Текст книги "Атомы у нас дома"
Автор книги: Лаура Ферми
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
От этого комплекса неполноценности, от которого я не могла не страдать, я через несколько лет совершенно неожиданно излечилась. Летом Энрико нередко бывал в отъезде, и как-то раз я без него поехала с моей сестрой Паолой и ее мужем Пьеро Франчетти на какой-то модный курорт в Альпах. Химик Пьеро, занимавший видное положение на заводе в Бемберге, выбрал этот курорт, чтобы провести отпуск в компании своих знакомых. Большинство из них были специалисты, работавшие в промышленности, и, судя по тому, как они преуспели, – весьма дельные люди. Среди них был мой старый приятель Джованни Энрикес, сын известного математика Энрикеса. Джованни занимал крупный пост в одной из ведущих отраслей итальянской промышленности – на фабрике пишущих машинок Оливетти. Были в этой компании и члены семьи Оливетти, и нынешний директор известной итальянской фирмы швейных машин компании Некки. К моему великому удивлению, оказалось, что я могу с ними разговаривать совершенно свободно, как равная с равными. Мы говорили о текущих событиях, о работе Энрико, рассказывали друг другу о наших путешествиях. И никто из них не фыркал и не издевался надо мной.
А несколько позднее я совсем освободилась от этого чувства интеллектуальной приниженности, убедившись, что самоуверенность не всегда бывает признаком подлинных знаний. Это было, когда мы жили уже в Соединенных Штатах, в 1940 году. Разетти, который тогда преподавал в университете Лаваля в Квебеке, приехал навестить нас, и мы все вместе отправились в Вашингтон на весенний съезд Физического общества.
Во время нашего путешествия Энрико, никогда не упускавший случая похвастаться своим знанием Америки, сказал нам:
– Скоро мы пересечем линию Мейсон – Диксон.
– Линию Мейсон – Диксон? А что это такое? – спросила я.
– Немыслимо! Как? Вы не знаете… – по привычке накинулся на меня Разетти.
– Это линия, отделяющая Север от Юга, – объяснил Энрико.
– Что же это за линия? Воображаемая? Или физическая? – спросила я.
– Ее образуют две реки – Мейсон и Диксон, – с обычной самоуверенностью заявил Разетти.
– Какие реки! Что вы городите! – возмутился Энрико. – Мейсон и Диксон – это два американских сенатора, один с Севера, другой с Юга.
Они начали спорить и заключили пари на доллар. Оказалось, что Чарльз Мейсон и Джеремия Диксон были английские астрономы. Но Энрико, никогда не признававший себя побитым, потребовал доллар.
– Потому что, – сказал он, – вполне допустимо, что английские астрономы могли стать американскими сенаторами. Но реками… никогда.
Так был разоблачен миф о всеведении Разетти и непогрешимости Энрико.
7 глава
Синьор Норд и Академия
Когда Корбино начал хлопотать об открытии кафедры теоретической физики в Римском университете, он натолкнулся на яростное сопротивление. Профессор, читавший курс о новейших достижениях физики, возмутился этим вторжением в его область.
– Что такое теоретическая физика, как не новейшее достижение современной физики? – говорил он. – Добиваться открытия новой кафедры, которую будет возглавлять другой ученый, – это все равно что объявить его неспособным преподавать свой собственный предмет! Это не что иное, как пощечина! – И он всеми способами старался помешать этой затее Корбино.
Когда, несмотря на все его противодействие, кафедру все же утвердили и ее получил Ферми, процессор новейшей физики заявил во всеуслышание, что ему нанесено оскорбление. Вражда, возникшая между ним и Корбино, не утихала, а с появлением группы молодых физиков, заполонивших здание физического факультета и пользовавшихся поддержкой Корбино, усилилась, и наступил полный разрыв. Потерпевший поражение противник был вынужден ретироваться в собственные владения – две комнаты на северном конце здания. Это отступление на север и вдохновило молодых людей прозвать профессора новейшей физики «синьор Норд».
Синьор Норд, как и Корбино, был уроженцем Сицилии. Вместе с Корбино он пережил землетрясение в Мессине 28 декабря 1909 года. Город был разрушен почти до основания, и свыше тридцати процентов населения погибло. Корбино посчастливилось – его жена и семья уцелели вместе с ним, но у синьора Норда никого не осталось. Его невеста и все его родные погибли. Он остался одиноким на всю жизнь. Быть может, чье-нибудь сочувствие и теплое отношение, которое человек находит в общении с людьми, со временем залечили бы его раны. Но он спрятался в свою раковину. Его эгоцентризм, узость взглядов, его подозрительность по отношению к людям – все это отталкивало от него и не внушало никому из окружающих дружеских чувств, которые могли бы скрасить его одиночество.
Когда я училась у него на первом курсе, он был уже далеко не молод; голос у него был мягкий, движения медленные, он вел свои занятия спокойно, обстоятельно, но без какого бы то ни было творческого воодушевления. У него были какие-то свои методы исследования, но он дрожал над ними, как скупец. Его ассистент работал у него не как помощник или сотрудник, а как служитель, все обязанности которого сводились к тому, чтобы включать и выключать ток. «Откройте, пожалуйста, доктор», «Закройте, пожалуйста, доктор». Что именно следовало закрыть или открыть – называть не требовалось, потому что это всегда было одно и то же. Но несчастный ассистент доходил до такого отупения от этих своих жалких обязанностей, что не раз, вместо того чтобы включить ток, бросался открывать окно. Синьор Норд молча вперял в него укоризненный взгляд через свои толстые очки. Синьор Норд никогда не выходил из себя и не ронял своего достоинства.
Если ассистент иной раз осмеливался поинтересоваться, какое научное значение имеет тот или иной опыт, который он помогает проводить, включая и выключая ток, синьор Норд отвечал ему очень вежливо и мягко:
– Вы прочтете об этом в Докладах Академии Линчеи[12]12
Знаменитая старинная итальянская академия «рысьеглазых», членом которой был еще Галилео Галилей. – Прим. ред.
[Закрыть].
Синьор Норд тщательно оберегал свои открытия.
И вот этого-то нелюдимого профессора молодые ученые, которых собрал вокруг себя Корбино, выбрали объектом своих шуток и острот. Молодость жестока. Однажды неизвестно откуда распространился слух, что у синьора Норда дурной глаз. Достаточно произнести его имя, чтобы накликать беду! Поэтому надо остерегаться и не называть его по имени, а называть его только «синьор Норд».
Напомним, что синьор Норд (так же, как и Корбино) был родом ни Сицилии, а Сицилия – страна суеверий. Там темные силы орудуют вовсю.
Странные слухи подтверждались рассказами самого синьора Норда. Он когда-то был свидетелем одной из ужаснейших катастроф в итальянской навигации. У него на глазах затонул пароход «Принцесса Мафальда», на борту которого погибло триста человек. А однажды какой-то человек, ехавший на площадке трамвая, ни с того ни с сего упал и умер, и это случилось как раз в тот самый момент, когда синьор Норд входил на площадку. Слухи «подтверждались» еще и недавними происшествиями в лаборатории. Самый лучший и крепкий баллон с водородом взорвался без всякой причины только потому, что за несколько минут до этого синьор Норд сказал молодым людям, работавшим с ним: «Поосторожней, а то может взорваться».
Не известно, знал ли сам синьор Норд, какой славой он пользовался у молодежи, но событие, которое произошло в 1928 году, сочли местью с его стороны, и жертвой ее оказался Ферми, хотя сам он всегда держался в стороне от всяких дрязг, считая их пустой тратой времени.
Корбино задумал выставить кандидатуру Ферми в Академию Линчеи, самую крупную из всех итальянских ученых и литературных академий. В начале июня в Академии созывается так называемая «королевская» сессия. Это единственная сессия, на которой происходят выборы новых академиков, но Корбино не мог присутствовать на ней, потому что он в это время должен был ехать в Америку, и он приготовил письменную рекомендацию. Синьор Норд выразил готовность огласить ее на королевской сессии.
Когда Корбино, вернувшись из своей поездки в США, узнал, что Ферми не попал в Академию Линчеи, он обратился к синьору Норду, а тот, хлопнув себя по лбу, воскликнул:
– Экая стала память! Я ведь совсем забыл о вашем письме! Да, вот оно: так и пролежало у меня в кармане!
А потом пришла очередь Корбино поквитаться с противником.
Еще в январе 1926 года итальянское правительство одобрило проект учреждения новой «Королевской итальянской академии». Бенито Муссолини мечтал создать нечто вроде «сверхакадемии», которая должна была затмить все остальные. Дуче хотелось прославиться с помощью этой академии. В соответствии с фашистскими стремлениями к централизации новая академия была задумана «не столько для того, чтобы выявлять индивидуальный труд, сколько для того, чтобы поощрять, наставлять, оказывать поддержку, координировать и направлять интеллектуальные усилия… нации».
Первые тридцать академиков должны были избираться в марте 1929 года. По уставу академии сенатор не мог быть академиком, и, таким образом, кандидатура Корбино отпадала с самого начала. Однако если предстояло включить в первую партию академиков физика, то кого-то должны будут избрать. У синьора Норда пробудились надежды. Его преданность фашистской партии не подлежала сомнению и была хорошо известна всем, в то время как о других видных физиках этого нельзя было сказать. Он считал, что у него есть все основания надеяться. Он не имел представления о том, что происходило за кулисами. Но, если судить по тому, на кого пал выбор, можно с уверенностью сказать, что тут не обошлось без руки Корбино. И надо признать, что это была очень длинная и мощная рука.
Первые тридцать фамилий академиков еще не были опубликованы, но в той части физического корпуса, где помещался кабинет Корбино, царило шумное оживление. Вдруг какой-то молодой человек бросился сломя голову по коридору в северную часть здания. За несколько шагов до кабинета синьора Норда он поднял крик:
– Объявлены имена первых академиков! Среди них есть физик!.. – У самых дверей кабинета Амальди остановился перевести дух. Глаза синьора Норда за стеклами очков выкатились и округлились, щеки его пылали.
– Ферми! – выкрикнул молодой человек с нескрываемой радостью и опрометью бросился назад, успев все же заметить, как побагровел синьор Норд.
Бедный синьор Норд не скоро оправился от этого удара. Сторонников у него было мало: только его ассистент, включавший ток, да два-три студента. А группа Корбино тем временем все увеличивалась. Корбино, не щадя сил, изыскивал средства для финансирования «маленьких физиков», желающих перебраться в Рим; он захватывал для них все, что ни попадалось под руку, любые скромные должности. Один молодой физик читал курс математики для химиков и студентов общеобразовательного факультета, другой молодой физик был «хранителем камертона», того самого официального камертона, по которому настраивалась вся Италия. Ферми помогал Корбино в поисках возможных должностей; он даже согласился занять неоплачиваемый пост в Национальном совете исследователей, что позволило ему нанять платного секретаря, и, конечно, это был «маленький физик».
К такого рода уловкам нередко приходится прибегать в Италии, где молодым людям трудно найти заработок. Но в 1931 году Корбино удался более крупный маневр, который значительно упрочил положение Римской школы: он добился передачи вакантной кафедры общеобразовательного факультета физическому факультету и провел на нее Разетти в качестве профессора спектроскопии.
Но даже и Корбино не всегда мог прибегать к таким маневрам, и, чтобы отвоевать новую кафедру для физического факультета, ему пришлось преодолеть немалое сопротивление. На этот раз сопротивление факультета было так велико, что Корбино пришлось пойти на сделку. Он дал возможность членам факультета, состоявшим в фашистской партии, перевести в Римский университет желательного им человека, все научные заслуги которого сводились к тому, что он был известный своими выступлениями фашист. Корбино все же выгадал на этой сделке, так как ему удалось закрепить на факультете еще одного из своих «мальчуганов». Кроме того, протолкнув молодых физиков, Сегре – на прежнее место Разетти, Амальди – на место Сегре и так далее, он освободил вакансию еще для одного молодого ученого.
В своей вражде с Корбино синьор Норд все-таки в конце концов взял верх. Это случилось уже после смерти Корбино, умершего 23 января 1937 года от жестокого воспаления легких. Его внезапная смерть совершенно ошеломила молодых физиков. Прежде чем они успели подумать, кем его заменить, прежде чем факультет собрался, чтобы выдвинуть кого-то на его место – несомненно, это был бы Ферми или Разетти, – синьор Норд был назначен деканом физического факультета и директором всех лабораторий. Оперевшись на какое-то забытое правило устава, ректор университета, такой же заядлый фашист, как и синьор Норд, утвердил его без санкции факультета.
Когда в 1929 году Энрико неожиданно был избран в члены Королевской итальянской академии, мы, конечно, были в восторге. Ему было всего двадцать семь лет, и если бы синьор Норд не прогневил Корбино, «забыв» огласить его рекомендательное письмо в Академию Линчеи, Энрико вряд ли удостоился бы такой чести. Энрико не гнался за почестями, он скорее даже уклонялся от них. Ему нужно было только одно – спокойно работать. Но сделавшись членом новой академии, Ферми стал получать прекрасный оклад, который весьма помогал спокойной работе. Оклад его в полтора раза превышал университетское жалованье, и одно не исключало другого. Энрико, конечно, знал истинную цену деньгам, он понимал, что они избавляют от необходимости вечно думать о том, как свести концы с концами, от забот о завтрашнем дне, но он никогда не гнался за деньгами и никогда не мечтал о том, чтобы у него их было побольше.
– Деньги, – говорил он мне, – сами приходят к тому, кто их не ищет. Я не думаю о деньгах, они сами ко мне придут.
Но не я одна огорчалась, когда в течение нескольких месяцев оклад Королевской академии оставался только на бумаге – его стали выплачивать только после торжественного открытия Академии в октябре следующего года. Пока что Академия стоила Энрико семь тысяч лир (триста пятьдесят долларов) – стоимость академического мундира. Эта сумма равнялась университетскому окладу за три с половиной месяца.
Мундир Королевской академии в подражание форме Французской академии блистал тяжелым серебряным шитьем, серебряными лампасами, и к нему полагались еще шляпа с перьями, короткая шпага и широкий темный плащ.
Энрико, который не любил привлекать к себе внимание, возненавидел этот наряд. Первый раз он облачился в него в день торжественного открытия Королевской академии, которое состоялось в присутствии Муссолини 28 октября 1929 года, в седьмую годовщину «похода на Рим». В этот день у нас в доме работал маляр, и Энрико так стеснялся попасться на глаза этому человеку в своем дурацком наряде, что послал меня закрыть все двери в вестибюль, чтобы пройти незамеченным.
Потом он никак не мог решить, взять ли ему такси или поехать на «малютке Пежо», который, конечно, отнюдь не подходил к такому торжественному случаю. Но, верный себе, Энрико спрятал перья и галуны под темным плащом и отнюдь не с гордым, а с каким-то сконфуженным видом покатил в своей желтой скорлупке.
Открытие Академии состоялось в великолепной Фарнезине – древнем палаццо, расписанном фресками Рафаэля, Перуцци и Содома и реставрированном специально для того, чтобы служить достойной резиденцией для королевских академиков.
Званию академика, кроме мундира, присваивался также и титул «ваше превосходительство». Это возвеличение отнюдь не льстило Энрико, а только раздражало его. К тому же он считал, что от этого титула нет никакого проку даже и в такой бюрократической стране, как Италия, где генеральский чин легко преодолевает любую канцелярскую волокиту.
– Если бы я, добиваясь, например, справки о рождении, мог сказать: «Я – мое превосходительство синьор Ферми», – я, конечно, произвел бы внушительное впечатление на канцеляристов и моментально получил бы все, что мне нужно. Но не могу же я подойти к окошечку в учреждении и заявить: «Я – его превосходительство!»
Однажды мы с Энрико катались на лыжах и зашли в гостиницу, где он когда-то бывал раньше.
– А вы не родственник его превосходительству синьору Ферми? – спросил его хозяин гостиницы.
– Дальний, – ответил Ферми.
– Его превосходительство изволят иногда бывать у нас в гостинице, – важно заметил хозяин. Энрико добился того, чего хотел: его оставили «в покое». Ему не нужно было показываться любопытным посетителям гостиницы, и никто не обращал внимания на его старый лыжный костюм и стоптанные пьексы[13]13
Пьексы – специальная обувь для лыж с загнутыми кверху носками. – Прим. верст.
[Закрыть].
8 глава
Лето в Энн Арбор
Мне, в сущности, полагалось бы проникнуться американским духом еще летом 1930 года, когда мы с Энрико впервые поехали в Соединенные Штаты и провели там два месяца. Энрико пригласили прочесть цикл лекций по квантовой теории излучения на летнем симпозиуме по теоретической физике в Мичиганском университете в Энн Арбор.
У меня было довольно туманное представление о Соединенных Штатах, или, вернее сказать, я не имела никакого представления об этой стране, и если в моем учебнике истории что-то и говорилось об Америке, наверно, я пропустила это. Фашистская реформа школы застала меня в старших классах. Одно из ее нововведений заключалось в том, что историю и философию нагрузили на одного преподавателе. До тех пор пока не были приняты меры по переподготовке учителей, одна половина учащихся проходила философию у историка, а другая – историю у философа. Я попала во вторую группу, и мои философ понятия не имел об истории. Когда нас вызывали на урок, то все ученики, у которых была хоть какая-то способность молоть языком, выкручивались, как умели, придерживаясь одной и той же спасительной темы – причин Французской революции. О том, что одной из этих причин, и довольно существенной, была Американская революция, обычно умалчивалось, должно быть потому, что это слишком походило на действительность для философски настроенного ума. Поэтому у меня было весьма смутное представление о том, что в Америке была какая-то война за независимость, а о войне между Северными и Южными штатами я узнала только в 1930 году. И вот тут я должна покаяться!
У нас дома на самой верхней полке книжного шкафа стояла книжка, заглавие которой привлекло мое любопытство. На корешке было написано: Авраам Линкольн. Мне было лень подставлять стул, карабкаться наверх, вытаскивать книгу и читать ее. Поэтому я только строила догадки, кто же такой этот человек с таким странным именем.
В Италии имя Авраам носят одни евреи; а у нас в семье были старинные еврейские книги. И вот я решила, что этот Авраам Линкольн не кто иной, как Вечный Жид.
Только в 1930 году, когда я пыталась пополнить свое образование по истории Америки, или, вернее сказать, ознакомиться с нею, я впервые прочла о войне между Северными и Южными штатами и ее великом вожде.
Что касается английского языка, на этот счет у меня не было опасений: я была уверена, что знаю его, потому что программа обучения воспитанной молодой девушки включала и английский язык. Энрико мог только читать по-английски, и научился он этому сам по своему собственному методу изучения иностранных языков, который он всем постоянно рекомендовал: надо взять какую-нибудь очень интересную книгу на совершенно незнакомом языке и начать читать ее со словарем; после того как вы так промучаетесь первые десять страниц, дальше вам уже и самому не захочется бросать. Прочитав таким способом десять-двенадцать книг, то есть около пяти тысяч страниц, можно считать, что вы выучили язык. Применяя свой метод к английскому языку, Энрико брал из публичной библиотеки все, что там имелось из сочинений Джека Лондона. В результате он, так же как и я, был совершенно уверен в своем знании английского языка. Нам обоим пришлось несколько разочароваться.
Мы приехали в Нью-Йорк в начале июня, и за те несколько дней, что мы провели здесь, я испытала все те волнующие чувства, какие может испытать человек, никогда не выезжавший из Италии.
Меня ошеломил этот огромный город, который тянулся ввысь к небу и казался необозримым внизу; серый, неопрятный, лишенный прелести лепечущих на площади фонтанов или неожиданно открывающегося перед вами живописного пейзажа на повороте какой-нибудь извилистой улицы – он тем не менее поразил меня. Метро потрясло своей пропускной способностью, быстротой, порядком, но станции, напоминавшие уборные, сплошь облицованные белыми метлахскими плитками, производили удручающее впечатление. Я всматривалась в глаза людей неведомых мне человеческих рас, узнавала черты, знакомые мне по учебникам антропологии, и с изумлением убеждалась, что татуировка существует не только в сочинениях экзотических писателей, но и на голых руках жителей одного из самых цивилизованных городов в мире.
Все в Нью-Йорке казалось мне грандиозным, невообразимым: небоскребы и мосты, расстояния, которые приходится преодолевать людям от дома до места работы, грязь на детских руках и горы брошенной на улицах бумаги: бумажные пакеты, бумажные полотенца и салфетки, оберточная бумага, в которую вам заворачивают платье из чистки, бумага, идущая на несметное множество газет.
Невообразимы, грандиозны были даже все атмосферные явления. Никогда в жизни я не видела, чтобы ночь наступала так внезапно, без всяких сумерек, никогда не видела я таких полчищ молний, раскалывающих мрак на громадные острые куски, не слыхала таких оглушительных раскатов грома, с которыми не сравнится никакой взрыв. Грозы здесь поистине кажутся божьим гневом.
Грандиозны и невообразимы мошенничество и бандитизм в Нью-Йорке. Это было время, когда действовал сухой закон, и чего мы только не наслушались в связи этим! Нас водили в какие-то кабачки, где вино подавали в кофейных чашечках. Мы ведь были гости, гости из Италии, страны вина и песен. Нас мягко, но настойчиво заставляли пить все до дна, потому что никак нельзя оставлять на столах спиртное, и напрасно мы уверяли – хотя это было истинной правдой, – что мы не привыкли пить.
А какие невообразимые усилия мы делали, чтобы одолеть язык. Говорить было мучительно трудно, но понимать и добиться, чтобы тебя понимали, – было уже нечто совершенно недостижимое. Помню, сколько труда мне стоило объяснить старику сапожнику, что мне нужны новые подметки и каблуки. И какой же разиней я себя почувствовала, когда на другой день он обратился ко мне по-итальянски, потому что обнаружил внутри башмака клеймо итальянской фирмы!
Помню как-то раз, когда мы уже были в Энн Арбор, я в полном отчаянии бегала по улице: у нас засорилась раковина, а я никак не могла этого объяснить, потому что в английских романах мне никогда не попадалось ни слово «раковина», ни слово «засорилась», а прохожие смотрели на меня с изумлением, притворяясь, будто не могут понять, что «ploomber», о котором я им твержу, – это не что иное, как «plumber» (водопроводчик). В Энн Арбор нам пришлось снять домик. Этого мы никак не могли предвидеть: в Италии нам говорили, что приезжим будет предоставлено помещение в «братской общине». Слово «братская» мы поняли как братское содружество и решили, что это такой пансион при университете, где нас примут по-товарищески, как собратьев. Но оказалось, что это братство не для женатых, и мне пришлось обзаводиться хозяйством.
А Энрико тем временем, ни о чем не тревожась, с присущим ему хладнокровием спокойно читал лекции о «четных и нечетных числах», о «функциях» и «бесконечных величинах».
Энрико, как всегда, повезло. Двое его друзей вызвались записывать на его лекциях все слова, которые он произносил неправильно или употреблял не в том смысле. Достаточно ему было только раз пробежать глазами список своих ошибок, и он уже их больше не повторял. К концу лета он почти не делал ошибок, разве что одну-две вопиющие, которые его друзья нарочно не поправляли, чтобы было над чем посмеяться аудитории.
Эти его друзья были Джордж Уленбек и Сэм Гаудсмит, оба голландцы и оба ученики лейденского профессора Эренфеста. Теперь они постепенно американизировались, так же как и их молодые жены голландки. Энрико познакомился с Джорджем Уленбеком в Риме, когда этот шестифутовый верзила приехал в качестве репетитора к сыну голландского посланника. Когда Уленбек уезжал из Голландии в Рим, профессор Эренфест сказал ему:
– Там, в Риме, кажется, живет один молодой физик-теоретик, некий Ферми. Он опубликовал в «Цейтшрифт фтор физик» несколько очень серьезных работ по квантовой статистике и механике. Он примерно ваших лет. Что бы вам его разыскать?
Уленбек разыскал Ферми и зимой 1924 года изредка навещал его, когда удавалось урвать время и освободиться от своих важных обязанностей репетитора. На следующий год осенью Энрико поехал на три месяца в Лейден и встретился там с Эренфестом и Гаудсмитом.
Голландская группа ученых дружески отнеслась к Ферми, он с нею сблизился и благодаря ей обрел уверенность в своих силах, которой ему так недоставало и которую ему никто не помог обрести в Геттингене. Профессор Эренфест вносил в свои занятия живой человеческий интерес к ученикам, к которым он относился с отеческой чуткостью; он сказал Ферми то, что тому хотелось услышать, – что у него есть все качества настоящего физика.
Несколько лет спустя оба эти молодые ученые, Уленбек и Гаудсмит, обосновались в Энн Арбор. Джордж и Элен Уленбек живут в Америке, не унывая и не страшась никаких превратностей судьбы. Сэм и Жанна Гаудсмит тоскуют по родине и настроены не так бодро. Летняя сессия 1930 года доставила им много радости. Профессор Рэнделл, декан физического факультета, утвердил весь список названных ими ученых, которых они хотели пригласить на симпозиум. Из Голландии приехал профессор Эренфест и вместе с ним несколько молодых голландских физиков. Все съехались в Энн Арбор.
Гаудсмитам было приятно все, что хоть как-то напоминало им родину, поэтому они с радостью принимали у себя голландских ученых и других гостей, съехавшихся сюда в это лето, и мы нередко проводили у них вечера.
Следить за разговором, который велся на английском языке, мне было очень трудно, но у Гаудсмитов это оказалось еще трудней. Часто, когда английская речь становилась для меня еще более непонятной, чем обычно, я вдруг догадывалась, что они незаметно для себя перешли на свой родной язык. А когда по-английски уже ровно ничего нельзя было понять, это означало, что они заговорили по-немецки. Я уже не пыталась следить и, спокойно откинувшись в кресле, погружалась в свои мысли.
Однажды, когда я сидела вот так, задумавшись, внезапно вокруг меня поднялась страшная суматоха. Все вдруг повскакали со своих стульев и с ковра, на котором разместилась часть компании, и ринулись к выходу. Профессор Эренфест, приземистый, плотный, с курчавой головой и пышными седыми усами, очень похожий на доброго старого медведя, поспешно направился к дверям. Сэм Гаудсмит уже садился в машину, а верзила Джордж Уленбек, махая громадными ручищами, поторапливал отставших.
– Что такое? Что случилось?.. – тщетно спрашивала я.
– Скорей, скорей! Идемте! – отвечал Джордж. Энрико уже исчез. По-видимому, он сел в машину Сэма, которая уже скрылась из глаз, когда я усаживалась в автомобиль Уленбеков. Мы помчались за ними следом. Пять миль?.. Десять? Куда мы мчались, я так и не могла понять и перестала об этом думать. Внезапно мы остановились.
Пожар! Горел какой-то старый сарай, длинные языки пламени и тяжелые клубы дыма взвивались ввысь.
Благоговейный трепет перед чудом огня, унаследованный от первобытных предков и передающийся из поколения в поколение, этот трепет, разбуженный сейчас воплем пожарной сирены, он-то и взбудоражил всех: вот почему они сорвались с места и бросились сломя голову за пожарной машиной; они жаждали насладиться зрелищем этого вечно нового чуда, чуда всепожирающего огня.
В Энн Арбор можно было наблюдать и другие первобытные инстинкты. Заложенная в человеке вера в лоно матери-земли, как единственное надежное укрытие, где имуществу его не грозит посягательство ближних, заставила здешних университетских химиков с химического факультета приступить к сооружению глубоких подземных складов; самый нижний из этих складов предназначался для хранения запасов спирта, которыми они располагали для научной работы: во время сухого закона люди были готовы душу продать за глоток спирта.
Незыблемая, глубоко укоренившаяся уверенность, что человек – это существо корыстное, что все, не исключая и правосудия, можно купить за деньги, поддерживает и доныне во всей его первобытной жестокости издавна установившийся обычай объявлять награду за поимку человека, преступившего закон, или за указание места, куда он скрылся. В Италии этого уже давным-давно не существует. Для человека, приехавшего из страны, которую часто изображают страной вендетты, есть что-то противоестественное, дикое в этой гораздо более утонченной, обдуманной вендетте, в этой мести, которую предписывают приказом из учреждения и хладнокровно выполняют.
Мне кажется, что надо совершенно не понимать самых естественных человеческих чувств, чтобы так упорно придерживаться того разделения полов, как это принято у американцев: мужья собираются на холостяцкие пирушки, а бедные молодые жены остаются скучать дома; или, наоборот, устраивают женские утренники, где тем же бедняжкам женам предоставляется вести как угодно светский разговор на незнакомом диалекте с незнакомыми дамами, не чувствуя возле себя надежной опоры и поддержки собственного супруга!
В Энн Арбор мы этим летом постоянно слышали все те же три неизменных вопроса: «Вы давно женаты?» – «Что вы думаете о синьоре Муссолини?» – «А как вам нравится Америка?»
На первый вопрос можно было отвечать, не задумываясь: «Два года». Второй вопрос, который вам задавали с благожелательной улыбкой, свидетельствовал о том, что в Америке с большим интересом следят за фашистским движением. Это было довольно благоприятное время для фашизма, к нему относились терпимо и даже сочувственно и в Италии, и за границей. Правда, все гражданские свободы постепенно одна за другой упразднялись, вся власть в государстве мало-помалу переходила в одни руки. Но именно благодаря такой постепенности, благодаря тому, что все это совершалось очень медленно, эти процессы были не очень ощутимы и не вызывали особенного сопротивления. Большинство населения Италии подвергалось постоянному воздействию ежедневной фашистской прессы, которая, не переставая, трезвонила о достижениях фашистского строя.
Таким образом, в 1930 году этот человек с резко выступающей вперед челюстью, который ранним утром гарцевал на красивой лошадке по аллеям Виллы Боргезе, изредка удостаивая скупой улыбкой глазевших на него девушек, этот человек, обладавший актерским даром возбуждать толпу своими грубыми, неистовыми речами, все еще пользовался популярностью. Его престиж внезапно поднялся с тех пор, как год назад, 11 февраля 1929 года, ему удалось заключить конкордат и примириться с папой.