Текст книги "Атомы у нас дома"
Автор книги: Лаура Ферми
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
14 глава
Мы уезжаем
6 декабря 1938 года мы выехали из Рима в Стокгольм с обоими детьми и няней. Мы путешествовали со всеми удобствами, насколько это, конечно, возможно с двумя истомившимися в вагоне ребятами, из которых одной еще только должно было исполниться восемь лет, а другому не исполнилось и трех; их ничем нельзя было занять – ни игрушками, ни книгами.
Если не считать маленького инцидента на германской границе, единственным запомнившимся нам нарушением размеренно-однообразного путешествия в поезде был переезд через суровое Балтийское море и оглушительный грохот и звон посуды, покатившейся со стола в ресторане, когда о паром ударилась громадная волна. О пустяковом происшествии на германской границе, напугавшем нас только на несколько минут, не стоило бы даже и вспоминать, если бы оно не свидетельствовало о том напряженном состоянии, в каком мы находились весь последний месяц в Риме. Мы жили в непрестанном страхе – так оно бывает со всеми, кто собирается бежать из страны, где создалась невыносимая политическая обстановка. Мы боялись, что все наши планы сорвутся, что в самую последнюю минуту нам что-нибудь непременно помешает: какое-нибудь новое правительственное распоряжение, направленное против нас, еще какой-нибудь новый закон – вдруг, например, закроют границу или объявят войну?
Энрико никогда не признавался, что он тоже беспокоился. В нашей семье он всегда был успокаивающей стороной, казалось, он никогда ни о чем не тревожился и ни в чем не сомневался. Когда вышел приказ, по которому всем евреям надлежало сдать паспорта, чтобы в полиции сделали отметку об их национальности, я испугалась. Я была уверена, что в лучшем случае для нас теперь начнется бесконечная волокита, а может случиться и так, что Энрико уедет без меня. Но Энрико был спокоен и уверял, что все кончится хорошо, что с помощью одного влиятельного друга мы преодолеем и это затруднение, как преодолели многие другие. И он, как всегда, оказался прав. Через два дня мне вернули паспорт, и никаких отметок о моей национальности в нем не было.
Однако несмотря на всю его уверенность, несмотря на то, что с самого начала нашего путешествия он без всякой видимой причины много раз повторял, что все обойдется хорошо, только тогда, когда итальянский кордон на Бреннеровском перевале, просмотрев наши паспорта, вернул их без замечаний, у Энрико явно отлегло от души.
Но вот мы подъехали к германской границе, и немецкий офицер явился проверять наши паспорта. Он стоял в коридоре перед дверью нашего купе, холодный и официальный – истинное воплощение всех наших прошлых и настоящих страхов. Он очень долго и внимательно разглядывал наши паспорта и, видимо, был чем-то не удовлетворен. Энрико поднялся со своего места и стоял в коридоре, дожидаясь; его тонкие губы были так плотно сжаты, что их совсем не было видно, они исчезли у него во рту. Секунды тянулись невыносимо медленно. Нелла, всегда чутко воспринимавшая наши настроения забеспокоилась.
– Почему этот синьор так долго возится с нашими паспортами? – спрашивала она. – Зачем это он их столько времени перелистывает? Как мама думает, не может там быть что-нибудь неправильно? Может быть, этот человек отправит нас обратно в Рим, к Муссолини?
– Успокойся, Нелла, все в порядке.
Все должно быть в порядке. После того как я уже решили бросить Италию, у меня теперь было такое чувство, точно я всегда только об этом и мечтала, как будто все мои усилия и надежды за последние годы были устремлены к Америке, и если нам теперь помешают продолжать наше путешествие, мечта всей моей жизни рухнет.
Энрико заговорил с офицером по-немецки: «В чем дело?» – «А где же виза германского консульства?» – спросил офицер: он не нашел ее в наших паспортах. Когда Энрико перевернул страницу и показал визу, мускулы его лица расправились и его тонкие губы снова появились на свет. Немецкий офицер козырнул и улыбнулся: «Немцы и итальянцы – друзья, не правда ли?»
– Ну, а теперь, Нелла, сейчас же спать. Видишь, все в порядке. Укладывайся рядом с Джулио, да смотри не разбуди его. Сейчас поезд тронется и будет тебя укачивать.
И поезд тронулся и пошел, набирая скорость, унося нас прочь от Италии.
Расставаться с друзьями и родными оказалось менее мучительно, чем я думала. Я так часто повторяла «официальную» версию о нашей поездке в Америку, о том, что Энрико согласился поехать на полгода читать лекции в Колумбийском университете в Нью-Йорке и что по окончании курса мы вернемся в Рим, что уже и сама верила в это. Кроме того, я утешала себя тем, что, если мы даже останемся жить в Соединенных Штатах, я всегда смогу приехать в Италию повидаться со своими. Что может мне помешать? Расистские законы? Они не воспрещали таких поездок. Война? А почему надо сомневаться в искренности Гитлера, объявившего в Мюнхене, что у него больше нет никаких территориальных притязаний? Почему надо верить пессимистам, a не оптимистам?
Разумеется, я закрывала глаза на совершенно очевидные вещи. Война должна было вот-вот разразиться, и все надежды на то, что Италия в последнюю минуту перейдет на сторону союзников, должны были рассыпаться в прах. Фашизм объединился с нацизмом, и Италия превратилась чуть ли не в провинцию Германии. Пока еще фашизм не переродился окончательно в нацизм. Он частично еще сохранял свое лицо. Но как раз то, что еще сохранилось в нем от его индивидуальности, и делало его уязвимым, обрекало его пасть жертвой нацизма. Германская оккупация должна была в конце концов превратиться в трагедию для большинства итальянцев и в еще более неотвратимую и страшную трагедию для всех итальянских евреев. Кое-кто из них бежал, пытаясь скрыться в итальянских горах, иные пешком перебрались через Альпы и очутились в сравнительной безопасности в швейцарских концентрационных лагерях. Им помогали перейти границу контрабандисты, которым были известны переходы в горах, не защищенные кордонами; они помогали беглецам нести их пожитки и грудных детей, а ребятишки, способные держаться на ногах, должны были идти сами. Некоторые меняли имя и жили в постоянном страхе, что их маскировку обнаружат, а огромная масса, большую часть которой составляли старики, понадеявшиеся, что их защитит преклонный возраст, была схвачена немцами и отправлена в каторжные лагери и в газовые камеры.
Вот что произошло спустя пять лет, но, к счастью для себя, я не могла это предвидеть, когда мы уезжали. К моему беспокойству примешивался какой-то азарт приключения, но больше всего я была поглощена разными неотложными заботами.
Очень немногие – среди этих немногих были Амальди и Разетти – знали, что мы собираемся остаться в Америке; они пришли попрощаться с нами на Римский вокзал, и мы прохаживались с ними вдоль поезда по перрону; Нелла и Джулио сначала бросились устраиваться в нашем купе, разбрасывая повсюду свои игрушки под бдительным оком няни, а потом прижались носами к оконному стеклу и следили за нами.
Эта разлука значила для нас так много, что никому об этом и говорить не хотелось. Это был конец совместной работе, которая началась почти двенадцать лет тому назад. Наша группа ученых сильно растаяла. После того как Сегре в 1936 году перебрался в Палермо, а Разетти надолго уехал в Америку, только Энрико и Эдоардо продолжали совместную работу. Все многочисленные эксперименты и вся теоретическая разработка вопросов искусственной радиоактивности и поведения медленных нейтронов легла только на их плечи. Но, поскольку деятельное ядро группы все же оставалось цело, сохранялась возможность возродить группу в прежней ее силе. А теперь этого уже не было. Эмилио Сегре, который уехал летом в США на сессию Калифорнийского университета в городе Беркли и следил издали за тем, что делается в Италии, решил не возвращаться. Его жена с годовалым сынишкой уехала к нему.
Франко Разетти, не торопясь, присматривал для себя подходящее место подальше от Европы. Он уехал из Италии позднее, в июле 1939 года, и получил кафедру физики в университете Лаваля в Квебеке. Из прежней группы один только Эдоардо Амальди решил остаться в Риме. Только на него была возложена ответственность за существование римской школы, все теперь зависело от его силы воли и способностей.
Было холодное декабрьское утро. Мы быстро ходили взад и вперед по перрону. Джинестра не выдержала и заговорила о том, что у всех был на уме. Она и сейчас повторила то же, что она сказала мне тогда, когда я посвятила ее в наши намерения уехать:
– Отъезд Энрико – это предательство по отношению к молодежи, которая приехала учиться у него, надеялась на его руководство, на его помощь!
– Ты несправедлива к Энрико, – возразил Эдоардо. – Энрико готов был честно выполнять свои обязанности по отношению к студентам. И он не бросил бы их, не предупредив заранее, будь у нас нормальная обстановка. Причины, которые заставляют его покинуть страну, зависят не от него. И винить за это надо не Ферми, а фашизм.
Джинестра покачала головой, и на лице ее появилось то упрямое выражение, какое бывает только у очень мягких и уступчивых людей. Она не находила слов, чтобы высказать все, что было у нее на душе, она мысленно искала ответа на все неотвязные вопросы, которые преследуют человека с тех самых пор, как он пытается найти какие-то нерушимые правила поведения, годные для всех случаев жизни. Когда перед человеком встают два взаимоисключающих долга, как выбрать, какому из них он должен следовать?
Что выше – обязанности перед семьей или перед студентами? Любовь к родине или любовь к детям? Должен ли человек воспользоваться благоприятным случаем и избавить свою семью от угрожающей ей опасности, увезти ее в надежное место, где можно будет спокойно воспитывать детей, или он должен остаться и терпеть этот ненавистный режим, пока не представится возможность прийти на помощь своим согражданам? И, наконец, самое душераздирающее из всех нравственных противоречий: вправе ли женщина пренебречь своим дочерним долгом, чтобы последовать своему долгу жены и матери?
Я очень хорошо знала Джинестру, знала ее горячую привязанность к родителям, ее глубокую религиозность, и я сейчас могла прочесть все в ее упрямых глазах. Эдоардо тоже прочел ее мысли, и его слова были попыткой уравновесить противоречивые чувства доводами рассудка. Но вопросы, на которые тщетно пытаются найти ответ на протяжении столетий, нельзя решить за несколько минут до отхода поезда.
Джинестра смотрела все так же упрямо, и меня одолевали сомнения, но тут дежурный по станции крикнул:
– В вагоны, занимайте места!
– Надеюсь, мы скоро увидимся, – сказал Разетти таким грустным голосом, какого я никогда у него не слыхала.
Мы вошли в вагон, опустили стекло и высунулись из окна, чтобы и последний раз попрощаться с друзьями, но раздался свисток, поезд рванулся и сразу как-то совсем неожиданно двинулся. Когда наши провожающие скрылись из глаз, мы закрыли окно, потому что дул резкий холодный ветер. Я сняла и бережно положила на полку свою новую бобровую шубку, которая представляла собой часть нашего «эмигрантского приданого», как говорил Энрико, – мы взяли это с собой вместо денег, – и бросилась ничком на свое место.
Мимо проносились акведуки и развесистые пинии дачных римских окрестностей.
– Ну, теперь уж нас: ничто не остановит! – сказал Энрико.
Мы стали частью движущегося поезда, подчиненного неумолимому графику, поезда, который не будет медлить на границах и через сорок восемь часов доставит нас в Стокгольм.
Конечно, это рассуждение не совсем соответствует действительности, потому что в поезде есть двери и через эти двери можно заставить человека сойти с поезда. Но мы с Энрико избегали говорить об этом несоответствии, хотя оба мы ни на минуту не забывали о нем. Оно-то и наделяло таким неоспоримым могуществом всех этих пограничных и таможенных представителей власти, вносило какой-то зловещий смысл в любое их безобидное движение и превращало минуты, которые они тратили на разглядывание наших паспортов, в отрезки вечности.
К счастью, эта вечность движется вместе со временем. И она двигалась вместе с нашим поездом. Наконец мы выехали за пределы Италии и Германии и можно было вздохнуть свободно. Да, теперь можно было спокойно наслаждаться удобствами нашего прекрасного купе и тем, что с нами едет няня, которая от нечего делать накручивает себе на палец длинный локон Джулио и укладывает его трубкой у него на макушке.
Только Нобелевская премия и дала нам возможность взять с собой няню. Когда еще в октябре я сказала Энрико, что мне хотелось бы иметь ее хоть первое время в Нью-Йорке, он решил нащупать почву у американского консула, который до сих пор охотно приходил нам на помощь. Однако на сей раз он отнюдь не обнадежил Энрико. Он сказал ему, что итальянская квота заполнена и получить иммиграционную визу для служанки нет никакой надежды. Что же касается визы на временное пребывание, то какую гарантию может представить эта девушка, что она действительно вернется в Италию по истечении предоставленного ей срока, а не останется дольше? Нам пришлось отказаться от мысли взять с собой няню. Но тут подоспела Нобелевская премия, и в консульстве стали необычайно любезны. Няня представила свидетельство, что у нее есть жених, и это оказалось достаточной порукой, чуть ли не гарантией того, что она вернется. Через несколько дней ей выдали визу.
Нобелевская премия совершила еще кое-какие чудеса в американском консульстве. Американский врач, осматривавший нас, обнаружил, что Нелла видит нормально только правым глазом, левый же у нее неполноценный; это оказалось серьезным препятствием.
– Мы не можем снижать принятые у нас в Америке нормы здоровья, – заявил он, – недостаток зрения девочки должен быть устранен, иначе вам не выдадут разрешения на въезд в Штаты.
Но достаточно было шепнуть ему: «Нобелевская премия», – и все его возражения отпали. Но как ни всесильна была Нобелевская премия, она не спасла Энрико от обязательного экзамена по арифметике, который, по-видимому, считается необходимой элементарной проверкой умственных способностей. В приемную доктора, где сидели люди, дожидавшиеся иммигрантских виз, вошла женщина и стала по очереди спрашивать одного за другим.
– Сколько будет 15 плюс 27? – спросила она у Энрико.
– 42,– уверенно и гордо ответил Энрико.
– Сколько будет, если 29 разделить на 2?
– 14,5, – отвечал Энрико.
Убедившись, что Энрико в здравом уме, женщина стала экзаменовать следующего. Джулио был слишком мал, и его не экзаменовали, Нелла и я выдержали испытание. Но семья одной слаборазвитой десятилетней девочки, плохо справлявшейся с числами, не получила визы, о которой мечтала несколько лет.
Наконец наш поезд прибыл в Стокгольм. Первый раз в жизни мы заставили детей надеть гамаши, чтобы защититься от сурового северного климата, и вышли из вагона. И тут мы сразу попали в водоворот нобелевских чествований.
Торжественная выдача премий происходила 10 декабря, в годовщину смерти Нобеля. В 1938 году премии были присуждены только по литературе и физике. Перл Бак, американская писательница, автор романов из китайской жизни, и Энрико сидели рядом на трибуне в концертном зале. Зал был битком набит сильно декольтированными женщинами в драгоценных колье к перстнях и представительными мужчинами во фраках и белых галстуках, в орденах и звездах на широких цветных лентах. Позади Перл Бак и Энрико сидели прошлогодние лауреаты Нобелевской премии и члены Шведской академии. Натянутые, настороженные, в высоких креслах с львиными головами и спинками из тисненой кожи, Перл Бак и Энрико сидели, уставившись в зал, слушая музыку и речи. Полная, миловидная, в мягком вечернем платье, шлейф которого она изящно закинула на колени, с задумчивой улыбкой на милом лице, скромно сложив руки, Перл Бак сидела, не шелохнувшись; эта натянутость позы была у нее просто внешним выражением растерянности перед этими недемократическими церемониями Старого света и удивления, как это она оказалась объектом этой церемонии.
Энрико сидел натянутый, потому что иначе ему было нельзя. Он не смел пошевельнуться из страха перед вполне возможной аварией: как это бывало уже не раз, при первом неосторожном движении туго накрахмаленный пластрон[17]17
Пластрон – (франц. plastron) – туго накрахмаленная грудь мужской рубашки (под открытым жилетом при фраке или смокинге). Существовали и съемные пластроны, крепившиеся с помощью завязок на спине и талии. – Прим. верст.
[Закрыть] его фрачной сорочки мог неожиданно отстегнуться и с громким треском выгнуться дугой между шелковыми отворотами его парадного костюма. Хотя Энрико всю жизнь занимался измерениями, тем не менее он никак не мог уразуметь, что пластрон у готовых покупных сорочек для него слишком длинен.
Нобелевские медали и дипломы Перл Бак и Энрико вручил шведский король Густав V. Он поднялся со своего кресла в середине первого ряда, но не взошел на трибуну, а подождал, пока лауреаты спустились по четырем ступенькам и подошли к нему. Высокий и тонкий, он стоял, склонив к ним свое аскетическое лицо, обтянутое такой бледной и прозрачной кожей, что невольно приходило на ум: а может быть, и в самом деле у этих старинных аристократов течет в жилах голубая кровь?
Его величество пожал руку Энрико, когда тот подошел к нему, и вручил ему футляр с медалью, диплом и конверт. («Я думаю, – сказала потом Нелла своим спокойным рассудительным тоном, – из всех трех предметов самое главное – это конверт, наверно, в нем деньги».)
С этими тремя предметами в руках Энрико, пятясь, поднялся по четырем ступенькам на трибуну и затем прошел по ней до своего места, потому что к царственной особе нельзя поворачиваться спиной. С очень уверенным видом, ни разу даже не покосившись через плечо, Энрико благополучно добрался до своего кожаного кресла и с облегчением опустился в него. Этим подвигом он потом хвастался много лет!
А потом наступил вечер, когда я танцевала с принцем.
«Вечер, когда я танцевала с принцем» – это название известных итальянских духов. Оно должно нравиться молоденьким романтическим девушкам, которым часто является в мечтах прекрасный принц и приглашает их танцевать.
Но если и я в мои юные девичьи годы предавалась таким романтическим мечтам, то никогда, даже в самых фантастических грезах, мое воображение не заходило так далеко, чтобы я могла представить себя рядом с настоящим наследным принцем, которому еще при моей жизни предстояло вступить на престол. Кронпринцу Густаву Адольфу, нынешнему королю Густаву VI, в 1938 году было пятьдесят шесть лет. В противоположность своему бледному и хрупкому родителю он был смуглый и крепкий. В великолепном мраморном зале городской ратуши я танцевала с ним ламбэт-уок. Я совсем не знала этого танца, мне никогда не приходилось танцевать его, но кронпринц был очень искусный кавалер. Он прекрасно умел вести свою даму, поддержать ее, внушить ей уверенность; в простых круглых очках в черной оправе a-la Гарольд Ллойд он всем своим солидным видом производил впечатление хорошего, доброго человека и совсем не был похож на призрачное видение из несбыточных грез романтической девицы.
Затем был обед в королевском дворце с целой плеядой принцев и принцесс, придворных сановников и придворных дам – фрейлин, которые с чисто женским любопытством, как самые обыкновенные женщины, рассматривали материал моего вечернего платья – оно тоже было частью нашего «эмигрантского приданого» – и расспрашивали, где я его купила и кто мне сшил это платье…
Король Густав V был мой второй король, и обед у него – мой второй обед за королевским столом. Первый королевский обед я удостоилась отведать пять лет назад с первым моим королем, королем Альбертом бельгийским, прекрасным альпинистом.
Это было в октябре 1933 года. Мы были в Брюсселе на Сольвенском конгрессе физиков. Как и на всех Сольвенскнх конгрессах, старшего или самого выдающегося физика из каждой страны приглашали с женой в королевский дворец. В 1933 году мы с Энрико попали в список приглашенных, так как Энрико был единственный физик из Италии.
Я осталась недовольна и разочарована моей коротенькой предобеденной беседой с королевой, потому что я только и думала о том, как бы мне не преступить правила и не сказать ее величеству «нет», и чувствовала, что веду себя как-то не так. Потом мы отправились обедать. На почетном месте рядом с королем Альбертом сидела Мария Кюри, дважды лауреат Нобелевской премии – по химии и по физике. Она была уже немолода, и лицо ее сохраняло какое-то отсутствующее и вместе с тем сосредоточенное выражение, как у человека, у которого мозг никогда не прекращает напряженной работы. Рядом с ней король-альпинист казался таким непринужденным и приветливым; плотно усевшись в своем большом кресле, он положил на стол могучие руки и пододвинул к себе свою золотую тарелку. Золотые тарелки были расставлены в ряд посреди стола, но как раз передо мной они кончались, и мне не пришлось воспользоваться единственным случаем в жизни поесть с золота.
Король Альберт был любитель хорошо покушать. Когда ему поднесли фрукты в красивой корзинке, он взял грушу и, не выпуская ее из своей большой руки, очистил ее и разрезал на четыре части. Моя мать учила меня, что фрукты надо класть на тарелку и, крепко придерживая вилкой, осторожно снимать кожуру ножом. Моя мать считала, что это единственный допустимый способ чистить фрукты в светском обществе.
Хотя мне было тогда уже двадцать шесть лет и я уже пять лет была замужем, я с восхищением глядела на короля с его грушей, предвкушая, как я буду торжествовать над матушкой.
В противоположность королю Альберту у короля Густава был плохой аппетит, о чем нас следовало бы предупредить, потому что, как только он, отведан кусочек-другой, откладывал нож с вилкой, лакеи, стоявшие на стульями короля и гостей, бросались, словно в атаку, собирать тарелки и приносили следующую перемену. Но опять только затем, чтобы выхватить у нас тарелки с едой, как только король-аскет положит вилку.
Из всех принцесс, сидевших за королевским столом, самая очаровательная и женственная была Сибилла, жена королевского внука. Она беседовала со мной в городской ратуше. Не закрывая ни на минуту своего хорошенького ротика, она дружески и непринужденно болтала со мной, расспрашивая о моих детях, потом с материнской гордостью рассказывала о своих трех девчурках (позднее у нее родились еще одна дочь и сын). Несмотря на сверкающую диадему у нее на голове и крупные жемчуга на белой открытой шее, я забыла, что она в один прекрасный день может стать королевой, и держала себя с ней, как если бы это была моя новая подруга. Быть может, в моем поведении было нечто пророческое: Сибилле никогда не придется быть королевой, потому что ее супруг, принц Густав Адольф, который должен был стать Густавом VII, погиб в 1947 году при воздушной катастрофе. Теперешний наследник престола, Карл Густав, сын Сибиллы, был тогда всего еще годовалым младенцем, и перед Сибиллой, которой уже больше не нужно было готовиться стать королевой, встала гораздо более ответственная задача – воспитать будущего короля. Кинофильм, снятый в концертном зале в Стокгольме во время церемонии вручения Нобелевских премии, вскоре после этого показывали во многих странах. В Италии этот фильм вызвал возмущенные отклики.
В 1938 году присуждение Нобелевской премии итальянцу внушало явные опасения в итальянских официальных кругах, поскольку это могло вызвать неудовольствие непримиримого северного союзника. Гитлер запретил немцам принимать шведскую награду, после того как в 1935 году Нобелевская премия за мир была присуждена Карлу Осецкому – писателю-пацифисту, которого нацисты в то время держали в тюрьме как государственного преступника.
О явной растерянности прессы свидетельствовал тот факт, что в итальянских газетах присуждению премии Перл Бак и Ферми было посвящено одно коротенькое сообщение в три строчки. Затем Ферми поехал в Стокгольм и совершил двойное преступление: во-первых, он не отдал фашистского салюта королю Швеции; во-вторых, он осмелился пожать ему руку, а рукопожатие было отменено в Италии – этот жест считался не римским и не мужественным.
Этот запрет, наложенный сознательно на такой, казалось бы, невинный человеческий жест, теперь, когда с фашизмом давно уже покончено, кажется глупой шуткой. Трагедия Италии была не в том, что таких шуток было слишком много, а в том, что огромное количество людей принимало их всерьез. К рукопожатию, которым Энрико обменялся с королем Густавом, отнеслись серьезно.
В газете «Лаворо фашиста» появился длинный фельетон. Автор делился собственными впечатлениями. Однажды вечером, рассказывал он, желая развлечь своего немецкого коллегу, он повел его в кино. Когда стали показывать «Giornale Luce», итальянскую кинохронику, и на экране появились король Швеции и Ферми, при этом оба не в мундирах, а в буржуазных фраках, итальянский газетчик почувствовал себя очень неловко. Настолько неловко, что его немецкий гость счел своим долгом успокоить его.
– Если я не ошибаюсь, – сказал он дружеским тоном, – это, кажется, самый молодой из ваших академиков?
– Ну какой же он молодой! – ответил итальянец, обрадовавшись случаю блеснуть своим остроумием и находчивостью. – Совсем старик! Так стар, что уж и руку поднять не в состоянии.
Немец понял и улыбнулся.
Поведение большинства фашистских дипломатов за пределами Италии ничем не напоминало эту глупую мелочность, практиковавшуюся ими у себя дома.
В Стокгольме мы познакомились с итальянским послом в Швеции, фашистом по необходимости, а по происхождению принадлежавшим к той неимущей аристократии, которая ради заработка из поколения в поколение пополняла высшие ряды итальянских дипломатов. Его обязанности удерживали его в чужой стране, вдали от повседневной муштровки и гнета фашизма. Он мог наблюдать фашизм с удобной позиции и найти правильную перспективу, как зритель в театре, который смотрит на выдуманные происшествия через хороший бинокль.
Хотя он, само собой разумеется, избегал говорить с нами об итальянской политике, но обо всем остальном он рассуждал правильно, здраво и без всякого страха. Он отнесся к нам более радушно, чем того требовало его служебное положение, и в его радушии была сердечная теплота. Он позволил себе не думать о тех нареканиях, которые он мог навлечь на себя, потому что ведь он не мог не знать, что Энрико отнюдь не слывет правоверным в своем отечестве – женат на еврейке, Нобелевская премия, да еще эта поездка в Америку, насчет которой никто не обманывался, будто она продлится всего полгода.