Текст книги "Цирк Кристенсена"
Автор книги: Ларс Соби Кристенсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
I am a deathbird,
A naughty nightbird.
Кажется, будто он собирает все свои силы и тоскливо разражается последним рефреном, будто уже знает, к чему все идет, неотвратимо, и все же пытается углядеть надежду:
Am I going to die,
Am I going to die.
Та же самая элегия, какую мы поем на всех языках, во все времена.
И последние слова, слышные на пленке, словно боязливый голос в самом конце неистового празднества: Не didn't tape that? Смерть – единственный опыт, какой мы не можем передать.
И тут я возвращаюсь на след цветочного курьера, в ноябрь 1965 года.
На следующий день после уроков, а я, стало быть, не желаю распространяться о школе, о реальной, замечу только, что по-прежнему изнывал от страха и прикидывался, будто по-прежнему не выговариваю «р», ведь иначе-то шуму не оберешься, а как раз шума я терпеть не могу, вот и изображал при всех свои картавые «р», Путте же по-прежнему харкал на дверную ручку, он вообще куда только не харкал: в завтраки, в ранцы и башмаки, в питьевой фонтанчик, в пеналы и чернильницы, однако речь не об этом, я хотел сказать, что на следующий день после уроков проехал мимо финсеновской «Флоры», а упоминаю об этом для полной ясности, в конце концов какое-никакое самолюбие у меня было, и я больше не собирался переступать тамошний порог, но, добравшись до Бюгдёй-алле, я остановился и еще раз хорошенько пораскинул мозгами, то есть подумал об электрогитаре, о ярко-красном «Стратокастере», отказаться от него сейчас – сущий позор, поэтому я повернул и покатил назад, к «Флоре», куда и вошел, как раньше, под звон колокольчика.
Сам Финсен копался в пустых ящиках кассового аппарата.
– Пришел, – сказал он.
Что на это скажешь?
– Да, – ответил я.
Госпожа Сам Финсен подрезала в подсобке цветы и, к счастью, стояла спиной, иначе, думаю, я не смог бы посмотреть ей в глаза, после того как видел ее на столе.
Сам Финсен закрыл кассу и отошел в угол, к кактусам, где госпожа Сам Финсен не могла нас видеть.
– Поди-ка сюда, – сказал он.
– Куда?
– Куда? Сюда, ясное дело.
Я тихонько подошел к нему, остановился.
– Хочу потолковать с тобой кое о чем, – сказал Сам Финсен.
– Со мной? Потолковать?
Вот незадача. Можно бы сказать, что я ничего не видел. Вполне можно бы. Знать бы только, что я видел. Никто другой этого знать не может. Я сам решаю, что видел. Глаза-то мои. И я не видел ничего.
– Да. Именно с тобой.
Сам Финсен понизил голос.
Я попытался прикинуть, что он намерен сказать. Что я, мол, не должен никому говорить. Что это, мол, недоразумение. Что я, мол, видел совсем не то, что подумал. Что мне, мол, померещилось. Что меня, мол, вовсе не выгоняли.
– Помнишь букет, который надо было доставить на Эккерсбергс-гате? – спросил он.
Сперва я решил, что ослышался. Но нет. Я сник. Я вовсе не был оправдан и тем не менее еще надеялся, что это сойдет мне с рук.
– Эккерсбергс-гате? – сказал я. – Я много букетов возил на Эккерсбергс-гате.
– Эккерсбергс-гате, девять. Халворсен.
– А-а, кажется, помню, – сказал я.
Сам Финсен раз-другой провел ладонью по кактусам.
– И что же именно ты, кажется, помнишь?
– Что Халворсена не было дома.
– Та-ак, не было дома. И как же ты поступил? С цветами, которые он заказал для своей любимой жены?
– Оставил у соседки. Как ты говорил.
– Оставил у соседки?
– Ее, между прочим, зовут Квислинг.
– Квислинг? Значит, ты оставил Халворсенов букет у Квислинг.
– Да. У Марии Квислинг.
Тут Сам Финсен извлек из кармана халата квиток, разгладил и поднес к моим глазам. На квитке стояла подпись Халворсена, сделанная не кем иным, как мной.
– Разве на этом квитке написано Квислинг?
Я помотал головой.
– Нет, – сказал я.
– Тогда скажи мне, что здесь написано. Прочитай вслух. Я, знаешь ли, вчера бросил курить и вижу плоховато.
– Халворсен, – прошептал я.
– Громче. Я и слышу плоховато.
– Халворсен.
– Как же вышло, что на квитке написано Халворсен, коль скоро Халворсена дома не было и букет ты оставил у Квислинг?
Терять мне было уже нечего.
– Об этом лучше бы спросить самого Халворсена, – сказал я.
Сам Финсен подскочил ко мне поближе. Пожалуй, он и впрямь бросил курить. Стоя с ним лицом к лицу, я не задыхался, как от глубокой затяжки. Может, потому они вчера так себя вели. Впрочем, от этого не легче. Я бы предпочел глубокую затяжку. На миг мне показалось, что он пришлепнет фальшивый квиток мне на лоб.
– Да я, понимаешь ли, так и сделал, спросил Халворсена! Потому что Халворсен заходил сегодня утром. Знаешь, что он сказал? Хотя нет, ты этого знать никак не можешь. Но сейчас узнаешь. Я, сказал он, хотел бы отменить заказ на имя Халворсена, по адресу Эккерсбергс-гате, десять. Господи, сказал я, так наш надежный курьер давным-давно его доставил. Тут физиономия у Халворсена вытянулась, можешь мне поверить. Мы цветов не получали, сказал он. Пришлось мне разыскать квиток в картотеке и показать ему. Подпись не моя, сказал он. И не моей жены. У кого теперь вытянулась физиономия? Правильно, у меня. А я этого не люблю. Я бросил курить. Боюсь помереть. Что я мог сказать? Наверно, здесь какое-то прискорбное недоразумение, сказал я. Весьма прискорбное. Вы сию же минуту получите обратно свои деньги, а заодно и новый букет. Но этот Халворсен и деньги, и новый букет заодно брать отказался. Наоборот. Поблагодарил. Был вполне доволен тем, как все вышло. В смысле, что цветы его жене не доставили. У меня по-прежнему вытянутое лицо?
– Да, – сказал я.
– А знаешь почему?
Я потупился.
– Пожалуй, да.
– Тогда будь добр, расскажи мне, что случилось с букетом для Халворсена, по адресу Эккерсбергс-гате, девять.
С чего же начать? Да с чего угодно. Мне тоже захотелось погладить кактусы в углу, но я одумался.
– Халворсена не было дома, – сказал я.
Сам Финсен едва не потерял терпение.
– Это я уже понял. Так что будь любезен, ближе к делу, и поживей! Ясно?
Я кивнул.
– А Мария Квислинг, которая живет в том же подъезде, только этажом ниже, была дома. Кстати, она вдова Видкуна Квислинга, которого расстреляли в крепости Акерсхус в октябре сорок пятого.
Похоже, Сам Финсен вот-вот снова начнет курить.
Угрожающим жестом он оборвал меня.
– Делаю тебе последнее предупреждение! Что случилось с этим треклятым букетом?
– Мария Квислинг отказалась передать его.
– Да плевать мне на все семейство Квислинг! – гаркнул Сам Финсен.
На сей раз он словно бы осадил сам себя и с опаской оглянулся на подсобку.
– Я обронил букет на Фрогнервейен, и его переехал трамвай.
– Вон как, ну-ну. Трамвай на Фрогнервейен. Тогда остается еще одна маленькая деталь, и моя физиономия перестанет вытягиваться. Подпись Халворсена. Выкладывай.
Я потупился.
– Подпись моя.
Сам Финсен вздохнул.
– Долго же мы добирались до правды, вон какой крюк получился.
– Да, времени ушло много.
– Словно ты ехал через Ратушную площадь, чтобы попасть на Фритцнерс-гате.
Я покачал головой.
– Посмотри на меня, – сказал Сам Финсен.
Нескончаемый разговор. Так и буду во веки веков стоять тут, между кассой и кактусами. Вот она, расплата. Я посмотрел на него.
Было слышно, как госпожа Сам Финсен положила нож на стол в подсобке.
Сам Финсен подтащил меня поближе к себе, если это возможно. И теперь я вправду не на шутку перепугался. Это ведь было затишье перед бурей.
– Что ж, в каком-то смысле мы квиты, – сказал он.
Сам Финсен снова взял квиток с поддельной подписью, скомкал у меня на глазах и бросил в мусорную корзину. И я понял, наверно впервые в жизни, что именно так мир и держит равновесие, именно так люди прислоняются друг к другу, чтобы не упасть: у меня было кое-что на него, а у него – на меня.
Ладно, с этим можно примириться.
– Квиты, – сказал я.
Тут из подсобки вышла госпожа Сам Финсен, с букетом в руке, остановилась и с улыбкой посмотрела на нас.
– О чем грустим? – спросила она.
Сам Финсен кашлянул.
– Да просто стоим тут беседуем о том, что я бросил курить, а наш курьер научился выговаривать «р».
Госпожа Сам Финсен расхохоталась. Бельгийская королева расхохоталась. По-моему, я первый раз услыхал, как она хохочет. Она хлопнула Самого Финсена по плечу.
– Надеюсь, ты не начнешь сызнова. А то терпеть тебя в доме просто невозможно.
Сам Финсен покраснел и забеспокоился.
– О, ни в коем случае.
Она захохотала еще громче и повернулась ко мне:
– Ну-ка скажи.
– Р-р-р, – сказал я.
– Замечательно. А это единственный сегодняшний букет.
На миг я подумал, точнее даже надеялся, не подумал, а просто надеялся, что букет предназначен Авроре Штерн. Увы, нет.
– Примулы на Эйлерт-Сундтс-гате, – сказала госпожа Сам Финсен.
И в конце концов, качая головой, отдала мне букет.
– Надо же, заказать примулы в ноябре.
Вы сами – аккурат примулы в ноябре, подумал я, вышел к велосипеду и потопал в сторону несносного переулка Бондебаккен, где многим до меня привелось отбросить копыта, потому что он жутко крутой и вымощен неровной, бугристой брусчаткой, а потому съезжать вниз по Бондебаккен, конечно, весело, но и чертовски опасно, прошлый год один мальчишка с Болтелёкки потерял контроль над своим «Диамантом», в панике сунул правую сандалию в переднее колесо, поломал четыре пальца на ноге, потерял четырнадцать зубов и расплющил нос, когда приземлился внизу, у самого начала Эйлерт-Сундтс-гате, а улица эта, понятное дело, названа в честь священника и социолога Эйлерта Сундта, который в 1855–1869 годах выпустил эпохальный трехтомный труд «Смертность», «Состояние нравственности» и «Место порядочности в Норвегии». Иными словами, он картографировал норвежскую мораль от севера до юга, однако я часто думал, что последовательность, в какой выходили эти документальные романы, неясна. Может, ему стоило начать с «Места порядочности», продолжить «Нравственностью» и закончить «Смертностью»? По-моему, так было бы логично. Мы моемся. Распутничаем. Умираем. Можно бы начать и с «Нравственности», согласен. Мы распутничаем. Моемся. Умираем. Мой путь лежал на Эйлерт-Сундтс-гате, 19; благоприличный каменный дом, три этажа. Чистая рутина. Я вручил квиток прислуге в белом фартуке и желтых перчатках. Она снова исчезла, я услышал голоса, потом она вернулась с подписью, датой, часом и 75 эре чаевых. Примулы перешли к ним. Чистейшая рутина, как я уже говорил. Этот букет я мог бы доставить с завязанными глазами, с руками на перевязи, с руками за спиной. Этот букет был полной противоположностью пустышкам. У цветочных курьеров это называется «мягкое мороженое»: едешь по адресу, дома кто-то есть, и чаевых больше пятидесяти эре. Вниз я съехал по перилам, остановился возле «Человека на лестнице», знаменитого павильона на углу Брискебю и Бондебаккен, и зашел внутрь. Просто хотел немножко передохнуть. Там пахло табаком, лакрицей и кожей. Густо, прямо-таки удушливо разило дегтем, типографской краской и бумагой. Свежие еженедельники висели в маленьких зажимах на провисших веревках – «Аллерс», «Ношк укеблад», «Квиннер ог клер», «Йеммет», «Актуелль». На обложке «Актуелль» я заметил фото шведской актрисы Гуннель Линдблум, которая находилась в Осло, снималась в роли Илаяли в экранизации «Голода» Гамсуна. Присмотрись я внимательнее, мог бы, вероятно, увидеть и себя самого, так как фото сделано во время съемок в Шиллебекке, не так давно вечером, и за спиной Гуннель Линдблум, на хрупком краю яркого света, вереница беспокойных, нетерпеливых теней ждала случая пробраться в кадр, побыть на глазах. Это – мои люди. Я купил на пятьдесят эре коричневого сахару, а когда собрался уходить, на ступеньках «Человека на лестнице» стоял Путте.
– Дай-ка кусочек, – сказал он.
Путте выхватил самый большой кусок и разгрыз его зубами, а я с ужасом думал о гадости, что собиралась сейчас со всех сторон в его жирной пасти.
– Вообще-то мне некогда, – сказал я.
Путте поднялся на ступеньку ближе.
– Дай деньжат взаймы, – сказал он.
Я дал ему двадцать пять эре.
– Больше нету, – сказал я.
– Посторожи мопед, – сказал Путте.
Путте вошел в магазин. Я сел на ступеньки «Человека на лестнице» и стал сторожить мопед. Он стоял возле лестницы. Шлем лежал на краю тротуара, возле переднего колеса. Шлем был вроде как со стеклянным забралом, или прозрачной вставкой, чтобы защищать и лицо, а не только голову, и кожаным ремешком крепился под подбородком. К шлему Путте прилепил узкую наклейку со светящимися полосками: «Ралли Монте-Карло». Кто-то приближался со стороны Бондебаккен. Старая дама с собакой. Дама была до того дряхлая, что при ходьбе опиралась на две трости. Поэтому собака была без поводка. Пудель. Он бежал впереди хозяйки. Оба прошли мимо меня. Немного погодя пудель вернулся. Остановился возле мопеда, понюхал водосток. Задрав хвост вверх. Обнюхал шлем. Долго обнюхивал. Ну, давай, думал я, давай. Пудель поднял заднюю лапу, отставил ее подальше и написал в шлем Путте.
Из-за угла донесся свист, старая дама подзывала пуделя, и он побежал в сторону Ураниенборга.
Вообще-то мне давно пора было уйти, но я хотел увидеть.
Путте вышел из «Человека на лестнице» не с чем-нибудь, но с последним номером «Аллерс», свернутым в трубку и перехваченным резинкой от банки с вареньем.
– Ты еще здесь?
Я встал.
– Ты же сказал, чтобы я посторожил мопед.
– Думаешь, получишь назад свои денежки, да, жид несчастный?
Путте говорил с трудом, едва ворочал языком, столько накопил слюней.
– Нет, – сказал я.
Он пристроил журнал на багажнике, пятерней дважды зачесал волосы назад.
– На что уставился?
– Ни на что.
Он сел на мопед, водрузил шлем на колени и повторил:
– На что уставился?
– Ни на что, – повторил я.
Обеими руками Путте поднял шлем, помедлил, глянул на меня.
Возможно, в эту самую минуту я и заработал экстрасистолию, неровное сердцебиение, возможно, с тех пор мой метроном и отбивает ритм для всех песен разом.
– Ты вроде бы спешил, а, скупердяй? – спросил он.
– Уже не спешу.
И Путте нахлобучил на голову тесный шлем.
Я успел увидеть его пустой и вместе с тем очумелый взгляд, когда собачья моча полилась по внутренней стороне забрала, затянула его физиономию желтой маской и закапала ему в рот. Путте попытался стянуть шлем, но тот застрял. Путте что-то крикнул, но расслышать было невозможно, потому что его вырвало, и он вместе с мопедом упал прямо тут, на углу Эйлерт-Сундтс– и Ренхеденс-гате.
Пожалуй, довольно о Путте.
Четыре года спустя он, кстати говоря, умер, когда где-то в Северном море упал с трапа теплохода «Куйяхога», на пути домой, в Норвегию, в Осло, из Марина-де-Каррара через Барселону. В общем, ушел он недалеко. Одни говорят, он был пьян. Другие говорят, кто-то его подтолкнул. Третьи твердят то и другое. Так или иначе, умер он мгновенно. Ничего не поделаешь. Несчастный случай. Бывает. На то он и несчастный случай. Оставшуюся часть пути Путте лежал в морозильной камере, не страдал ни морской болезнью, ни хамством. Но на борту «Куйяхоги» находился также почти забытый теперь, вернее обойденный, художник П. В. У них с Путте было кое-что общее. Обоих в море послали отцы, чтобы каждый на свой лад закалился, сделал выбор, решился, не обязательно на что-то большое, только не на то, чем они норовили стать, а именно бандитом и художником. П. В. все равно стал художником. Путте умер. Чей отец горевал больше? И тогда как Путте вызывал на борту все большую неприязнь, ведь он был скандалист, трус и хитрован, П. В., к собственному удивлению, совершил прямо противоположное, завоевал всеобщую любовь, рисуя портреты матросов, даже весьма похожие, причем в хорошем смысле. Некоторые из этих рисунков позднее приобрели галереи и музеи, в том числе портрет Путте, где он сидит в барселонском «Текила-баре», за несколько суток до смерти, это романтический, чуть ли не героический портрет молодого моряка, этакого лося на закате для бессонных мечтателей, Путте позирует, старается выглядеть не таким, каков он есть, и П. В. изображает его таким, каков он есть и каков не есть, вот его искусство. И все же меня раздражает, прямо-таки до невозможности, хотя обычно я, думается, человек выдержанный, терпеливый, – раздражает, что этот хам, эта чума и зараза, этот нацист на мопеде, сиречь Путте, так и останется в молодом, порывистом наброске П. В., который тоже погиб в результате несчастного случая, не так давно, он спас дочку, а сам пожертвовал жизнью, и таким образом у них с Путте появилось еще кое-что общее, своего рода симметрия поверх времени, а именно внезапная смерть. Лично я буду помнить Путте в шлеме, полном собачьей мочи. Для меня он останется таким.
Повторяю: о Путте довольно, и более чем.
Когда я катил домой, в очень хорошем настроении, пошел снег. Первую снежинку я заметил на Бюгдёй-алле, она возникла ниоткуда, с высокого чистого неба, я в жизни не видел столь одинокой снежинки, которая порхала среди голых деревьев, и опустилась наземь возле витрины «Музыки и нот» Бруна, и осталась там лежать словно белый медиатор.
В Шиллебекке сугробы вдоль улиц были уже выше мусорных ящиков.
Я поставил велосипед в подвал, среди лыж и деревянных чурбаков, вымыл раму, почистил цепь и втулку, а когда прочищал спицы, в подвал спустился отец. Сперва он молчал. Потом сунул мне ветошь, чтобы вытереть руки. Я так и сделал.
– Каждый год одинаково неожиданно, – сказал отец.
– Что?
– Снег.
– Это верно, – согласился я, бросив ветошь на пол.
– Сколько же всего ты заработал? – спросил он.
– Точно не знаю, – ответил я.
– А надо бы.
Я снял с багажника картонную коробку, топнул по ней ногой, расплющил.
Отец наблюдал за мной.
– Я подумал насчет гитары, – сказал он.
Я повернулся к нему.
– Да?
– И насчет энциклопедии тоже.
Я начал терять терпение.
– Ты к чему клонишь?
– Наверно, лучше купить на эти деньги фотоаппарат.
– Мне совершенно не хочется иметь фотоаппарат.
Отец комкал в руках грязную ветошь.
– Мама наверняка сможет купить с небольшой скидкой.
– У тебя плохо со слухом, а?
Отец недоуменно взглянул на меня, разорвал тряпку напополам и запихнул обрывки в карманы.
– Что ты сказал?
– Ничего.
Я запер велосипед. Здесь он и будет стоять всю зиму, на замке, в подвале.
Отец положил руку мне на плечо.
– А лучше всего просто копить деньги.
По тихой лестнице мы поднялись в квартиру, к маме.
У меня набралось 736 крон 20 эре. Недоставало 1513 крон и 80 эре. Я даже полпути не одолел.
Снег все шел и шел.
Желтый снегоочиститель громыхал каждую ночь.
Настал декабрь, и спрос на цветы был, как никогда, огромный. У меня мелькнула мысль стать на лыжи, но, к счастью, дальше мысли дело не пошло, ведь снежный покров менялся от угла до угла, а мне было вовсе неохота то и дело смазывать лыжи, добираясь от Улаф-Буллс-плас в Санкт-Хансхёуген. Я ходил пешком. Разносил цветы. Носил мрачные венки в Западный крематорий, для большинства умерших в декабре. Ходил с красивыми яркими букетами в женскую клинику на Юсефинес-гате, потому что и детей в декабре рождалось много. Знакомился с новыми адресами и заносил их в нужные места Библии разносчика цветов: Дамстредет, Стенсгатен, Инкогнито-террассе, Грённ-гате, Арбиенс-гате, даже Дункерс-гате там была, я шел следом за снегоочистителем, но однажды мне пришлось искать укрытия за сугробами на Тидеманнс-гате, у Лунна, в «Фотоаппаратах и пленке». Как раз в тот день мама работала. Сидела на стуле в углу, в пальто, выглядела потерянной, и я, воображавший, что здесь она всегда счастлива, как бы застал ее на месте преступления и прямо-таки не сразу узнал, пока она в конце концов не разглядела, что это я, а мне захотелось отвернуться.
– Ну и вид у тебя, – сказала она.
Я стоял вроде как в пруду среди фотокамер, линз, проекторов, футляров и рамок.
В магазине ни звука, кроме голоса мамы.
– Ты одна? – спросил я.
Мама встала.
– Шеф застрял на Карл-Бернер.
Я слегка воспрянул.
– Значит, шеф – это ты, – сказал я.
Мама рассмеялась и стала похожа на себя.
– Об этом я не подумала.
– Ты – шеф, – повторил я.
Мама положила пальто на стул, но перчатки снимать не стала. Этих перчаток я на ней раньше не видел: серые, элегантные, из гладкой, мягкой ткани.
– Только ты и бродишь по улицам в такую погоду, – сказала она.
Снег залепил окно, замкнул нас внутри.
Где-то, кажется в стороне Скарпсну, рычал снегоочиститель.
– Мне надо идти, – сказал я.
Мама положила руку мне на плечо.
– Сперва я заварю чайку. Тебе очень не повредит.
Мама провела меня в соседнюю комнату, в студию. Посредине на треноге стояла камера. Одна стена затянута белой простыней. Наверно, это задник, нейтральный, подходящий в любой ситуации. На полу начерчен крест, вероятно мелом, указывает место, где должен стать клиент, чтобы снимок вышел четкий. У зеркала в углу желающие, преимущественно дамы, как я думал, могли, если надо, подправить макияж и прическу, почистить зубы, подкрасить губы, в тщеславной попытке приукрасить себя для вечности. На столе разложены всевозможные вещи – меч, мяч, шаль, плюшевый медвежонок, зонтик, боа, шляпа, и я тотчас подумал: реквизит, мир полон реквизита.
Чай у мамы был уже готов, в зеленом термосе.
Она подала мне горячую чашку.
– Сфотографировать тебя? – спросила она.
– А ты можешь?
Мама улыбнулась:
– Так я же тут шеф, разве нет?
Я пил сладкий, золотистый чай, который быстро остыл и стал горьким, а мама тем временем готовилась к съемке. Поправила простыню, зажгла лампу, придвинула стул. Вообще-то я бы предпочел не сниматься. Если честно, сниматься мне совсем не хотелось. Точно не знаю почему, но меня охватил безмерный и непостижимый страх. Сердце стучало так, что, наверно, слышно было чуть не на весь Осло-2. Только мама не слышала. Она сегодня оглохла. Но боялся я не самого снимка как такового. Я боялся времени. От уверенности, что все безостановочно уходит в прошлое, у меня тряслись руки, сердце и руки дрожали наперегонки, ведь в этом простом откровении, что все отмерено, что сердцу отпущено определенное число ударов, а рукам – определенное число манипуляций, сквозил хохот смерти, а смерть, как известно, смеется последней. И от мысли, что меня пригвоздят тут к простенькому кресту из крупинок, света и секунд, лучше мне, понятно, не стало.
– Ты же сказала, что вид у меня неважный, – сказал я.
Мама наклонила голову набок, поддразнивая.
– Ты что, стал тщеславным?
Я отвернулся от нее, кивнул на смешной реквизит.
– Во всяком случае, обойдемся без этого барахла. Ладно?
– Ладно.
– Особенно без меча.
Мама подошла ближе, сказала:
– Будь просто самим собой, сынок.
Самим собой?
От этого страх не уменьшился.
– Почему ты не снимаешь перчатки? – спросил я.
Но у мамы не было времени отвечать. Она проверила высоту штатива, а потом велела мне стать на крест между простыней и камерой.
В голове у меня пело:
Listen, do you want to know a secret
Do you promise not to tell.
– Попробуй немножко улыбнуться, – сказала мама.
Я заложил руки за спину.
– Ты счастлива? – спросил я.
Мама выпрямилась, посмотрела на меня, удивленно, почти смущенно, и я тоже был смущен и удивлен. Вопрос сорвался с языка сам собой. Выплюнулся. Я никогда раньше не пользовался этим словом, счастлива,читал его, но никогда не произносил, сейчас я впервые сказал его, счастлива.
– Счастлива? – повторила мама.
Я посмотрел на свои боты, на серые грубошерстные носки, выправленные наверх, и мне очень хотелось, чтобы мама засмеялась, забыла все это или сказала «да», коротко и ясно, поскольку я ждал именно такого ответа, однако она молча стояла возле фотокамеры, и этот ответ, которого она не дала, сам по себе был ответом, причем таким, что хуже и быть не может.
– Не знаю, – в конце концов сказала она.
– Не знаешь?
– Иногда счастлива. Но не все время.
– А когда?
Мама улыбнулась:
– Например, сейчас.
И в тот же миг нажала на спуск.
Потом мы стояли в темной комнате, где мама скопировала негатив увеличителем и осторожно опустила жесткую бумагу в кювету с прозрачной жидкостью, которая расступилась и опять сомкнулась над черными кристаллами, а затем в текучем серебре проступил я, мое лицо, лоб, я возник в искаженном свете, четкий и решительный, мой рот, нос, лоб, глаза, в кадре на дне наконец-то открылся мой взгляд, посмотрел на меня.
– Вынь его, – сказала мама.
– Я? Не-ет, ты сама.
– Я не могу.
– Не можешь? Как это?
Она показала на свои гладкие перчатки.
– Экзема у меня. Так что давай сам.
– Экзема? Ты ее здесь заработала?
Мама сняла перчатки. Руки были в пятнах, опухшие, словно она поранилась, может, из-за красной, голой лампочки под потолком все выглядело еще хуже, кожа на пальцах облезала, на костяшках прямо-таки открытые раны, испорченные мамины руки, а мама начала терять терпение.
– Поторопись, – сказала она.
Я помедлил, помедлил ровно столько, сколько нужно, чтобы мое лицо снова исчезло, погрузилось в белые, слепящие кристаллы, и я закрыл глаза, меж тем как черное серебро застывало на мне, я этого не видел, но вздохнул с облегчением.
Мама взяла пальто и заперла дверь «Фотоаппаратов и пленки» Лунна. В этот день она была там последний раз. Мы вместе пошли домой.
Химия повествования, говорят некоторые, и в определенном смысле я с этим согласен, хотя звучит это слегка по-учительски, – химия повествования, возможно, чем-то сродни жидкости в кювете темной комнаты: опыт, чтение, фантазия. Я назову другой метод, или формулу: рождаясь, человек не имеет истории. А когда умирает, все уже забыто. В промежутке память над ним подшучивает. Поэтому я каждый вечер кладу негативы в кювету воспоминания, а воспоминание ни в коем случае нельзя путать с памятью, они соотносятся друг с другом как карта и местность, и в счастливые, да-да, в счастливые мгновения я могу увидеть крупинки, что собираются в слова, в речь.
Я называю это camera obscura, своей арабской диорамой: я проделал в роль-гардине дырочку, крохотную, не больше миллиметра, и тень университета упала на белую стену в Шиллебекке.
На другой день погода была совершенно несносная, сырая, отсюда до Солли-плас толком ничего не видно, и Сам Финсен решил развезти заказы на машине. Я и не знал, что у него вообще есть машина. Засыпанная снегом, она стояла во дворе за «Флорой». Не так уж и странно, что он держал ее именно там. Это был «гоггомобиль». Приземистый, зеленый, насколько я разглядел, максимальная скорость – шесть узлов, причем на прямой дороге и при попутном ветре; для сравнения: «шкода» 1961 года выпуска, например, в самых обычных условиях могла выдать 130 км в час. Самая большая разница между коллекционными машинками «Динки-тойз» и «гоггомобилем» заключалась в том, что для последнего требовались водительские права. Сам Финсен в этот день был злой и ужасно обидчивый. Злее и обидчивее, чем когда-либо.
– Помалкивай и работай лопатой, – сказал Сам Финсен.
Мы отрыли «гоггомобиль», уложили букеты в багажник, сели в машину, где было как минимум градусов двенадцать мороза, задним ходом выехали из подворотни и уже на Фрогнервейен поневоле остановились за хьельсосским трамваем, который не мог двинуться дальше к Майорстюа, потому что какой-то «опель» припарковался возле парикмахерской Сёренсена левым передним колесом на рельсах.
– Черт бы побрал этот трамвай! – воскликнул Сам Финсен.
– Вообще-то виноват «опель», – заметил я.
Сам Финсен сжал кулаки.
– Придержи язык, сиди и молчи! Слышишь, устрица несчастная! Или, может, на трамвае поедешь? А? Как насчет трамвая?
Я помотал головой, предположив, что он лучше помнит свой последний вопрос, насчет трамвая, а потом кивнул, в смысле, что буду помалкивать.
Короче говоря, Сам Финсен снова закурил.
Нашел сигарету в бардачке, умудрился раскурить ее, сидел и сосал как младенец соску и чуток успокоился.
Мы ждали, что придет водитель и отгонит «опель». Но ждали напрасно. За нами выстроился здоровенный хвост, почти до Солли-плас, а может, и до Национального театра, я бы не удивился. Кондуктор отчаянно трезвонил во все звонки, какие были ему доступны, а Сам Финсен жал на клаксон. Все без толку.
– Наверняка этот окаянный трамвай и переехал халворсеновский букет, – сказал он.
Я хотел было повторить, что всему виной неправильно припаркованный «опель», но вовремя одумался. Сам Финсен в таком настроении, что с ним не пошутишь. И я сказал:
– Я как раз об этом думал.
– О-о, ну-ну, сидишь насмехаешься над моей машиной, да? Смейся, смейся, до упаду!
– Я не смеюсь.
– Скажу тебе одно. «Гоггомобили» рекламировал Бассе Веем, и если «гоггомобиль» хорош для Бассе Веема, то он, черт подери, хорош и для нас! Понятно?
– А кто такой Бассе Веем?
Сам Финсен вздохнул.
– Бассе Веем, мой мальчик, восьмикратный чемпион Скандинавии в гонках на длинные дистанции и восьмикратный же чемпион Норвегии, и если бы Бассе Веем был у меня курьером, а не умер прошлый год, мне бы не пришлось торчать в пробке за этим треклятым трамваем. Я на этих трамвайщиков в суд подам! Непременно, свяжусь с Алфом Нурхусом и подам в суд на ословских трамвайщиков!
Я не стал спрашивать, кто такой Алф Нурхус, знаменитый адвокат, который жил на Могенс-Турсенс-гате, на той улице, куда я три месяца назад доставил свой первый букет.
– Там «опель» неправильно припаркован, – сказал я.
Сам Финсен повернулся ко мне, глаза у него сузились, точь-в-точь две изюмины, от окурка он раскурил новую сигарету.
– О чем ты хотел спросить? Сколько ты получишь, когда я за рулем? У тебя, черт побери, одни только деньги на уме! Одни только деньги! Так вот знай: ты получишь ровно столько же, сколько и раньше, не больше и не меньше, потому что я, черт побери, ничем не хуже Радоора!
Я попытался опустить окно. Но оно не открывалось. Короче, я все равно что сам накурился.
– Просто я подумал, почему Халворсен расхотел дарить жене цветы, – сказал я.
Сам Финсен немного помолчал.
Двое пассажиров пошли в парикмахерскую Сёренсена, но владельца «опеля» там не было, он вовсе не заходил туда постричься и причесаться к Рождеству. Кондуктор пытался вызвать полицию, однако полиция занималась другими, более важными делами, а все ословские автокраны были в разгоне. Жизнь на Фрогнервейен в декабре не знает себе равных. В конце концов восемь пассажиров вместе с кондуктором под бурные аплодисменты подняли «опель» на тротуар, они явно слегка покрасовались перед домохозяйками, которые остановились передохнуть и сидели в первом ряду партера на своих кособоких сумках-тележках, наблюдая за происходящим.
Сам Финсен наконец изрек:
– Одни дарят цветы, чтобы кого-то порадовать. Другие – потому, что сожалеют о каком-то поступке. А третьи дарят цветы просто так, ради самих цветов. Великие философы размышляли об этом еще на заре времен, а я всего лишь обыкновенный человек с двухгодичной садоводческой школой в Хардангере за плечами, но могу сказать тебе, что у Халворсена наверняка были свои причины и мы в них вдаваться не будем.
– Угу, – сказал я.
Наконец-то можно ехать.