355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ларс Соби Кристенсен » Цирк Кристенсена » Текст книги (страница 5)
Цирк Кристенсена
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Цирк Кристенсена"


Автор книги: Ларс Соби Кристенсен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

Аврора Штерн вернулась, дала мне бутылку сельтерской, и пузырьки, вереницей поднимавшиеся со дна, взрывались у меня в голове как мокрые звезды. Я залпом осушил всю бутылку.

– Не хочешь присесть? – Она сама себя перебила, покачала головой. – Нет, тебе наверняка надо идти дальше. Правда, мне кажется, я единственная, кому ты доставляешь нынче цветы.

Она написала на квитке свое имя, дату и час.

Я сел.

– Вас вправду зовут Аврора Штерн?

Она на миг смешалась.

– Почему ты спрашиваешь?

– Просто так. Извините.

– Незачем за все извиняться. Оставь эту дурную привычку.

– Извините.

Аврора Штерн тоже села, в глубокое кресло прямо напротив меня, ее колени почти касались моих, и я старался не смотреть на руки, сложенные на коленях, на черном платье, туго обтянувшем бедра.

– Это мое артистическое имя, – сказала она.

– А каким искусством вы занимаетесь?

Она наклонилась поближе. От нее-то и шел этот запах, вернее, аромат, ведь, как я уже говорил, он не был неприятным, – аптечно-парфюмерный.

– Мое искусство – цирк. А в цирке у всех артистические имена. Перон. Голиаф. Соло. Мундус. Ведь, став цирковым артистом, ты покидаешь свое прежнее «я» и должен получить новое имя. Меня называли Авророй Штерн.

– Здорово.

– Знаешь, что означает Аврора?

Я покачал головой.

Она положила руки мне на колени.

– Богиня утренней зари. Или мотылек. Как тебе больше нравится.

– Мне нравится и то и другое, – прошептал я.

Она снова откинулась на спинку кресла.

– Хочешь еще сельтерской?

– Нет, спасибо.

Она улыбнулась и некоторое время молчала.

Теперь я конечно же мог уйти. Имел полное право встать и покинуть Хакстхаузенс-гате, 17. Я свое дело сделал. Цветы лежали в кресле, рассыпавшийся букет гвоздик. Что она с ним сделает, меня не касается, пускай делает что заблагорассудится, раз квиток подписан чин чином – имя, дата, час.

– Прямо как в нашем доме, – сказал я.

Аврора Штерн посмотрела на меня в упор:

– Прямо как где?

– У нас там тоже масса артистических имен. Том Кёрлинг. Бутылочное Горло. Свистун. Правда, Свистун кончил свистеть. Его избили на Драмменсвейен. Теперь он пользуется обычным именем – Арвид Фло. А Бутылочное Горло мы чаще зовем Гундерсеном, прозвище больно длинное, сразу не выговоришь, поэтому оно как бы не в счет.

Я резко осекся, будто на миг услышал свой голос со стороны и рискнул сам себя оборвать, от смущения. Давненько я так много не говорил. Я же человек письменный, а не устный. Безмолвный и красноречивый. Обыкновенно я так не распинаюсь. Может, все дело в том, что в тот день я выговаривал «р».

Аврора Штерн отставила бутылку и опять наклонилась ко мне:

– А как насчет тебя? Какое у тебя артистическое имя?

– У меня его нет.

– Когда-нибудь и у тебя оно появится. Дай срок, дождешься.

Дождешься.

На сей раз это была не угроза. В устах Авроры Штерн это слово, дождешься,звучало скорее обещанием, а выполнять его или нет, зависит от меня.

– Что вы делали в цирке? – спросил я.

– Делала? Почему ты говоришь делали?

Я смотрел в сторону, еще сильней смутившись.

– Я хотел сказать: делаете. Что вы делаете в цирке?

Она вроде как всполошилась, занервничала, отошла к окну, по-прежнему закрытому тяжелыми темно-красными шторами, и стала там, молча, спиной ко мне. Я рискнул взглянуть на нее.

– Ты прав, – наконец сказала она.

– Как это?

– Все, что я делаю, я уже делала. А с тобой все наоборот. Ты еще не делал всего того, что можешь.

Я не понял, что она имела в виду, и ничего не сказал.

Аврора Штерн повернулась ко мне:

– Я была мотыльком.

– Мотыльком?

– Я была царицей воздуха. Никто не мог взлететь выше меня, я летала в Берлине и в Париже. Была мотыльком у самих «Братьев Ринглинг и Барнума» в Нью-Йорке. Отпуская трапецию, я касалась звезды под куполом.

Она говорила быстро, но не стаккато, не отрывисто, а плавно, будто наконец выучила язык и не хотела сбиться в своем рассказе.

А потом вдруг все же умолкла.

Я хотел было встать.

Но она быстро бросила:

– Не уходи.

Я остался сидеть.

Она еще плотнее сдвинула тяжелые шторы. Уличные звуки совсем заглохли. Темнота внутри сгустилась.

Она так и стояла спиной ко мне.

– Ты хорошо присматриваешь за слоном?

– Да.

– За слонами смотрел старый поляк. Раз в месяц подстригал им ногти садовыми ножницами, которые точил главный осветитель. На каждую ногу уходило три часа. А слонов было четыре. Когда они болели, им давали бутылку коньяка. Знаешь, что символизирует слон?

Она обернулась ко мне, сплела ладони.

– Нет, – сказал я.

– Счастье. А знаешь почему? Потому что слон ничего не забывает.

– Они от этого счастливы?

Аврора Штерн вдруг подняла свои большие руки и отгородилась ими от меня.

– Нет, – сказала она.

И я спросил, толком не зная, о чем спрашиваю:

– Вы поэтому дали его мне?

Она рассмеялась, коротко, звонко:

– У меня не было денег, чтобы дать тебе.

– Я могу вернуть его, – сказал я, поспешно.

– Он мне больше не нужен. Теперь это твой реквизит.

– Реквизит?

Она опять села, в то же кресло, прямо против меня, так близко, что я чувствовал ее дыхание, аптечно-парфюмерный запах.

– В цирке у всех свой собственный реквизит. Свои собственные вещи. У клоуна – медальон. У метателя ножей – заячья косточка. У укротителя львов – золотая монетка. Они приносят счастье. И живут вечно. Дольше, чем великое представление.

Я огляделся вокруг, потому что поймать ее взгляд было трудно, и теперь увидел: все то, что казалось мне безделками, финтифлюшками, цацками, оказалось реквизитом, в квартире было полно реквизита, но вот счастья я не приметил.

– Спасибо, – сказал я.

– И никогда не сметай пыль в сторону входа, не клади афиши на кровать и не садись спиной к манежу. Слышишь?

– Что, собственно, произошло? – спросил я.

В ее голосе сквозила чуть ли не озадаченность:

– Произошло? Что-то произошло?

Я помотал головой:

– Извините.

– Как тебя зовут?

Я назвал свое имя. Аврора Штерн улыбнулась. Не знаю, что вызвало у нее улыбку. Это ведь было то самое имя, которое я ношу по сей день.

Свечка на камине почти догорела.

Она наклонилась вперед:

– Дай взглянуть на твои руки.

Я поднял руки, она повернула их вверх ладонями, которые походили на два бледных полукруга.

Посмотрела на меня, все с той же улыбкой:

– Руки-то влажные.

– Это от цветов, они были мокрые.

– Ты не нервничаешь?

– Я болел. У меня был жар.

– Ты, видно, не умеешь отвечать однозначно.

Аврора Штерн осторожно держала меня за кончики пальцев. Руки у нее сильные, а все же легкие. Я видел жилки, разбегавшиеся по их тыльной стороне. Закрыл глаза, мне было приятно ее прикосновение. И вскочил:

– Мне пора.

Она отпустила мои пальцы, но не встала. Я взял шариковую ручку и квиток, быстро пошел к выходу. Почти ничего не видя в темноте. Потому что вдруг стало совсем темно. Я на что-то наткнулся, не то на полку, не то на шкаф, а может, на печку. Что-то упало на пол. В конце концов я нашел дверь и снова услышал голос Авроры Штерн:

– В следующий раз, может, расскажу тебе, что произошло.

В следующий раз.

Это вроде как дождешься,только на другой лад. Двойное обещание.

Дождись следующего раза.

С фьорда шел мороз, скользил по улицам серебряными тенями.

Я без варежек катил по Нильс-Юэльс-гате до финсеновской «Флоры». В самом магазине никого не было. Ноябрь же. Колокольчик над дверью не звякал. Кассовый аппарат ржавел. Я остановился посреди магазина, глядя на свои холодные, почти белые пальцы. И вдруг услышал какие-то странные звуки, которым здесь не место. Я знал, что надо бы сразу повернуться и уйти своей дорогой, куда подальше. Однако пошел к подсобке и заглянул туда. Не надо было этого делать. Но я уже сделал. Она – язык не поворачивается в данных обстоятельствах называть ее госпожой Сам Финсен – полулежала на столе среди обрезков стеблей и мокрых газет, опираясь на него грязными руками. Он – опять же язык не поворачивается использовать полное имя – стоял сзади и совершал ритмичные движения. Тела у них были тощие, угловатые, чуть ли не желтые, стонущие подвижные скелеты. Прямо как собаки. И тот, кого я, стало быть, не могу назвать Самим Финсеном, вдруг заметил меня, лицо у него передернулось, скривилось. Ничего ужаснее мне видеть не приходилось. В конце концов я ушел. Выпятился вон. И мне совсем не хотелось сюда возвращаться. Да-да, совершенно не хотелось. По доброй воле я сюда ни за что не приду. Всё, с этим делом покончено. Я проехал к «Музыке и нотам» Бруна, прочистил там глаза. В них было полно грязи. Фендеровский «Стратокастер» красовался в витрине. Но одна струна, басовое ми, была порвана. Это меня встревожило. Кто-то играл на гитаре, причем небрежно? Или ей вредно стоять без дела, в жару и в холод? Может, кленовая древесина треснула и скоро весь гриф лопнет? С другой стороны, может, цену снизят, раз гитара повреждена, и я смогу вычеркнуть некоторое количество дней, сократив срок, когда она станет моей? Но ведь я только что отказался от должности курьера в отвратительной финсеновской «Флоре». Я пришел в замешательство, чуть ли не в ужас. Казалось, все вокруг разлетается вдребезги. Я был в дебете на Бюгдёй-алле. Поехал дальше, свернул за угол на Габелс-гате, где два года назад одна женщина выпрыгнула из окна пятого этажа и вниз головой упала на низкую ограду. В ограде до сих пор видна вмятина. По-моему, ее следовало бы выправить. Но, может, кто-то решил сохранить ее как память. Когда я добрался до дома, во дворе, под сушилкой, где кто-то развесил на веревках или, может, просто забыл последнее в этом году белье, сидел Гундерсен. Вообще-то Гундерсен был изобретатель. Но в жизни ничего не изобрел. Правда, сам он утверждал обратное, в смысле, что другие изобретатели украли его изобретения. Скорее-то всего Гундерсен просто опоздал со своими изобретениями. Опоздал с сырорезкой, с канцелярской скрепкой, с колесом. Сейчас он сидел тихо-спокойно, подобрав под себя ноги, и покачивался взад-вперед. Я взял мусорное ведро и спустился к нему. Гундерсен увидел меня и закрыл глаза.

– Все надо скрывать, – прошептал он. – Это невыносимо.

– Чего? – спросил я.

– Чего? Бутылки. Жажду. Стыд. Лицо. Рот. Мои руки. Особенно руки. Дальше так невозможно.

– Угу, – буркнул я, просто чтобы не молчать.

Гундерсен вытянул обе руки перед собой, они дрожали, как два тоненьких зеркальца.

– Я должен прятаться, когда пьян. Должен прятаться, когда мучаюсь похмельем. Должен прятаться, когда трезв.

– Когда трезв? Это почему?

– Потому что скоро опять напьюсь.

– Вон оно что, – сказал я.

Не вполне ясно, был ли Гундерсен в данный момент пьян или трезв. Возможно, пребывал где-то посередке. И, похоже, чувствовал себя там не особенно хорошо, скорей уж наоборот.

Все вздыхал и вздыхал:

– Устаю я. Чертовски устаю.

Белье на веревках замерзло почти что в камень – клетчатая рубаха, голубой носок, белая блестящая простыня, что наискось торчала из прищепок, будто земля перевернулась.

– Почему ты вообще так много пьешь? – спросил я.

– Чтобы время шло быстрее.

– И оно идет быстрее, когда ты пьешь?

– Вот этого-то я и не пойму, видишь ли. Боюсь смерти, а пью, чтоб время шло быстрее. Ты можешь это понять?

– Ты прямо как священник говоришь, – сказал я.

Гундерсен ненадолго поднял голову, казалось, он размышлял, хотя заметить это было трудновато.

– Ты знаешь, кто такой Бертольт Брехт? – спросил он.

– Нет.

– Стыдно не знать.

– А ты знаешь, кто такие «Битлз»? – спросил я.

– «Битлз»? Случайно не та шайка, что бесчинствует на Бюгдёй?

Я рассмеялся.

– «Битлз» сочинили «Do you want to know a secret». Самую лучшую песню на свете.

– А Бертольт Брехт сочинил «Замену колеса». Самое страшное стихотворение на свете.

Гундерсен заливался слезами, читая вслух темные страницы воспоминаний. Этому дню явно не было конца-краю. Мне очень-очень хотелось убраться со двора. Никогда – ни раньше, ни позднее – я не любил смотреть, как плачут взрослые люди, в особенности мужчины, позволю себе подчеркнуть. Потому и приведу здесь стихотворение Бертольта Брехта, о котором толковал Гундерсен, «Замену колеса», по сути своей оно чем-то сродни обстфеллеровскому «Гляжу», и в этом смысле я как бы узнавал себя в нетерпеливом человеке на обочине дороги, воочию видел, как он курит сигарету, что одет он в серый костюм и волосы у него гладко зачесаны назад, а пыль от проезжающих по шоссе автомобилей садится на черные ботинки.

 
Я сижу на обочине шоссе.
Шофер заменяет колесо.
Мне не по душе там, где я был.
Мне не по душе там, где я буду.
Почему я смотрю на замену колеса с нетерпением? [4]4
  Перевод И. Фрадкина.


[Закрыть]

 

Гундерсен утер глаза большущим носовым платком и посмотрел на меня:

– Разве не страшно?

– «Битлз» мне все-таки больше нравятся, – сказал я.

– Ты хоть понимаешь, о чем тут на самом деле идет речь? Я тебе скажу. Что никогда нельзя полагаться на пьяницу.

– Раз ты так говоришь… – только и сказал я.

Гундерен долго и обстоятельно качал головой, потом попробовал встать. Пока что не получалось.

– Но теперь все будет по-другому! – крикнул он.

– Правда?

– Я покажусь всем – и Богу, и людям! Мне больше нечего скрывать! Ты мой свидетель, парень!

– Если тебе больше нечего скрывать, почему ты сидишь тут, а не на тротуаре на улице?

Гундерсен опять уставился в землю.

– Сперва посижу тут посохну, – сказал он. – Запах свежевыстиранного белья хорошо протрезвляет.

Я бы с удовольствием сказал что-нибудь в этой связи, например, что тогда, по всей вероятности, Гундерсену придется сидеть тут до марта следующего года, когда промерзшее белье на веревке оттает. Но в этот миг с черной лестницы донесся жуткий грохот. Это был капитан Том Кёрлинг. Одетый в свой заношенный, когда-то безукоризненный двубортный блейзер, теннисные туфли и галстук-бабочку, похожий на фальшивые усы, которые съехали на мятый воротничок да там и застряли. Иными словами, Том Кёрлинг был точь-в-точь такой, каким мы привыкли его видеть. Ошарашило же нас то, что он волок два полированных камня и зажимал под мышкой облезлую щетку, ведь, если учесть, что одни лишь камни весили как минимум по восемнадцать кило каждый, а Тому Кёрлингу сровнялось девяносто, можно себе представить, какой грохот он производил.

Том Кёрлинг положил камни, закурил сигарету и ткнул щеткой в нашу сторону.

– Что вы, собственно, знаете о кёрлинге?

Гундерсен съежился под замерзшей простыней.

Я шагнул вперед, понимая, что должен сказать правду.

– Не очень много, – сказал я.

– Не очень много? Это сколько же?

– Ничего.

Том Кёрлинг немножко помел щеткой у себя под ногами, подошел ближе.

– Камень должен находиться в движении перед тем, как его пошлют в мишень. А что такое камень в движении? Я тебе скажу. Каждый камень, который двигается, есть камень в движении. Эти камни двигаются?

– Нет, – сказал я.

– А если во время игры камень разбивается, на место самого крупного осколка надо положить новый камень. Какой-нибудь из этих камней разбился?

– Нет, – сказал я.

– Все с самого начала точно и безупречно спланировано. Понятно?

– Да, – сказал я.

– А когда камень опрокидывается, его немедля изымают из игры. Какой-нибудь из этих камней опрокинулся?

Я взглянул на Тома Кёрлинга. На облезлую щетку. На полированные камни.

– Нет, капитан, – сказал я.

Он улыбнулся, но быстро посерьезнел:

– На этих камнях мое имя записано золотыми буквами. И эти камни будут стоять на моей могиле.

Гундерсен вконец заробел.

– О чем это ты толкуешь? – прошептал он.

– Камни в мишени, – сказал Том Кёрлинг. – Наконец-то в мишени.

С этими словами он поволок их к мусорным ящикам и кое-как сумел сбросить внутрь. После чего отправил следом щетку, закрыл крышку и сел рядом с Гундерсеном.

Некоторое время все молчали, и я в том числе.

Том Кёрлинг посмотрел на часы:

– Он скоро подъедет.

Гундерсен кивнул:

– Да. Скоро подъедет.

Морозный ветер гулял по двору на Август-авеню, белье на веревке хрустело, простыня треснула посередке. Холодина. Мы невольно съежились.

Так и закоченеть недолго.

Гундерсен взглянул на Тома Кёрлинга:

– Свистуну-то скажем?

– Ты имеешь в виду Арвида Фло?

– Ну да. Арвида Фло. Ранее известного как Свистун.

Том Кёрлинг – по-настоящему его звали Томас Бергерсен Младший – пожал плечами:

– Он знает, где мы.

Гундерсен согласно кивнул.

Мусорщик приезжал ровно в четыре.

Каждый день. Потому что мусорщик, в кожаном фартуке, в перчатках и тяжелых башмаках, всегда был пунктуален. Минута в минуту приезжал, грех жаловаться. На плече он принес большую пустую бадью, поставил наземь, вытащил полную и отнес к машине. На углу обернулся и засмеялся. Не знаю над чем. Может, бадья была тяжелее обычного, и ему нравилось блеснуть силой.

Гундерсен и Том Кёрлинг встали и пошли за ним. Больше я никогда их не видел. В доме поселились новые люди. В конце концов все мы умираем, и другие селятся в наших комнатах. Кое-что постоянно меняется.

Аврора Штерн сказала: где ставишь палатку, там и центр мира.

Позволю себе на миг прерваться, чтобы рассказать о письме, которое получил не так давно. Это письмо взволновало меня. Большая редкость, чтобы содержание письма приводило меня в такое волнение. Может, я слишком насторожился или слишком льстил себя надеждами и потому был уязвим, с той минуты, как нашел письмо в почтовом ящике, среди счетов и рекламы, а тем самым оказался еще беззащитнее перед этим посланием, просто оттого, что письма – жанр, который почти погиб или в буквальном смысле устарел, а ведь всего несколько лет назад, скажем, лет десять, мой ящик был переполнен письмами, от старых и малых, от дам и господ, с севера и с юга, даже из-за границы, в связи с этим я даже обзавелся специальным ножиком для вскрывания писем, очень изящным, с его помощью можно было одним быстрым взмахом избавить от бремени все эти толстые конверты. Но теперь, как я уже сказал, время писем истекло, эпистолярное терпение и точность, увы, принадлежат другой эпохе. Ведь нужно раздобыть бумагу и конверт, нужно знать имя и адрес, по которому отправить письмо, нужно облизать край конверта и тщательно заклеить, потом надо купить марки, лучше всего на почте, где письмо еще и взвесят, чтобы получателю не пришлось доплачивать, не то отправитель предстанет в весьма неблаговидном свете, ну а под конец – если, конечно, не находишься на почте – нужно найти почтовый ящик, что опять-таки далеко не всегда легко, когда же найдешь, нужно опустить письмо в соответствующий, в красный или в желтый, смотря по тому, куда посылаешь письмо. Иначе говоря, у тех, кто пишет письма, есть время на размышление, есть время передумать, письмо – жанр неаффектированный, в письме запечатлена глубокая любовь или непримиримая ненависть, поскольку эпистолярная фабрика работает медленно. И с ритмом фотографии, пожалуй, тоже происходит или давным-давно произошло нечто подобное? В цифровой-то камере можно сразу, как говорится, в тот же миг увидеть только что отснятый кадр, а значит, уже нет временного разрыва между кадром и нынешней минутой, они спадаются в одно, как сложенный веер, и уже нет необходимости ждать неделями, а то и месяцами, когда пленку проявят и негативы отпечатают на бумаге, так что сюжеты тем временем успеют стать воспоминаниями, может, даже смутными, неясными, на грани забвения, и снова оживут, когда фотографии наконец будут готовы. Временных промежутков более не существует, есть только запаздывания. Точь-в-точь как пишет в «Замене колеса» Бертольт Брехт, любимый поэт покойного Гундерсена. А в запаздывании нет тех возможностей, что присущи временнóму промежутку. Свет в темных комнатах погашен. Эпистолярная фабрика остановлена. Но я, стало быть, не так давно получил письмо. Принес его в гостиную, сел за стол и посмотрел на конверт, коричневый, форматом напоминающий официальные отправления, то бишь уведомления о недоимках, повестки, регистрационные бланки – словом, неприятности. Однако, как я увидел, мое имя и адрес были написаны от руки, слегка старомодным каллиграфическим почерком. Я напрочь забыл, куда задевал разрезной нож – может, выбросил, может, отдал кому-то, – а потому сунул палец под клапан, быстрым движением надорвал край и извлек лист линованной бумаги, исписанный тем же почерком, что и в адресе на конверте. Первым делом заглянул в конец. Подпись незнакомого человека. Женское имя. Но это совершенно обыкновенное норвежское имя ни с кем для меня не соотносилось. Наверно, кто-то попросту хотел спросить, правда ли то, что я пишу, сиречь реальные ли это события, иначе говоря автобиографические. В общем, я начал читать, без особой радости или надежды, начал сверху, где стояло Дорогой,а дальше мое имя и жирный восклицательный знак. Она уже обращается ко мне по имени. Но мне этого вовсе не хотелось. Граница близости, что в языке, что в обращениях и прочих телесных контактах, аннулирована. Мы живем в великую Шенгенскую эпоху. Паспорта нам больше не нужны. Мы можем свободно передвигаться через любого человека. Так уж вышло. Но, продолжив чтение, я, как сказано выше, разволновался. Возможно, стоило бы прибегнуть к другому слову, сказать, например, занервничал, ведь письмо не разозлило меня, не привело в ярость, просто произвело впечатление. Да-да, просто-напросто произвело впечатление. Не стану никого утомлять подробным пересказом письма, ограничусь буквально несколькими словами: эта женщина недавно видела меня на аукционе, и это побудило ее написать мне письмо. Дело в том, что я разбудил в ней воспоминания, напомнил ей обо мне, не о том человеке, который сидел в дальнем конце зала, в целом спокойно, потому что ни картины, ни иные лоты меня не заинтересовали, но о том, каким я был когда-то, когда мы вместе учились в школе, как она утверждала, далекой осенью почти сорок лет назад. Она писала, что заметила меня на переменах. Писала что-то о моих глазах. Писала, что помнит длинный коричневый шарф в голубую полоску, который почти закрывал мне рот и поллица. Писала, что я обычно стоял спиной, возле сетчатой ограды за фонтанчиком. Писала, что вид у меня всегда был какой-то потерянный. Она употребила именно это слово. Потерянный. Писала, что я стоял спиной. Почему она решила написать об этом, почти сорок лет спустя? Думала, что получит памятную медаль в серебре? Почему не подошла ко мне тогда, сорок лет назад? Мне-то помнится другое: все остальные стояли ко мне спиной. А не я спиной к ним. Кто мог настолько ошибиться? В конце она спросила: я уже тогда стоял там и думал обо всем, что напишу? Нет, все ж таки это письмо разозлило меня, привело в ярость, но не спеша, медленно, когда ярость переходит в нечто вроде меланхолии, отмеченной не смирением и приятной сладостью, но решительностью. Я скомкал письмо, вышел из квартиры и бросил его в мусорный ящик, затолкал в самый низ, под картонки, объедки и окурки, пускай там и лежит, про сортировку отходов в такие минуты не думаешь. Среди ночи я, однако, проснулся и сказал себе: это письмо – обман. Я мог быть кем угодно. Ведь в ту пору большинство стояло спиной, верно? А раз я стоял спиной, то как она могла этак вот описать мои глаза? Нет, она меня не обманет. И разве не у всех почти были длинные шарфы, нарочито небрежно обмотанные вокруг шеи, в намерении выглядеть не как все, а в итоге делавшие всех похожими друг на друга? Шарф! Она, кажется, писала, что он был коричневый в голубую полоску? Поневоле я спустился к мусорному ящику и, стоя в одной пижаме на морозе, холоднющей февральской ночью, при тусклом свете луны и уличных фонарей, откопал выброшенное письмо, принес на кухню и прочел еще раз. Она писала, что помнит длинный коричневый шарф в голубую полоску. А вот и нет. Я вывел ее на чистую воду. Шарф-то у меня был голубой в черную полоску. Никогда я не носил коричневого шарфа в голубую полоску. Я тихонько засмеялся. Но вскоре меня опять одолели сомнения. Как все-таки насчет этого шарфа? Какого он был цвета? На улице по-прежнему царила темнота. Казалось, утро не наступит никогда, ночь тянулась бесконечно, даже луна закатилась. Ничего не поделаешь, таковы февральские ночи. Я не вытерпел и позвонил маме, ведь как-никак в свое время шарф связала именно она. Трубку мама сняла не сразу.

– Это я, – сказал я.

– Что случилось?

– Да ничего. Просто хотел спросить тебя кое о чем.

Мама вздохнула:

– Нельзя звонить в такую поздноту.

– Извини.

– Отца разбудишь.

– Он спит?

– Конечно, спит. Ты за границей?

– Я дома.

– А на слух будто за границей.

– За границу я еду на той неделе, мама. Сперва в Москву. А из Москвы прямиком в Париж. На книжную ярмарку. Буду выступать с докладом. Приглашение туда – большая честь.

Мама говорила тихо, наверно, не хотела будить отца, которого я уже разбудил.

– Что там у тебя? – спросила она.

– Ты помнишь шарф, который когда-то подарила мне на Рождество?

Ей даже время на размышление не потребовалось. Не зря она столько кроссвордов разгадывает.

– В шестьдесят пятом, – сказала она.

– Да. Примерно.

– Не примерно. Именно в шестьдесят пятом. Помнится, ты не особенно обрадовался.

На сей раз вздохнул я:

– Тогда ты наверняка помнишь, какого цвета был этот шарф.

– Он был разноцветный.

– Голубой в черную полоску, верно?

– Коричневый в голубую полоску, – сказала мама.

Я поневоле прошелся по комнате, от окна к окну. На улице забрезжил рассвет.

– Почему ты так уверена?

– Ну я же сама его связала.

– Так ведь столько времени прошло. Целых сорок лет.

Мама коротко рассмеялась.

– Да я и вязала его Бог знает как долго.

Я сел за стол, где лежало письмо.

– Извини, что разбудил вас, – сказал я.

– Теперь уж все равно проснулись, – сказала мама.

Я немножко помолчал, не прерывая связи. Кажется, даже различил на заднем плане голос отца.

– Позвоню вам из Парижа, – сказал я.

– Только не среди ночи, пожалуйста.

– Обещаю.

Мама медлила, я слышал в трубке ее дыхание, чуть более тяжелое, чем обычно, а потом сказала, хотя раньше никогда такого не говорила, – сказала сдержанно, чуть ли не настойчиво, словно предостерегая:

– Будь осторожен.

Я положил телефон на стол и порвал письмо на мелкие клочки.

Всегда кто-нибудь тебя видит, не отрывает взгляда, видит, как ты прижимаешься лицом к сетке ограды под дождем на школьном дворе, видит, как ты отворачиваешься и уходишь, видит, как ты падаешь.

Аврора Штерн тоже говорила: нельзя сидеть спиной к манежу.

Не забывай.

Но чтобы помнить, надо научиться забывать. Вот в чем заключается искусство. Искусство помнить – это умение понять, что нужно забыть.

Я помню вот что.

Передо мной стоял слон. Черный, гладкий. С белыми бивнями. Слон, которого дала мне на чай Аврора Штерн. При свете настольной лампы он отбрасывал четкую тень. А я думал, что цветы – это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы недолговечны. Цветы вянут. Они нестойки. Красивы короткий миг, если успеешь увидеть. А если не успеешь, все равно красивы. Просто ты этого не знаешь. Вот так я думал тогда. И думаю сейчас. Удвоенная мысль. Я думаю о том, что думал, когда осторожно взял слона в руку. Цветы – это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы исчезают, как и мы. А реквизит долговечен. Реквизит – противоположность украшению. Тут меня позвала мама. Я не двинулся с места. Потом меня позвал отец. Они сидели в гостиной и разглядывали цветные летние фотографии. Неужели нельзя оставить меня в покое? Неужели нельзя оставить меня наедине с моими собственными картинами? Разве это так трудно? Разве я требую слишком много? Разве я требую слишком много, если хочу остаться наедине со своими картинами, с образами, которые медленно, но верно проявлялись во мне и о которых я не мог говорить, поскольку еще не знал, на что они похожи? Разве я требовал слишком много? Тут они оба позвали меня. Я положил слона обратно в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений, где теперь скопилось ровно девятнадцать крон, и пошел к ним, как полагалось вежливому сыну.

На столе в беспорядке лежали летние фотографии.

Комната превратилась в запоздалый календарь.

Я остановился на пороге. Хорош. Дальше не пойду. И никто, даже родители, меня не заставит.

Проявляла фотографии мама, а хвалился ими отец.

Он подал мне один из снимков.

– Смотри! Вы с Эдгаром на вышке для прыжков.

– Ну и что? – сказал я.

Мама быстро посмотрела на меня.

– Кстати, как было у Эдгара? Приятно провели время? – спросила она.

Я так долго молчал, что мама успела догадаться, какой будет ответ, и в принципе можно было вовсе не отвечать.

– У Эдгара один глаз стеклянный, – сказал я.

Мама опешила.

– Стеклянный?

– Да. Правый глаз. Можно его вынимать и мыть под краном.

Мама опять посмотрела на нашу с Эдгаром фотографию, а отец полистал пачку и достал другой снимок, каким мог меня помучить.

– Глянь-ка сюда. Ты щелкнул нас в саду.

Фотографию я мог разглядеть прямо отсюда, с порога. Мама с отцом под яблоней в несодденском саду. Помню, моя рука с фотоаппаратом дрожала. Я стоял в обратной волне фьорда. И до сих пор стою в этой обратной волне, в потоке деревянных щепок, обломков и медуз. Плечи у мамы загорели. Никогда раньше я не видел ее в таких красках. У отца половина лица бледная, из-за кепки, которую он носил. На часах у него ровно 5.12, вторник 12 июня. И этот точный час, выкраденный из времени и хранимый здесь, внезапно напомнил мне о мусорщике, который забирал все ненужное, и у меня так закружилась голова, что пришлось опереться о косяк, чтобы не пасть еще глубже.

– Что с тобой? – спросил отец.

– Со мной? А что со мной может быть?

– Ты какой-то не такой.

Я разозлился. Растерялся и разозлился, когда отец так заговорил.

– Не такой? Как это?

– Ну, в последнее время ты какой-то странный, по-моему.

Я сжал кулаки и чуть не выкрикнул:

– Странный?

Тут мама тоже подняла голову, с удивленной улыбкой.

– Как ты сказал? – спросила она.

– Как я сказал? Вы что, совсем поглупели?

Отец отложил фотографии и смотрел на меня.

– Повтори, – сказал он.

– Что?

– Странный.

Надо с этим кончать. Это невыносимо.

– Странный, – сказал я.

Мама с отцом захлопали в ладоши, вскочили, замахали руками, словно я заблудился на другом конце земного шара и наконец-то нашелся.

– Ты научился выговаривать «р»! – воскликнула мама.

Отец положил руку мне на плечо.

– Будь добр, скажи еще разок, – попросил он.

– Странный, – сказал я.

Отец широко улыбнулся.

– Черт побери, ты так раскатываешь «р», что прямо в ушах звенит.

Сейчас он бросится меня обнимать, и я вдруг сообразил, что его очень беспокоил мой речевой дефект, что он стыдился сына, который не умел говорить чисто, и наверняка именно поэтому держался так холодно, когда я заходил к нему в банк, и уводил меня куда-нибудь подальше, где никто не слышал моих картавых, смехотворных «р», попросту стыдился за меня, а вероятно, и за себя. И чтобы избавить нас от этой неловкой и весьма щекотливой ситуации, пока отец не успел обнять меня за то, что я умею говорить «р», мне придется еще раз обратиться к Джиму Моррисону, вокалисту и автору текстов группы «Дорз», хоть это и выходит за временные рамки данного повествования, то есть за пределы осени 1965 года, когда никто еще слыхом не слыхал об этой ломающей все рамки, невозможной американской группе. Но все рассказы имеют течь. Полностью герметичных рассказов не бывает. Рассказ – это сито, сквозь которое утекают секунды. И сперва я должен вернуться во времени еще дальше, точнее к восьми годам, к тому дню, когда пошел в школу. С новым ранцем, в новых брючках, в новой вельветовой курточке, с новой прической, в новых башмаках, я был новенький с ног до головы, как и все остальные ученики, и все мы по-своему сияли друг перед другом на школьном дворе. Я держал маму за руку. И каждый держал за руку свою маму. Наконец настал мой черед поздороваться с классной руководительницей, милой барышней Кристенсен, из Сволвера. Я поклонился так низко, что чуть не ткнулся лбом в асфальт. И тут меня ослепила яркая молния. Но дождь не хлынул, и гром не грянул. Это была лампа-вспышка. Фотограф заснял меня. И я не вспоминал об этом до осени 1967-го, то есть до времени через два года после этой истории, если можно так выразиться, когда я уже не был цветочным курьером и наконец-то учился в гимназии, во французском классе, потому что думал, будто мое французское произношение станет отличным, если я воспользуюсь своими давними, картавыми «р», своим речевым дефектом, каковым я по-прежнему владел в необходимых случаях, но, увы, по французскому устному никогда больше четверки с минусом не получал, наверно, оттого, что был единственным мальчишкой в классе лингвистически одаренных девчонок, и в тот день, осенью 1967-го, о котором расскажу и охотно, и через силу, я шел вверх по Глитнебаккен, где высоко на углу, возле часов, светится старинная табличка: Время течет, взаимность живет;на мне было пальто с капюшоном, берет и длинный шарф, связанный мамой, а самое главное, под мышкой я нес новую долгоиграющую пластинку «Дорз», «Strange Days», я купил ее на деньги, вырученные за слона Авроры Штерн, которого продал в комиссионку на Шиппергата, и, признаться, сделал я это не с легким сердцем, продал слона, полученного на чай от Авроры Штерн, нет, с тяжелым сердцем и открытыми глазами, и по сей день меня мучают угрызения совести, хотя стоил слон всего-навсего шестьдесят крон и сделан был из простого камня, а не из слоновой кости, и с тех пор я потратил немало сил, чтобы разыскать его следы, тщетно, разумеется, но мне пришлось выбирать – слон или «Дорз», «Дорз» или слон, я выбрал «Дорз» и уверен, Аврора Штерн поняла бы меня, ведь долгоиграющая пластинка тоже своего рода реквизит, музыкальный реквизит, а теперь я, стало быть, шел домой, чтобы послушать эту пластинку, «Strange Days», как можно громче, прямо дождаться не мог; как я уже говорил, была осень 1967-го, и, выйдя на Солли-плас, я увидел ее, фотографию, сделанную в мой первый школьный день, десять лет назад, увеличенную по меньшей мере в сто сорок пять раз и упрятанную в раму под стеклом, перед банком на Солли-плас, где работал отец, а под логотипом банка стоял безнадежно-унылый лозунг: Спокойно вкладывай в будущее.Значит, я – это будущее. Время инвестировало в меня. Я – копилка, куда время бросало свои минуты и месяцы. Но я не чувствовал себя будущим. Даже прошлым себя не чувствовал. Я чувствовал себя всего-навсего потерянным временем. И висел я не только здесь, на Солли-плас. Я висел перед каждым банком по всему городу. Куда ни глянь, всюду я натыкался на эту отвратительную фотографию, где я, самый вежливый из всех, кланяюсь до того низко, что едва не тыкаюсь лбом в бугристый асфальт школьного двора. Вряд ли стоит подчеркивать, что было до крайности неловко, прямо-таки невыносимо, висеть вот так всем на потеху, точь-в-точь будто ходишь по комнате ужасов, где я был чудовищем, и по этой причине я сидел дома, вдали от школы и смешливых девчонок из французского класса, пока эти фотографии наконец не сняли, не убрали и не заменили новыми, более броскими плакатами и я раз и навсегда не стал прошлым, ну и хорошо. Отец уверял, что не имел к этому ни малейшего касательства, скорее даже наоборот, если б имел касательство, то никогда бы этого не допустил, поскольку ни в коем случае не мог бы отдать предпочтение собственному сыну (хороша привилегия – стать посмешищем!), нет, он бы предпочел обделить меня, он так и сказал «обделить», а я мечтал, чтоб меня обделили. У нас с отцом в то злополучное время были напряженные отношения. Но куда сильнее меня мучило кое-что другое: я не узнавал мальчишку на снимке. Знал, что это я, я в первый школьный день, но не узнавал себя. Узнавал маму. Узнавал милую барышню Кристенсен. Но не себя. Это мог быть кто угодно. Чужой мальчишка. И утешение или, вернее сказать, своего рода примирение я нашел у Джима Моррисона, когда он пел strange days have found us, and through their strange hours we linger alone, bodies confused, memories misused, as we run from the day to a strange night of stone, иными словами, я не был одинок, Моррисон пел для меня, облек в слова безъязыкий капкан во мне, и «Strange Days» напомнили мне о стихотворении Обстфеллера, о «Гляжу», я тоже попал не на ту планету, нас много таких, что попали не на ту планету, каждый из нас. Я оказался в плену меж строк Обстфеллера и Моррисона, где никто не мог меня тронуть. Кстати говоря, Джим Моррисон умер в Париже, всего четыре года спустя, летом 1971 года, при весьма неясных обстоятельствах, то ли совершил самоубийство, то ли его ликвидировали, да, кое-кто утверждает именно так, то ли всему виной банальная передозировка виски и героина, утренняя смесь экзальтированных звезд либо запоздалая вечерняя молитва, никто в точности не знает, и Джим Моррисон тоже не знал, что давным-давно, еще сто лет назад, в его честь названо лекарство, а именно пилюли Моррисона, стимулирующие желчеотделение и стул, но, как бы то ни было, свою последнюю ночь он провел в знаменитом «Отеле» на рю-де-Боз-Ар, где перед смертью, в 1900 году, жил Оскар Уайльд, когда вышел из тюрьмы и навсегда покинул Англию, и объединяет их обоих нечто большее, нежели литература и то, что можно назвать экстравагантным, или эксцентричным, образом жизни, обоих обвиняли в непристойном поведении, Уайльда в гомосексуализме, а Моррисона в том, что годом раньше, выступая с группой в Майами, он разделся донага; Уайльд, эстет и циник, отсидел срок в тюрьме, Моррисон и мысли о тюрьме не допускал и, скорее всего, именно поэтому искал прибежища во Франции, возможно, эта общность судьбы и побудила его провести последнюю бессонную ночь в «Отеле», и теперь, во время злосчастного визита на книжную ярмарку в Париже, куда меня, стало быть, пригласили рассказать что-нибудь мало-мальски разумное о норвежском романе и о том, почему я вообще пишу, я тоже живу в этой тесной и богатой воспоминаниями гостинице, и эти строки, пересекающиеся рельсы, опыт, места и лица несколько утоляют мою тоску по словам, и, чтобы наконец завершить данный экскурс, который, как это ни парадоксально, вернет мое романтическое повествование в прежнюю колею, я должен упомянуть магнитофонную запись, которая попала мне в руки несколько лет назад, не буду вдаваться в подробности, каким именно образом, только намекну, что известную роль тут сыграл мальчик-рассыльный из «Отеля», это запись, сделанная Джимом Моррисоном накануне смерти, то есть в тот день, когда он поселился в «Отеле», длительность ее – сорок минут, голос Джима звучит устало и напряженно, а одновременно потрясает спокойствием, ведь мы знаем, как все кончилось, это голос потусторонний. Он декламирует несколько строф, иные из них известные, например поэтический шрам, полученный еще ребенком, indian scattered оп dawns highway bleeding, он постоянно перебивает себя, возникают долгие паузы, по-моему, он крепко пьет, так как на пленке слышно, как он отставляет бутылку, возможно виски. Повторяются и другие стихи: awakened to dayfall by a worried gardener | enter again the sweet forest | everything is broken up and dances. И вдруг, совершенно неожиданно, Джим Моррисон, 27 лет, начинает петь, на этой неизвестной пленке, записанной за день до того, как его нашли мертвым в ванне:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю