых людей. Тоже захотелось квасу – невыносимо, до головокружения. Линев и Сикорский медленно пошли дальше по улице, а Вадим подскочил к торговке. Способность что-либо соображать вернулась к нему после третьего стакана, и когда она вернулась, оба эсперантиста уже исчезли из виду.

Вадим сунулся в одну сторону, в другую – нет.

«Тоже мне, Шерлок Холмс», – выругался он и побрел домой, хотя честно намеревался следить за Линевым до вечера и, может быть, даже ночью. Определенного плана действий у него не было – просто следить, и все. Вдруг что-нибудь подозрительное обнаружится?

Дома, у калитки, прибит был фанерный почтовый ящик. Почему он вдруг решил заглянуть туда, Вадим и сам не знал. Будто под локоть толкнули. Заглянул и увидел на дне белую полоску. Сразу не по себе стало: кто ему будет писать и зачем? Последний раз письмо пришло год назад, после смерти отца – сестра написала из Казани, что осенью на могилу приедет, да так и не приехала.

Вадим отодвинул планку, какая-то труха посыпалась, и вместе с ней порхнул сложенный пополам листок бумаги без конверта – значит, прямо в ящик опустили. Вадим опасливо развернул листок – письмо отстукано на машинке, вверху заголовок прописными буквами:

«Флорино счастье».

Ниже:

«Счастье пришло ко мне, и я спешу передать его вам, чтобы не прервалась цепь счастья. Эта переписка началась в 1900 году ученым-философом Флориным. Она должна обойти вокруг света шесть раз. Тогда на всей земле воцарится счастье. Кто прервет переписку, будет несчастлив. Это пророчество сбывается с тех пор, как началась переписка. Обратите внимание на третий день после получения письма: вас ждет счастье. Загадайте желание, и оно сбудется через три дня на четвертый. Перепишите это письмо два раза и вместе с ним самим передайте или пошлите трем людям, которым вы всей душой желаете добра и счастья».

Вадим покрутил листок – ни его имени, ни подписи. Вспомнил: что-то похожее рассказывал года три назад Генька Ходырев, сосед. Положишь, будто в конверт рубль бумажный, отошлешь по секретному адресу, а там тоже человек отошлет куда-то, и в конце концов выйдет, что вместо рубля получишь десять.

Вадим перечитал письмо, и грустно стало. Никому он не нужен, никто ему настоящего письма не напишет. Вот и палисадник зарос травой, лишь возле калитки алел сам собой выросший марьин корень – бог весть какая вода на киселе тем цветам, что сажала мать. А через улицу, в палисаднике Ходыревых, цвели аккуратными рядами высаженные астры и георгины.

На крыше ходыревского дома торчали три вертушки – две жестяные и одна деревянная. Сейчас они не крутились. Днем Генька подвязывал их веревочками, а по ночам отпускал на свободу. Даже при небольшом ветре, вращаясь, они издавали жуткие, леденящие душу звуки, которые, как полагал Генька, должны отпугивать воров и бандитов. «А у самого отец вор оказался», – подумал Вадим, глядя на раскрашенные вертушки, отдаленно напоминавшие георгины. Сжимая письмо в руке, он поднялся на крыльцо и тут заметил, что дверь открыта. Это уж и вовсе было странно. Воровать у него нечего, конечно. Все, что можно было бы своровать, он сам зимой на рынке продал. Но странно все-таки – письмо это, дверь открытая.

Решил: «Перепишу и отдам кому-нибудь. Мало ли что…»

Он пошарил под рогожкой, куда, чтобы не потерять, клал обычно ключ, уходя из дому, – ключа не было. Вадим осторожно прокрался через сени, потянул дверь в комнату.

На кровати спал Семченко.

10

Пока гуляли по городу, Майя Антоновна все выспрашивала, как и почему он увлекся эсперанто. Семченко говорил про госпиталь, про доктора Сикорского, про революцию в Венгрии и Баварии.

– И все-таки, – приставала она, – что стояло у вас на первом месте? Международная обстановка или внутреннее побуждение?

И тогда он рассказал про своего отца.

Отец, слесарь паровозного депо, был толстовец. Мяса не ел и жене с сыном лишь по праздникам разрешал побаловаться холодцом или пельменями. Сапог не носил. Поскольку сапоги шили из кожи убитых животных, он даже летом ходил в особых, сделанных на заказ тонких катанках. И это в Кунгуре, где каждый второй – сапожник! Иконы из горницы вынесены были в холодную комнату, а на божнице стоял портрет Льва Толстого. Вечерами отец читал матери вслух книжки издательства «Посредник» и злился, если она засыпала. Все это продолжалось года два. Потом в депо случилась забастовка, дрались с полицией, и отец, хотя в забастовке не участвовал, в драке принял участие самое активное. Когда его выгнали из депо, он в первый же вечер напился, а на другой день последние рубли потратил на новенькие хромачи. Семченко было в то время лет двенадцать, но на всю жизнь запомнилось, как отец приплясывал по горнице в этих хромачах и кричал: «В лудильщики пойду, мать! Осенью кабанчика закоптим!»

В двадцатом году Семченко отца не понимал. Позднее понимал, пожалуй, но с собственными эсперантистскими увлечениями никак не связывал. И лишь сегодня подумал вдруг, что все не просто так, что эта идея о правильной и справедливой жизни, мучившая отца, через много лет отозвалась и в сыне. По-своему, разумеется, потому что время другое. И дед был такой же – молодым добирался до Алтая, искал земной рай, Беловодское царство.

Семченко не надеялся, что Майя Антоновна его поймет, но она, похоже, поняла, потому что вопросов больше не задавала, и сразу раздражение ушло, захотелось еще рассказывать.

У гостиничного подъезда они простились, причем Семченко, пользуясь правами, которые дает старость, первым протянул ей руку. «Милая девушка, – думал он, смотря вслед Майе Антоновне. – Очень милая…»

Из автомата в вестибюле Семченко позвонил дочери в Москву, сообщил, что чувствует себя нормально и через два дня вернется. Поднявшись к себе в номер, он растворил окно. Внизу с легким шелестом проносились машины, было еще светло, по тротуарам текла нарядная толпа, как это бывает в первые теплые вечера.

Семченко достал из кармана перочинный ножик, почистил ногти.

Этот ножик он привез из Англии. Когда собирались возвращаться в Россию, жена много чего наготовила – посуду, мебель. Вплоть до набора белых эмалированных коробочек для соли, сахарного песка и разных круп. Но стыдно было везти с собой то, чего у других нет. После двухдневного скандала едва сошлись на алебастровой люстре, трех стульях, чайном сервизе и этих коробочках, которыми жена почему-то особенно дорожила.

В Лондоне она жила замкнуто, воспитывала дочь и даже с женами других работников торгпредства почти не общалась, а в Москве вдруг полюбила гостей. В квартире вечно толклись какие-то подруги по курсам, вынырнувшие неизвестно откуда, соседки, продавщицы окрестных магазинов. Жена рассказывала им про Англию. У нее было несколько накатанных до блеска рассказов. Например, про няньку их дочери, которая в бутылочку с молоком доливала виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал. Напряжение нарастало к концу истории, когда нянька с позором изгонялась из дома. Еще жена любила рассказывать о том, что ее в лавках принимали за шотландку – она говорила с акцентом и покупала все самое дешевое, а шотландские хозяйки славятся будто скупостью.

Как выяснилось в Англии, язык жена знала неважно, но в Москве после возвращения, когда не хотела, чтобы их понимали окружающие, норовила объясняться с Семченко по-английски. На них начинали оглядываться, он злился и нарочно громко, с самыми простецкими оборотами отвечал жене по-русски.

Кстати, в уставе клуба «Эсперо» имелся такой пункт: никогда не пользоваться эсперанто, если рядом находятся люди, его не понимающие. Линев полагал, что в противном случае будет подорвано доверие к эсперантизму в массах, а сами эсперантисты станут чем-то вроде сектантов или заговорщиков.

В Москве Семченко работал референтом английского отдела Внешторга. Когда началась война, ушел в ополчение, был ранен, эвакуирован в Горький и в Москву вернулся осенью сорок четвертого. Жена с дочерью приехала с Урала через год. Угол их дома в Брюсовском переулке снесло бомбой, и много лет потом вспоминались эти белые коробочки, привезенные из Англии, – они стали символом довоенной жизни, уютом, памятью. Странным казалось, что этот кухонный уют возможен был в ста метрах от немецкого посольства, похожего на кирху дома из неоштукатуренного кирпича. Дико было вспомнить, что жена высыпала в сахарницу песок из коробочки с надписью «Sugar», и они пили на кухне чай, а за окном, в самом центре Москвы, виднелся флаг со свастикой, странно и страшно свисавший с наклонного флагштока.

Семченко походил по номеру, потом прилег.

Он лежал на кровати у Кабакова, было еще светло, Вадим стоял над ним с вылупленными глазами.

– Ты извини, что без спросу, – сказал Семченко. – Так уж вышло. Помнишь, были у тебя на прошлой неделе? Ну, я и заметил, куда ты ключ кладешь.

– Сбежали, значит, – прищурился Вадим. От него исходил странный запах – не то квас, не то самогонка. Бражка, наверное.

– Слыхал уже? – Семченко ничуть не встревожился, потому что знал: кишка тонка у Кабакова его выдать, несамостоятельный он парень. – Ну и ладно… Дело есть! А завтра я сам обратно вернусь. Не возражаешь, у тебя посижу до вечера?

Вадим подошел к окну, пошарил за занавеской, а когда вернулся, Семченко увидел у него в руке сумочку Казарозы.

– Давай сюда! – грубо выхватил сумочку и начал раскладывать на одеяле извлеченные из нее вещички. Казалось, сейчас обнаружится нечто такое, что все объяснит.

– Вот еще. – Вадим положил на подушку маленькую гипсовую ручку. Она легла ладонью вниз, пальцы подогнуты, будто наволоку скребут. – На плакате в Стефановском училище точно такая нарисована. Помните? Палец этот…

– И что?

– Может, не случайно?

– Сын у нее умер, – сказал Семченко. – Мальчонка двухлетний. О нем память.

Дрожь пробрала от мысли, что даже эта гипсовая ручка, память мертвой о мертвом, может вызвать какие-то подозрения. Что же это случилось, если всем мерещатся вокруг разные соответствия – и ему самому, и Ванечке, и курьеру Кабакову?

Милашевская, та прямо заявила: «Просто так ничего не бывает!» А вот и бывает! Иначе черт те чего наворотить можно, а ничего не поймешь. Ну, повесили в вестибюле похожий плакат. Ну, выкрасили фасад Стефановского училища в розовый цвет. Что с того? Алферьев этот бежал, но Казароза вовсе не из-за него сюда приехала, и Кадыр Минибаев не потому свою линзу розовой бумагой обклеил, что она – Казароза.

– А на это что скажете? – испытующе глядя на него, Вадим протянул листок, вырванный из записной книжки, начал рассказывать о рыжем студенте.

Семченко прочитал, махнул рукой:

– Да ерунда!

Идисты с их происками сейчас его совершенно не интересовали.

Он слез с кровати, подошел к окну. Вечерело. На другой стороне улицы стояла белая коза с обломанным рогом и громко, обиженно блеяла.

– Билька, – сказал Вадим, подойдя к окну. – До чего пакостная тварь!

Семченко смотрел на козу Бильку.

Теперь во многих семьях держали «деревянную скотинку». Время голодное, а с ней и молоко есть ребятишкам, и сметанка – щи заправить крапивные. У них в Кунгуре тоже была дома коза, без козы плохо.

Сколько же их в городе?

Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, молодые и старые, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, иные с цветными нитками на рогах или в чернильных пятнах, меченые. Парами и в одиночку бродили они по городу, оставляя везде свои катуки, щипали траву на обочинах, забирались в общественные сады, глодали деревья на бульваре, объедали с заборов афиши и листовки.

Недавно в редакцию пришло два письма, авторы которых, не сговариваясь, требовали: коз на улицы не выпускать! Одно из них за подписью «Страж» Семченко напечатал несколько дней назад на четвертой полосе. Он даже по этому поводу в губисполком ходил. После долгих препирательств решили бродячих коз арестовывать и держать в специальном сарае, при стороже, пока за ними не придут. Семченко сам всю систему придумал. Каждой арестованной козе он предлагал вешать номерок, а на особом листе под этим номером писать приметы. Потом козу отдавать, если хозяева приметы верно укажут, но взимать пятьсот рублей штрафа – как бы за прокорм. Однако в губисполкоме положили штраф двести рублей. Семченко такой суммой остался недоволен, считал, что мала. Ругался, кулаком стучал: «Либеральничаете! Обывателям потакаете! Наши же дети нам спасибо не скажут, когда подрастут. Весь город изгадим».

А сейчас он смотрел на козу Бильку и думал: «Будь у Казарозы такая вот скотинка, и Чика бы, глядишь, не умер…»

Билька стояла у ворот, вскинув голову, и блеяла – дескать, вот я пришла и сыта, насколько можно быть сытой в несуразное это время, и вымя мое полно молоком.

В ее блеянии почудилось сознание исполненного долга. И еще вроде обида примешивалась, что долго не впускают.

Семченко стало стыдно, что с предложением своим поторопился. Ну кому они так уж мешают, козы эти? Отменить надо ихнюю кутузку, да и со штрафом обождать до следующего лета, когда жизнь наладится.

– Вчера смотрю, – доверительно сообщил Вадим, – она, тварь, стоит у забора, шею вытянула и плакат объедает про помощь Запфронту. А рядом поп остановился. Глядит и лыбится. Нет чтобы отогнать!

– Выше клеить надо.

– Я про этот случай заметку хочу написать. – Вадим пропустил его слова мимо ушей. – Уже и название придумал: «Единомышленники».

Не ответив, Семченко взял со стола сегодняшний номер газеты. Сводка с польского фронта была хорошая – штурмовали Речицу, на юго-западе выдвигались к Ровно. Познанские добровольческие батальоны, не желая сражаться, бросали оружие и уходили к прусской границе. Семченко вспомнил: на выпуске пехкурсов начвоенком говорил о командире одного из этих батальонов, который всем пленным красноармейцам приказывал давать по девяносто ударов шомполом – пятьдесят за Ленина, двадцать пять за Дзержинского и пятнадцать за Луначарского. Вот сволочь!

В Венгрии продолжался белый террор, девять тысяч человек томились в тюрьмах.

В полку, где служил Семченко, был мадьярский эскадрон. И латыши были, и китайцы – те в пехоте. Со всеми ими отлично по-русски объяснялись, никакого эсперанто не требовалось, об этом Пустырев напоминал – практика, дескать, критерий истины, а она показала, что и без международного языка обойтись можно.

На четвертой полосе набрано было крупным шрифтом:

«Губкомтруд объявляет 4 июля, воскресенье, днем трудовой повинности для всех без исключения лошадей военного и гражданского ведомства и частных лиц. Продолжительность рабочего дня шесть часов, с 9-ти до 3».

– С Буцефалом-то нашим кто пойдет? – Семченко знал, что мерина зовут Глобусом, но в этом тоже мерещился тайный намек судьбы на эсперантизм его нового владельца.

– Я, – недовольно бормотнул Вадим. – Кто еще?

Он ходил рядом, пытался заглянуть в глаза – все ждал чего-то. Наконец, не дождавшись, сам спросил:

– До вечера посидите, а дальше что?

– Не боись, уйду… Как уйду, сразу валяй к Караваеву, докладывай чин чинарем: был, ушел, а куда – неизвестно. Может, именным оружием наградят.

– Так вы же не виноваты ни в чем. Не контра ведь, я точно знаю…

– Знаешь, тогда не ходи. Ложись спать.

– А вы куда пойдете?

– Мало ли…

– И я с вами! – сказал Вадим, шалея от собственной решительности.

«А что? – прикинул Семченко. – Пускай… Пригодится!»

Когда попили чаю, Вадим выложил на стол листок с машинописным текстом:

– Глядите, что мне в ящик подложили.

Семченко прочел, хмыкнул:

– Счастье, полное угроз… Это Наденька писала.

– Как знаете?

– Видишь, у буквы «п» верхняя перекладина не пропечатана… Наш ремингтон… Ей кто-то, она кому-то. Сильно не обольщайся, что тебе.

– А сами-то вы что пишете в своем клубе! – неожиданно взорвался Вадим. – Такую же чушь и пишете, еще похуже. Думаете, изменится что от ваших писулек?

Семченко смотрел на письмо. Вот лежит листок на столе – машинная пропись, пальчики прыг-скок по круглым клавишам, пустое девичье мечтание о небывалом счастье.

А сам-то он чем лучше?

Неведомый философ Флорин, которого, может быть, и не было никогда, и доктор Заменгоф – не из одного ли яйца они вылупились? Великая и благая надежда, пар, облачко над землей. Скитаются по свету послания, написанные на самом правильном, самом доступном из человеческих языков. И что из этого? Безадресные, предназначенные всем вообще и никому в отдельности, холодные – потому что опять же для всех, перелетают они из города в город, из страны в страну. Недремлющим оком следит Линев за чистотой единого эсперанто, ставит печати Женя Балин, и на десятках страниц возникает одно слово, разделенное надвое острым лучом звезды: эсперо.

Или в этом все и есть? Неважно, кто писал и о чем письмо. Неважно, кому попадет оно в руки. Наугад, наудачу, в пространство. Плывет по миру паутинка, колеблется от дыхания.

И все же почему именно шесть раз должна обойти вокруг света переписка философа Флорина? Почему в эсперанто восемь грамматических правил? Что за этим? А ничего, наверное. Просто числа придают строгость все той же вечной, детской надежде, что мир станет лучше, что люди научатся понимать друг друга.

Зиночка, Зинаида Георгиевна, Казароза, почему все так случилось? Философ с цветочной фамилией, гиу эстас виа патро?

Да есть ли в эсперанто такие слова, чтобы рассказать кому-то, кто сам не видел, про коз на улицах, про голодных детишек, про беженок с баграми на скользких плотах, про шорника Ходырева и его сына, про гипсовую руку, про того курсанта, который бился с Колчаком за мировую справедливость, но хочет говорить про все своими словами, родными. Как на эсперанто расскажешь про этот город – разоренный, живущий надеждой, зябко притулившийся к мертвой реке, единственный. На этой земле родились, в эту землю ляжем, хотя сражаемся за весь мир, и нельзя говорить о ней на нейтральном международном языке эсперанто, потому что нет за его словами, рожденными в кабинете доктора Заменгофа, ни крови, ни памяти, ни любви. Не той любви, о которой всегда готов потолковать Линев и которая будто составляет самую суть, «интерна идеа» эсперанто, а настоящей – к ребенку, женщине, другу, запаху родного дома.

А на «Идо» и вовсе ничего не объяснишь, еще хуже.

Конечно, эсперанто – язык вспомогательный. Но если о самом главном сказать нельзя, тогда зачем он? Люди не станут лучше понимать друг друга, только еще больше запутаются. Про неглавное будут думать, что главное, и не найдут в себе сил понять это душой. Пусть уж лучше на свой язык переводят, чтобы через себя понять.

А он, Семченко, останется, что ли, при своем?

«В полдневный зной, в долине Дагестана, с свинцом в груди лежал недвижим я…» Эти слова будут с ним всю жизнь, и до него были, и после него останутся.

А эти: «Эн вало Дагестана дум вармхоро…»?

Как быть с ними? Ведь уже и за этими словами были и смерть, и память, и любовь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю