Текст книги "Цирк Кристенсена"
Автор книги: Ларс Соби Кристенсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
– Давай быстрее, жид несчастный! – говорит Путте.
– Я не жид.
– Ты уверен?
Путте меня недолюбливает. В этом я совершенно уверен.
– Нет, – шепчу я.
Путте наклоняется ближе:
– Ты что-то имеешь против жидов, а?
Учитель Халс не спешит, его шаги по-прежнему слышны на лестнице, будто ступеньки ведут не туда, куда надо.
– Нет, – отвечаю я.
Путте смеется.
– Ты – жид, если не сделаешь, как я говорю.
Я собираюсь с силами. Но собирать особо нечего.
– А что ты говоришь? – спрашиваю я.
Тут Путте свирепеет. Размахивает туда-сюда спортивной сумкой, где у него лежит шлем. Я даже опасаюсь, как бы он не огрел меня ею.
– Я говорю, что ты, жид, должен харкнуть на ручку.
Я качаю головой:
– Нет.
Путте уже не злится, смотрит недоверчиво. А это, пожалуй, еще хуже. Он стоит так близко, что на миг мне кажется, будто он наградит меня плевком, но, к моему облегчению, мы оба видим, как наверху лестницы появляется учитель Халс, по обыкновению разыскивая в карманах пальто свою солидную связку ключей.
– Ну, погоди, – говорит Путте. – Ты дождешься.
Зловещая фраза, страшнее не бывает, ты дождешься, угроза без срока, а потому время на ее стороне, время – составная часть этой угрозы, с каждой секундой все становится только хуже, и того, кто дожидается, не ждет ничего хорошего, ты дождешься.
– Чего? – шепчу я.
Но Путте, ясное дело, не отвечает, отходит к остальным, забрасывает сумку со шлемом на плечо. Учитель Халс приближается, смотрит на нас. Во взгляде сквозит печаль. Вроде как смирение перед судьбой. Мы отступаем в сторону. Все молчат. И здесь я должен добавить, что в самой глубине души был ничуть не лучше других, хоть и не плевал. Не плюнул-то я потому, что во рту у меня совершенно пересохло. Нёбо словно линолеумом выстлано. Я до сих пор страдаю от этого, особенно когда нужно кого-нибудь поцеловать, долго говорить перед достаточно большой аудиторией или когда попадаю в весьма неловкую ситуацию, вот как сейчас. Во рту полная сушь, ни капли слюны, того гляди, все до крови растрескается, иначе-то я бы сделал, как говорил Путте, – харкнул. Учитель Халс останавливается у двери, сует ключ в замок, поворачивает его, а другой рукой, правой, берется за липкую дверную ручку, нажимает. И замирает так – наверно, всего на несколько секунд, но кажется, на целый год, – не выпуская ручки. Потом наконец отнимает руку, достает серый носовой платок и вытирает пальцы, долго вытирает, один за другим, и делает это с безмолвным, упрямым достоинством, которого нам никогда раньше видеть не доводилось и которое пугает нас и приводит в замешательство. На сей раз учитель Халс вышел победителем. Он открывает дверь, и мы, покорные, растерянные, входим в класс и рассаживаемся по местам. Учитель Халс устраивается за кафедрой, складывает платок и бросает его в мусорную корзину. Указывает на Путте:
– Ты что, голову свою в сумке таскаешь?
Путте горбит спину:
– Нет, учитель Халс.
– Ты уверен, Путте? Там точно не твоя голова? Ты вполне уверен?
– Там у меня шлем, учитель Халс.
– Шлем? Тебе сегодня нужен шлем, Путте?
– Это шлем для мопеда, учитель Халс.
– Но ведь у тебя нет разрешения водить мопед, Путте.
– Я знаю, учитель Халс.
– Выходит, в сумке все ж таки твоя голова, а не шлем, а, Путте?
– Я на мотоцикл коплю, учитель Халс.
– И пока носишь голову под мышкой?
– Да, учитель Халс.
– В таком случае клади шлем на пол, чтобы я в другой раз не ошибся, дорогой мой Путте.
Я был в восторге. Путте здорово влип, ведь это только начало. Если Путте – Геринг, то учитель Халс – Нюрнбергский процесс. Однако вместо того чтобы уничтожить Путте раз и навсегда, учитель Халс обратился ко мне.
– Сигбьёрн Обстфеллер, – говорит он.
Вот она, благодарность, то есть я имею в виду неблагодарность. Вот она, награда, фальшивая разменная монета, непригодная валюта несуществующей страны. Меня, единственного из мальчишек, кто не плевал на ручку, а учитель Халс понятия не имел, что вызвано это исключительно засухой во рту, – меня вызвали отвечать. Месть не ведает границ.
– Кто?
– Кто? У тебя сегодня тоже шлем?
– Нет.
– Я не вижу спортивной сумки. Но вижу твою голову. Я что же, ошибаюсь?
– Нет.
– Хорошо. Тогда, будь добр, расскажи нам о Сигбьёрне Обсгфеллере.
До него я в учебнике не дошел. Последний, о ком я читал, был Гамсун. О Гамсуне я мог бы сказать довольно много, в том числе, что он голодал, получил Нобелевскую премию и стал нацистом. А еще мог бы сказать – хотя, пожалуй, могу сказать это лишь сейчас, – что Гамсун первый включил ток, присоединил к алфавиту и начал писать электрическим языком. Что же касается моих познаний о Сигбьёрне Обстфеллере, то они были значительно скромнее.
Учитель Халс ждал.
– Я жду, – говорит он.
– Улицы в его честь нету.
– Что ты сказал?
– Улицы в честь Сигбьёрна Обстфеллера нету.
– Правда?
– Насколько я знаю.
Учитель Халс усмехнулся той усмешкой, которая, как мне известно, таит в себе опасность и куда страшнее всех гримас, вместе взятых.
– Та-ак, пожалуй, тебе все же не мешало бы достать голову из сумки. Может, в последнее время ты переутомился, разнося цветы, а? И путаешь наших великих поэтов с улицами? Ты хотел асфальтировать Обстфеллера?
– Я на велосипеде езжу.
– Что ты сказал?
– Я не разношу цветы, а развожу. На велосипеде.
– Встань.
Никто в классе не смеялся, и вовсе не от большого сочувствия, просто до конца урока оставалось еще двадцать минут, и следующей жертвой мог стать кто угодно.
Я встал.
– И подойди сюда, будь добр, – говорит учитель Халс.
Надо идти к доске. Я пошел. Глянул в окно, на школьный двор, а что может быть более пустынным и заброшенным, чем школьный двор в октябре, между переменами, когда листья кружатся возле отключенного питьевого фонтанчика, а голуби под навесом расклевывают старые завтраки, в которые матери когда-то вложили свою душу.
Учитель Халс долго смотрел на меня.
– Тебе хорошо живется? – спрашивает он.
В домашнем задании этого не было.
– Нет, – отвечаю я.
И сейчас я вдруг осознаю, что эти реплики, этот для кого-то, наверно, совершенно незначительный разговор между учеником и учителем, между мной и учителем Халсом, происходит в настоящем времени, ведь в моей памяти эти фразы звучат по-прежнему, произносятся как бы сами собой, речь живет, тогда как события, окружающие эти реплики, смутны, погружены в прошлое, переиначены там и освещены по-другому, а незавершенные лица в классной комнате ускользают, не ухватишь, не запечатлеешь на бумаге, вот так же и падение со сцены в Париже, на глазах у всех, – поначалу я пытаюсь уцепиться за эту слабую надежду – будет забыто теми, кто, к сожалению, стал его свидетелем.
Нет, мне живется не очень-то хорошо.
– Вот и Сигбьёрну Обстфеллеру тоже жилось не очень хорошо, – говорит учитель Халс.
Позвольте мне здесь небольшое отступление: несколькими годами раньше в нашем районе пропала девочка. Ей было десять лет, и в обычное время она не вернулась домой из Ураниенборгской школы. Когда пробило семь и она все еще не появилась – а все знакомые, в том числе и я, считали ее человеком надежным, – полиция начала большую поисковую операцию. Мама с отцом тоже участвовали. Люди шли цепочкой, искали вдоль железнодорожных линий, в Скёйенском лесу, в парках возле Драмменсвейен, поднимали крышки люков, лучи карманных фонариков и голоса метались в темноте, прожекторы спасательных катеров плясали на воде Фрогнерхилена, а родители, горемычные родители все ждали и ждали вестей. Я помню это как сейчас. Потому что стоял рядом с ними. И весть пришла. Найдена девочка. Это она. Их дочь. Она сидела на лавочке в Стенспарке. Какая радость! Какие радостные слезы! Ручьи слез. Какое ликование! До чего же прекрасный вечер, несмотря ни на что, прекрасный, лучше не бывает! Родители обнялись. А я, стало быть, стоял рядом. Они плакали и смеялись. Смеялись и плакали. Все было замечательно. Но я засомневался. Есть у меня такая скверная привычка. Сомневаться. С какой стати она сидела на лавочке в Стенспарке, если ходила в Ураниенборгскую школу, а жила в нижнем Шиллебекке? И вскоре пришла другая весть. Это оказалась не она. Их дочку нашли мертвой, в заливе Фрогнерхилен, под мостом, она плавала в воде вниз лицом, с ранцем за спиной. И я видел ярость, родительскую ярость: как можно было так ошибиться – спутать живую и погибшую девочку, их девочку, их родную дочку с кем-то другим? В жуткой своей тоске бедные родители, понятно, набросились на тех, кому довелось сказать правду. Мать не могла простить, что ей сообщили ложную весть. Обманули их. Она билась в истерике. Потеряла рассудок. В конце концов мужу пришлось держать ее, пока она себя не покалечила. А я думал: ведь это недоразумение все же было подарком судьбы, верно? Им было даровано лишнее мгновение счастья, перед тем как правда сразила обоих, смерть дала им отсрочку, и в этот лживый миг они, наверно, жили полнее и ярче, чем когда-либо? Не стоило ли им поблагодарить за это? Ведь скорбь не имеет обратной силы. Мгновение, когда они верили, что дочка жива, по-прежнему правдиво.
Скоро прозвенит звонок с урока. Сейчас осень 1965-го. Октябрь – месяц мрачный. И неустойчивый. С утра было солнечно. А теперь опять начался дождь. Я думаю о картонной коробке на багажнике. Отсыреет она. Надо организовать новую, чтоб возить цветы. Я думаю о другом, чтобы не думать об этом. Не думаю о Путте, который небось замышляет враждебные козни. Думаю о той девочке, которая отморозила лицо, плавая ничком в Фрогнерхилене. Даже родители не могли узнать свою дочь, когда ее вытащили из воды. Ни с того ни с сего думаю о руках Авроры Штерн.
Учитель Халс протягивает мне историю литературы.
– Читай, – говорит он.
Именно этого я и боялся.
– Читай, – повторяет учитель Халс.
Я не выговариваю «р». Врожденный дефект. Мама водила меня к знаменитому логопеду на Нурстранде. Он втыкал мне в язык иголки. Без толку. Подкладывал под язычок деревянные щепочки. Тоже без толку. Два дня я лежал в Государственной больнице, с проводами, прикрепленными к голове, и полным ртом электричества. Но «р» по-прежнему не выговариваю. Некоторые твердят, будто я говорю как ребенок. Не устный я человек. Письменный по натуре. Одна буква во мне с дефектом. Я вроде пишущей машинки, у которой недостает одной клавиши.
Ладно, начинаю читать. Знаменитое стихотворение Сигбьёрна Обстфеллера «Гляжу». Читаю быстро, лишь бы разделаться, и с первыми строфами справляюсь вполне благополучно, во всяком случае, учитель Хале меня не прерывает, стоит с закрытыми глазами, и на лице у него написано наслаждение этими норвежскими стихами.
Гляжу я на белое небо,
Гляжу на сизые облака,
Гляжу на алое солнце.
Вот какова вселенная,
Вот каков дом земной.
А дальше – то самое. Искристая росинка. Ну при чем тут, скажите на милость, искристая росинка, если в третьей строке день, солнце, да еще и алое? Может, в стихах тоже октябрь? Я собираюсь с духом.
Искристая росинка!
И с разгону шпарю дальше:
Гляжу я на высокие дома.
Гляжу на тысячи окон,
Гляжу на далекие шпили церквей.
Но учитель Халс открыл глаза и поворачивается ко мне, одновременно поднимая левую руку:
– Как ты сказал?
Я без передышки продолжаю, будто совершенно уверен, что все пройдет, рано или поздно останется позади, да так оно и будет, только ведь это из другой оперы.
– Вот какова земля. Вот каков дом человеков.
Учитель Халс прерывает меня:
– Нет, нет, нет. Начни сначала!
И я начинаю сначала. Прикидываю, не перескочить ли попросту через эту искристую росинку, но разве перескочишь – учитель Халс сразу заметит. По мере приближения к злополучной строчке меня бросает в пот, вдобавок поэт снабдил ее восклицательным знаком, чтоб не было никаких сомнений: эти два слова должны стоять в стихотворении как столб, как свая; голос у меня дрожит, я на грани обморока, выкрикиваю строчку, словно это поможет, но получается только хуже: искристая росинка!
Учитель Халс качает головой, кладет руку мне на плечо и, стало быть, прерывает в третий раз. Многовато на протяжении одного стихотворения.
– Ты насмехаешься над стихами Обстфеллера? – спрашивает он.
– Нет, ни в коем случае.
– Тогда повтори за мной: искристая росинка! Громко и отчетливо, чтобы мы постарались не промочить ноги!
Я собираюсь с силами, и все равно безуспешно, получается, как всегда, еще хуже:
– Исклистая лосинка!
Учитель Халс наклоняется ближе, словно так лучше поймет:
– У тебя изрядный дефект речи.
Я на миг отворачиваюсь:
– Да.
– Поэтому ты такой тихоня?
– Да.
Учитель Халс поворачивает меня к себе:
– Вдохни поглубже и скажи: рододендрон!
Никакого рододендрона я в стихотворении Обстфеллера не вижу, там есть белое небо, алое солнце и высокие дома, есть нарядные господа, улыбающиеся дамы и смирные кони, но рододендрона нет и в помине. Учитель Халс не заставит меня сказать «рододендрон», коль скоро Обстфеллер такого не писал. Он мог бы написать «гляжу на увядший рододендрон». Но не написал. И я молчу.
Учитель Халс начинает терять терпение.
– Я жду, чтобы разносчик цветов сказал – рододендрон!
Как можно тише я говорю:
– Лододендло.
Класс более не в силах сдержаться. Смех выплескивается наружу. Путте хохочет громче всех. Даже учитель Халс невольно смеется.
– Эх ты, лододендло. Искренне надеюсь, что тебе не придется развозить клиентам лододендло!
Одного у учителя Халса, во всяком случае, не отнять: я запомнил «Гляжу» на всю жизнь. И когда два года спустя, осенью 1967-го, впервые услышал «Дорз» и Джим Моррисон пел «Strange days have found us, strange days have dragged us down», мне подумалось, что и он, и Сигбьёрн Обстфеллер были боязливыми астронавтами на одном космическом корабле и оба попали не на ту планету, чтобы рассказать об этом мне, только мне. Какое-никакое, а утешение.
– Лододендло, – не унимается учитель Халс.
Наконец прозвенел звонок, но впереди в этот день еще пять уроков, и еще целых два года мне предстоит учиться в этом окаянном классе и каждое утро изнывать от страха. Только мысль о фендеровском «Стратокастере» не давала мне совсем уж пасть духом, однако меня и гитару разделяла не только солидная сумма денег, но, как я уже говорил, еще и огромное количество времени, а если время – деньги (я в этом сомневался, хотя опровергнуть сей тезис не мог), то электрогитара никогда моей не станет. В мрачные минуты я именно так и думал. Я тоже был из экипажа заплутавшего космического корабля. Кстати, как-то раз я слышал радиопередачу про некое место в Новой Зеландии, расположенное так, что, когда там наступал понедельник, в Шиллебекке, например, еще было воскресенье, и Новый год они справляли задолго до всех остальных. То есть можно позвонить в Шиллебекк из того места в Новой Зеландии и рассказать, как обстоят дела завтра. А если кто-нибудь из тамошних обитателей отправится по той или иной причине в Шиллебекк, то приедет во вчерашний день. Уму непостижимо. Одни живут с опережением, другие – с отставанием, разве это справедливо? Меня чуть не до смерти напугало, что время не повсюду одинаково. Выходит, Бог оказался скверным часовщиком. И мир двигался неправильно. Каждый человек жил в собственном своем времени. Но по некотором размышлении я решил, что этот порядок не так уж и плох. Ведь я мог бы поехать в Новую Зеландию и таким манером сэкономить день или два и быстрее с этим покончить, тогда как новозеландцы, совершив поступок, о котором горько сожалели, могли бы рвануть в Шиллебекк и сделать свой поступок несостоявшимся.
Ты дождешься, сказал Путте.
А я колесил по адресам и скоро изучил все до одной улицы по эту сторону реки. Если я и попал не на ту планету, как Обстфеллер, то, по крайней мере, с городом не ошибся. Между прочим, обо мне шла молва. Я был самым шустрым цветочным курьером во всей столице. И однажды на Скуввейен меня остановил главный конкурент Самого Финсена, а именно Радоор, державший магазин неподалеку, на Риддерволлс-плас.
Он отвел меня в сторонку и спросил:
– Сколько тебе платит Финсен?
– Одну крону южнее Адамстюэ и полторы – западнее Скёйена.
Радоор положил руку мне на плечо:
– Могу предложить две кроны севернее Адамстюэ.
– Неплохо.
– Подумай.
Я подумал. И покатил обратно в финсеновскую «Флору», где меня уже поджидал Сам Финсен.
– Чего хотел Радоор?
Он, стало быть, видел нас.
– Ладоол?
– Радоор! Нечего придуриваться!
Я быстро раскинул мозгами и сказал:
– Он предложил мне две кроны пятьдесят эре севернее Адамстюэ.
От взвинченности Сам Финсен сломал три гвоздики. Госпожа Сам Финсен, которая за эту осень стала еще более плоской и теперь смахивала на треугольную голландскую марку, попыталась его унять. Но не тут-то было.
– Так бы и удавил этого Радоора! И честное слово, удавлю! Я взял тебя под крыло, горжусь тобой, паршивец неблагодарный, ты же толком не знал, где находится Дворец! Что ты ему ответил?
– Обещал подумать.
– Подумать? Хорош гусь! Шантажируешь меня, да? Может, еще и с профсоюзами связался, а?
– Да нет вроде.
Сам Финсен рухнул на стул, дрожащими руками свернул кривую сигарету. К счастью, разбираться с Радоором он не пошел, смертоубийство не состоялось. Он тяжело вздохнул:
– Мне без тебя не обойтись. Как насчет двух крон и десяти эре западнее Скёйена?
– Согласен. Спасибо.
– И ни слова Радоору! Я запрещаю любые контакты с недругами! Целиком и полностью! Понятно?
Я кивнул. А Сам Финсен долго качал головой:
– Господи Боже. Две кроны и пять эре!
– Десять эре, – поправил я.
– А? Ну да. Две кроны и десять эре. Так и так чистое разорение. Знаешь, как это называется?
– Нет.
– Свободная конкуренция. В выигрыше все. Кроме меня.
Госпожа Сам Финсен не выдержала:
– Вечно ты стонешь! Радоор тоже не в выигрыше!
Сам Финсен горько рассмеялся:
– Да ну? Ему не придется платить нашему курьеру по две кроны десять эре. Это мне надо раскошеливаться! – Сам Финсен обернулся ко мне: – Разве я не прав, а?
– Прав, – сказал я.
– Вот и хорошо. Наконец-то мы пришли к согласию.
Теперь я мог останавливаться возле «Музыки и нот» Бруна и погружаться в мечты, ведь электрогитара стала куда ближе.
Однажды, как раз собираясь размечтаться, я заметил Эдгара. Руки в карманы, он шел по тротуару напротив. Вообще-то мне бы следовало обрадоваться. Но я не обрадовался. Непонятно почему. Самому было странно.
Я быстро спрятался за фонарным столбом.
Эдгара я знал по летним каникулам в Несоддене. Он жил с матерью с бараках, которые немцы построили на Сигнале, прямо у паромной пристани, теперь же их сдавали на лето матерям-одиночкам из Осло и окрестностей. Наша дача располагалась ближе к Хурнстранде, старый деревянный дом не то конца прошлого века, не то начала нынешнего, и в жаркие солнечные дни, когда на градуснике было куда больше двадцати, вернее, под тридцать, темный лак на стенах вздувался крохотными пузырьками и лопался, и если вечером я прикладывал ладони к почти черным доскам, то словно бы приклеивался к дому, цеплялся за него тонкой липкой пленкой вроде клея или меда, и несколько раз мне снилось – в сущности, неприятным этот сон назвать нельзя, он был вполне хороший, – что я никогда не отклеюсь, так и буду до конца своих дней таскать с собой этот старый дом, и до сих пор иной раз, бывало даже в середине зимы, чувствую груз проведенных там летних месяцев. И однажды – не помню уже, в какое лето, – мы с Эдгаром встретились, скорее всего на пристани, вероятно, ловили макрель под дождем, и кто-то из нас предложил дружить, ведь, собственно говоря, большого выбора у нас не было. Обычно мы лежали на вышке для прыжков и считали крабов, губанов и бикини. Или играли в футбол у нас в саду. Мало-помалу нам это здорово надоело. Двое – слишком маленькая команда. Поскольку же отец привез с собой комплект для бадминтона, подарок довольного банковского клиента, мы стали играть в бадминтон. Установили рекорд: 143 удара за одну подачу. Потом поднялся ветер. Эдгар хвастал, что переплыл на матрасе через фьорд до Саннвика. Никто не видел, но он уверял, что это правда. Два года подряд мы получали значки по плаванию, а когда у нас заводились деньжата, ездили на великах в Центр, где обретались местные, в смысле те, что жили здесь круглый год, и если в свое время Несодден слыл трущобой по причине нищеты и убожества, то теперь здесь, стало быть, появился Центр, с магазином, парикмахерской, Сбербанком и кафе, где мы, к примеру, в складчину покупали мягкое мороженое с обсыпкой, хотя оно, конечно, не шло ни в какое сравнение с тем, какое подавали в «Студенте», знаменитом баре-мороженом на Карл-Юхан. Кстати сказать, в купальне у Бунне-фьорда не хватало в полу одной доски, можно было залезть под нее и подсматривать за переодевающимися, например за девчонками из Фагерстранна. В августе, уезжая обратно в Осло, мы говорили «всего хорошего» и до следующего лета не виделись. Так уж повелось.
Но Эдгар уже заметил меня. С велосипедом, у которого вдобавок на багажнике картонная коробка, спрятаться невозможно. Он бежал через Бюгдёй-алле, в не по размеру больших башмаках, а руки вытащил из карманов и обеими махал мне. Да, вне всякого сомнения. Я вышел из-за фонарного столба и крикнул:
– Привет, Эдгар!
Запыхавшись, Эдгар подбежал ко мне.
– Что ты тут делаешь? – спросил он.
Что я тут делал?
А что мне делать в другом-то месте?
Уместней спросить, что здесь делает Эдгар. Он жил совсем в другом районе и ходил в другую школу, говорил по-другому и носил другую одежду, и вообще-то ему совершенно нечего делать на Бюгдёй-алле.
– Я живу здесь, – ответил я.
– Здесь? – не унимался Эдгар. – Где же?
И в тот же миг я понял, что он здесь делал. Искал меня.
– А ты что здесь делаешь? – спросил я.
– Ничего.
Мы немного постояли молча, смущенные, будто застукали друг друга на месте преступления.
– Ну-ну, – сказал я.
Лицо у Эдгара было какое-то не такое. Я не мог сказать, в чем это заключалось. Просто в нем сквозило словно бы что-то чужое, фальшивое. Наверно, подумал я, это оттого, что мы в городе, а здесь мы оба другие. Может, и у меня тоже лицо какое-то не такое.
Эдгар кивнул на велик:
– У тебя ранец в коробке?
– Я разношу цветы.
– Разносишь? Не развозишь? Катишь велик рядом, когда разносишь цветы?
Над этим мы посмеялись, даже до перебора.
В конце концов я сказал:
– Вообще-то мне пора.
Эдгар остановил меня:
– Созвонимся.
– Ясное дело.
– Заметано?
– Само собой, Эдгар.
И я покатил домой и видел Эдгара в зеркале заднего вида чуть не до самой Август-авеню, а потом занес в Библию разносчика цветов новые адреса: Арбиенс-гате, где, между прочим, умер Ибсен, Вергеланн-свейен, Вельхавенс-гате, Камилла-Коллет-свей, Мункедамсвейен, где один из домов в свое время называли Бьёрнсонлёкка, потому что он жил там целых четыре года, с 1869-го по 1873-й, даже для Допс-гате нашлось место в моей Библии, но Допс-гате находилась так далеко от магистрали, что Самому Финсену пришлось заплатить мне целых две кроны семьдесят пять эре, рекордная сумма, но я почти что жизнью рисковал, доставляя туда букет. И Эккерсбергс-гате я тоже записал. Там жила Мария Квислинг, вдова Видкуна Квислинга, и в этот день минуло ровно двадцать лет с тех пор, как его расстреляли в крепости Акерсхус, значит, было 24 октября 1965 года. Видкун Квислинг совершил тягчайшее преступление – предал родину, предал Норвегию, и большинство решило, что он должен умереть. Одним предателем стало меньше, а в языке прибавилось одно слово – квислинг. Очень мало чьи имена становятся просто словами. Даже Гитлер не сподобился, нет, к примеру, глагола «гитлеровать», который мог бы означать самое ужасное, что возможно сделать с людьми, и не просто с людьми, а с человечеством, с нами всеми, кроме того, кто гитлерует, поэтому «гитлеровать» было бы словом столь огромным и всеобъемлющим, что затмило бы все прочие слова в языке, и тогда пришлось бы отыскать очень-очень хорошего человека, чтобы создать слово в его честь, но есть ли вообще такой человек, чьи добрые дела могут перевесить злодеяния Гитлера? И есть ли подобные весы? Насколько я знаю, нет. Однако ж цветы я отвозил не Марии Квислинг. Букет предназначался Халворсену, этажом выше, а Халворсена дома не было. Оставить цветы под дверью нельзя. Как я уже говорил, это строго воспрещалось. Я позвонил к соседям, безрезультатно – никто не открывал, все куда-то подевались, может, этот мрачный дом выселили и собирались снести, короче, в конце концов я очутился перед дверью Марии Квислинг и ощутил, как из замочной скважины потянуло холодом и мраком. Загляни я в замочную скважину, чтоб проверить, есть ли кто дома, я бы наверняка ослеп. Я позвонил. Хуже не бывает. Ясно ведь, что сейчас произойдет. Те, кому цветы не предназначались, конечно же думали, что букет прислан им, а в итоге испытывали огромное разочарование, горькое-прегорькое, шутка ли – рухнуть с седьмого неба, узнав, что цветы не тебе, а соседу. Я позвонил еще раз, дверь приоткрылась. Сквозь узкую щелку, в тени, я увидел ее лицо. Маску отверженного. Но, увидев меня, разносчика цветов, и на миг вообразив, что цветы для нее, ведь аккурат сравнялось двадцать лет со дня казни Видкуна, тень улетучилась, а за этой тенью проступило ее первоначальное лицо, я увидел его, может, я вообще единственный, кто его видел, пока она была жива, а скончалась она, все такая же боязливая и отверженная, в той же квартире, пятнадцатью годами позже.
– Это мне?
– Соседа вашего нет дома, – сказал я. – Вы не могли бы принять цветы и передать ему?
Первоначальное ее лицо исчезло – быстрее, чем появилось, – под маской сумрака и холода, дверь закрылась, и я услышал, как она заперла два замка да еще и цепочку накинула, будто жила глубоко-глубоко, за семью печатями, в перевернутом мире.
Делать нечего – придется везти букет обратно в магазин. Но в самой тихой части Одинс-гате я встретил Геринга, сиречь Путте. Он преградил мне дорогу. И отнюдь не с мирными намерениями. Время ожидания истекло. Хочешь не хочешь, я затормозил и слез с велосипеда. Путте был на мопеде, со шлемом на голове.
– Чего везешь? Лододендло? – спросил он.
– Нет. Гвоздики.
– Гвоздики?
– Да.
– Мне гвоздики ни к чему, – сказал Путте.
Откуда ни возьмись, рядом выросли еще двое хулиганов из нашего класса. Опять же не с мирными намерениями, а совсем даже наоборот. Схватили Халворсенов букет, швырнули наземь и принялись топтать, раз двадцать наступили, а после Путте еще и мопедом по нему проехал, взад-вперед. Цветы погибли, не спасешь. А когда Путте со своими гестаповцами скрылся, я сделал кое-что неслыханное, в чем даже не было необходимости, ведь я мог просто сказать, что случилось, или наплести, будто упал вместе с велосипедом, но все же поступил я именно так, вероятно, потому, что здорово растерялся и боялся потерять работу, наябедничать или соврать. Я предпочел другую ложь, куда более крупную, рассчитывая решить все проблемы, вконец испортил дело, выбрал худшую из возможностей – подделал подпись. Написал на квитке Халворсен, осторожно, стараясь как можно больше изменить свой неразборчивый и неокрепший почерк, и указал дату и час своего первого преступления: 24.10.1965, 15.20.
Затем пришлось ликвидировать загубленный букет. Бренные останки халворсеновских цветов, семи растоптанных гвоздик, я бросил в мусорный ящик в одном из темных безлюдных дворов возле Торс-гате. А после этого как ни в чем не бывало поехал обратно в финсеновскую «Флору», сдал квитки за всю неделю, в том числе и фальшивый, Халворсенов, и получил 39 крон 50 эре, причем Сам Финсен добровольно округлил сумму до сорока крон.
– Хороших выходных, – сказал я.
– Верно говоришь, – сказал Сам Финсен.
Я уже закоснел в грехах.
И снова пребывал в ожидании. На сей раз не Путте, а Бог сказал мне: ну ты дождешься. Живи я в том особенном месте в Новой Зеландии, я мог бы рвануть прямиком в Шиллебекк и упразднить подделку подписи, мог бы, что называется, опередить самого себя и обойтись без подлога, мог бы даже поехать другой дорогой и не встретить Путте. Но, так или иначе, утешение слабенькое. Если хорошенько вдуматься, то вовсе не утешение, скорее наоборот. Ведь живи я в Новой Зеландии, ничего такого вообще бы не произошло. Я на веки веков был пленником своего местного времени.
И ждал разоблачения.
Однажды вечером я сидел в комнате и ждал, как вдруг зазвонил телефон. Звонили мне. Мама пришла и сказала, что просят меня. Небывалый случай. Я не припоминал, чтобы раньше кто-нибудь звонил именно мне, если не считать отца, который как-то раз позвонил из банка и сказал, что вернется позже, по милости кассира, растратившего шведскую валюту, а потому ждать его к ужину не надо, но вообще-то он думал поговорить с мамой, так что это не в счет.
– Тебя к телефону, – повторила мама.
Я не двинулся с места.
Вот и все, думал я. Разоблачили меня. Это наверняка полиция.
– Это Эдгар с Сигнала, – сказала мама.
Эдгар с Сигнала.
Замечательный Эдгар с Сигнала!
Мой друг, мой лучший друг!
Я напрочь забыл Эдгара, вернее, просто не думал о нем.
Мама смотрела на меня с удивленной улыбкой и явно теряла терпение.
– Поторопись. У Эдгара карточка не резиновая.
Я выбежал в переднюю. Трубка лежала на комоде возле черного аппарата. Я поднес ее к уху и услышал, как на другом конце города дышит Эдгар.
– Вот, звоню, – сказал он.
– Понятно, – сказал я.
– Как договаривались.
Первое облегчение миновало, и чувствовал я себя вовсе не легко.
– Чего звонишь-то?
– Мы же договаривались, верно? Что созвонимся.
Ясное дело, кто-то должен был позвонить первым. Разом позвонить невозможно. Тогда бы мы оба услышали в трубке короткие гудки: занято. Такова логика уговора. Один из нас должен был отнестись к нему с полной ответственностью. И оказался им Эдгар.
– Ты слушаешь? – спросил Эдгар.
– Да.
– Я могу приехать к тебе.
– Я тоже.
Эдгар засмеялся:
– Ты тоже можешь приехать к себе?
Никуда мне ехать не хотелось. И чтобы Эдгар куда-то приезжал, тоже не хотелось. И вообще, никому и никуда ездить незачем. Но придется выбирать. Другого выхода нет.
– Я имел в виду – к тебе, – сказал я.
– Да я понял.
– Ну и хорошо.
В телефоне воцарилась тишина. На миг я было решил, что Эдгар повесил трубку. К сожалению, нет.
– Так кáк? – спросил он.
– Что «как»?
– Мне приехать к тебе или наоборот?
– Наоборот.
Когда я, усталый и потный, наконец положил трубку, мама с пустым стаканом в руке стояла на пороге кухни.
– Это вправду был Эдгар? – спросила она.
Я кивнул.
Вправду. Вправду Эдгар.
Мама улыбнулась, и я заметил у нее на верхней губе молочные усы, две белые полоски, значит, она некоторое время стояла там и слушала наш разговор.
– Иной раз бывает нелегко, – сказала она.
От этих маминых слов я вдруг почувствовал себя бесконечно старым, чуть ли не дряхлым, и проникся до того серьезной озабоченностью, что постарел еще больше, прямо-таки стоял одной ногой в могиле.