355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ларс Соби Кристенсен » Цирк Кристенсена » Текст книги (страница 4)
Цирк Кристенсена
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Цирк Кристенсена"


Автор книги: Ларс Соби Кристенсен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

– Да, что верно, то верно, – сказал я.

Я вернулся к себе в комнату и снова стал ждать разоблачения.

Однако ничего не происходило.

Вечер за вечером я сидел и учил уроки, ждал и учил уроки, но сосредоточиться не мог, потому что думал о Халворсене с Эккерсбергс-гате, мысли об Эдгаре, о нашем уговоре и те казались чуть ли не утешением, только вот попытки думать об Эдгаре оборачивались неудачей, в моих мыслях царил Халворсен, до краев наполнял их всеми и всяческими тревогами. Вдруг Халворсен до сих пор ждет букет, вдруг он отмечал годовщину свадьбы, день рождения, юбилей, а раз цветы не доставили, все кончилось жуткой ссорой, потасовкой и разводом, после чего горемычный господин Халворсен наведался-таки к Финсену во «Флору», своими глазами увидел поддельную подпись и наверняка привлечет меня к ответу, или, может, они знать не знали, что кто-то послал им цветы, ведь это должно было стать сюрпризом, зато бедолага, заказавший букет, с нетерпением ждал, что его поблагодарят – телефонным звонком, письмом, ну хоть каким-нибудь знаком внимания, – поскольку же ничего такого не воспоследовало, а это равносильно черной неблагодарности, в итоге опять возникнет непоправимый ущерб: порвутся узы дружбы, распадутся семьи, народы начнут войну. Можно, конечно, свалить вину на Марию Квислинг. Кому они больше поверят – мне или ей? Допустим, я скажу, что передал букет Марии Квислинг, потому что Халворсена не было дома. Но как тогда объяснить поддельную подпись Халворсена? Можешь ответить, обманщик-курьер? Так подписалась Мария Квислинг! Но разве Мария Квислинг носит фамилию Халворсен? По-настоящему ее зовут Мария Васильевна Пасечникова! Вот такие мысли одолевали меня. И в один из таких вечеров ко мне в комнату зашел отец:

– Не помешаю?

– Помешаешь.

Он все равно закрыл дверь и сел на диван. Посидел так некоторое время, потом спросил:

– Как у тебя с гитарой?

– Хорошо.

– Как там она называется? Фендеровский…

– Фендеровский «Стратокастер».

– Ну да. Фендеровский «Стратокастер». И она электрическая?

– Угу.

– Что учишь?

– Уроки.

– Молодец. Математику?

– Историю литературы.

– Без этого тоже не обойтись. Не буду тебе мешать. – Отец встал и тут же опять сел. – Ты аккуратно ведешь учет букетам, которые разносишь?

– Пожалуй, да.

– Пожалуй? Учет – штука точная, не то что литература.

– История литературы.

– Ты, например, знаешь, что такое дебет?

– Нет, папа.

– Дебет по-латыни означает «он задолжал». А значит, что такое кредит?

– Он не задолжал.

Отец долго смеялся.

– Непременно расскажу завтра в банке. Не возражаешь? Если я расскажу в банке?

– Нет, папа.

– Кредит означает «он ручается» и стоит в правом столбце, тогда как дебет стоит в левом. Вот, теперь ты знаешь.

– Да, папа.

– Так скажи мне, ты в дебете или в кредите?

– В дебете.

– В дебете? Правда? Ты задолжал?

– Я имею в виду, в кредите, папа.

– Будь у тебя приличная энциклопедия, ты мог бы просто почитать там. Про дебет и кредит.

Я ничего не сказал, только смотрел на буквы, которые плавали над столом, будто мухи в тарелке с серой водой, и руки у меня намокли просто оттого, что я тут сидел.

Отец грузно встал, последний раз в этот вечер, но у двери остановился.

– Что ты будешь делать с электрогитарой без усилителя? – спросил он.

– Можно присоединить к радиоприемнику.

– К радиоприемнику? Будешь играть на гитаре и слушать сводку погоды? Или новости рыболовства?

Отец опять рассмеялся.

Я промолчал, считая, что так будет лучше для нас обоих.

Но отец, когда решил, что посмеялся достаточно, сказал:

– Все ж таки подумай насчет энциклопедии. Ей усилитель не нужен.

Той ночью, когда мама с отцом улеглись, а Гундерсен, Свистун и Том Кёрлинг никак не могли угомониться, мне стало невмоготу, я тихонько спустился вниз и по белой лунной дорожке поспешил на Бюгдёй-алле, где по обе стороны высились черные деревья, как тощие призраки, вырезанные из угля. Шел я долго-долго. Сердце утюгом прожигало меня до мозга костей. Руки были мокрые, дождем вытекали из запястий. Наконец я остановился возле «Музыки и нот» Бруна. Что-то не так. Я шагнул ближе. Фендеровский «Стратокастер» из витрины исчез. Вместо электрогитары – испорченный букет, букет растоптанных гвоздик. Ценник был прикреплен к сломанному стеблю, но сумму зачеркнули, а вместо нее написали: 463 дня и 8 минут.

Другой ночью улицы Шиллебекка купались в ослепительном свете, хотя никакой луны на небе в помине не было. Я остановился на углу Сволдер– и Габелс-гате и смотрел на происходящее в лучах этого диковинного солнца. Кто-то снимал наши улицы на пленку. Тротуары засыпаны землей. Вместо автомобилей – лошади. Шторы во всех окнах заменили. Время прокрутили вспять, в минувший век. Рядом со мной появился какой-то человек. Репетитор. Голубой цветок в петлице завял. Он, стало быть, опять подошел ко мне и тем самым не сдержал моего клятвенного обещания, а именно что он больше не появится, – разве же теперь можно на меня положиться?

– Что здесь происходит? – спросил я.

– А ты не видишь? У тебя же отличное зрение?

Я сказал:

– Меня слепит.

– Тогда погоди, привыкни.

– Как?

– Всмотрись получше. Лови взгляды. Отыщи взгляд, который хочешь поймать. Другого способа нет.

И я всмотрелся получше и увидел тени, не сразу заметные в ярких лучах, незавершенные характеры, осторожные, странные, буйные, приветливые, застенчивые, гордые, озабоченные, гадкие, симпатичные, унылые и возбужденные, все эти диковинные винтики, стоявшие перед камерой.

– Кто они? – спросил я.

Репетитор положил правую руку мне на плечо.

– В один прекрасный день ты еще узнаешь их, мальчик.

– Как это?

– Это твои люди.

Мои люди?

Я не понимал, что он имеет в виду.

Но я их видел. И раньше видел. Не знаю, конечно, могли ли они видеть меня. По всей вероятности, нет. Потому что теперь яркий белый свет был направлен прямо им в лицо, а не мне. Я стоял с другой стороны.

– Вы знаете их? – спросил я.

Репетитор тихо рассмеялся:

– Ты не знаешь, кто я?

– Знаю. Вы репетитор в «Черной кошке».

Он опять тихо рассмеялся;

– Не только в «Черной кошке», мой мальчик. Я с кем только не репетировал.

Я по-прежнему не понимал, куда он клонит.

– Но не со мной, – сказал я.

– Ну как же. Уже и с тобой начал.

Репетитор провел теплой ладонью по моему лбу, отвернулся и зашагал наискось через Шиллебекк.

Великий режиссер решил, что это уже чересчур, разогнал зевак, чтобы оставили его в покое, но они вернулись, назойливые и смущенные, подходили все ближе и ближе к прожектору, будто моль, того гляди, пальцы себе обожгут, и в конце концов режиссер сдался, подозвал бедняг актеров, погасил лампы и погрузил наши улицы в их обычную темноту.

На следующую ночь пришла мама. Пришла она, когда мне снилось, что кто-то поменял в городе все таблички с названиями улиц. Нильс-Юэльс-гате стала Мункедамсвейен. Вергеланнсвейен стала Вельхавенсгате. И так без конца. А когда народ проснулся, оказалось, все живут по чужим адресам, и они не находили дорогу, и к ним никто добраться не мог. Единственное, что осталось по-прежнему, – это Август-авеню, Хакстхаузенс-гате, 17, и «Музыка и ноты» Бруна, поскольку эти адреса могу поменять только я один. Мама села на край кровати, положила руку мне на лоб. Проявила меня, не спрашивая, хочу я этого или нет. Бережно вытащила меня из этих сновидений. Мама опять была волшебницей.

– У тебя был жар, – сказала она.

– А ты опять была в темной комнате.

– Откуда ты знаешь?

– По запаху чую, – ответил я.

Мама улыбнулась.

– Летние фотографии скоро будут готовы. Хочешь посмотреть?

– Нет.

Мамин голос, тихий, озадаченный:

– Нет? Не хочешь?

– Нет, – сказал я.

– А они получились превосходно. Особенно та, где ты на вышке для прыжков. Вместе с Эдгаром. Ты самый загорелый из всех.

– Откуда ты знаешь? Фотографии-то черно-белые.

– В этом году они цветные.

– Не хочу я их смотреть.

Мамина рука вдруг задрожала. И тотчас опять успокоилась.

– Все хорошо, – прошептала она. – Жара больше нет.

Тут что-то произошло, то есть, вернее, не произошло.

Я открыл глаза, огляделся.

– Слышишь? – спросил я.

– Что?

– Совсем тихо.

Секунду-другую мама прислушивалась.

– Да, в самом деле.

Во всем доме ни звука, ни от камней, скользящих по навощенному линолеуму Тома Кёрлинга, ни от бутылок, катающихся по овальному столу Гундерсена, а главное, не слышно свиста, совсем не слышно, ни малейшего писка, Свистун больше не свистел, последнее «que sera sera» слетело с его губ, и домашнюю оперу сняли с афиши.

Прибежал и отец, встревоженный кассир в пижаме.

– Что происходит? Мальчик заболел? Надо вызвать врача?

Мама повернулась к нему, покачала головой:

– Ты разве не слышишь?

– Нет. А что?

– Тихо совсем.

Отец остановился, глянул по сторонам и широко улыбнулся, будто обнаружил доселе неведомую цифру, за пределами всех рядов.

– Ты когда-нибудь слыхала такое?

Теперь мы можем спать в Шиллебекке как ангелы в раю.

Свистун наконец утихомирился.

Позднее нам рассказали историю, которую вскоре знала вся округа, правда в весьма разных версиях, потому что, хотя конец в принципе всегда был одинаков, рассказы разнились касательно точного развития событий, их примечательного хода, но вот этот вариант, во всяком случае, мой, и я могу за него поручиться где угодно и перед кем угодно: Свистуна жестоко избили. В тот самый день. По обыкновению, он пошел к Западной дороге. Любил стоять на Ратушной площади и свистеть. Дело в том, что там совершенно особенный резонанс, а вдобавок он мог потягаться с самим фьордом, если говорить о силе и упорстве. У светофора, между винным магазином и американским посольством, ему пришлось остановиться: горел красный свет. Одет он был в свое обычное серое осеннее пальто, длинное, почти по щиколотку, в черную шляпу с высокой тульей и белый шелковый шарф, небрежно обернутый полтора раза вокруг шеи. Одни говорят, что он стоял в ожидании зеленого сигнала и насвистывал «Zwei kleine Italiener». Другие столь же уверенно твердят, что в эти судьбоносные минуты на исходе октября 1965 года он насвистывал на Драмменсвейен неотразимый классический хит «Singin' in the Rain», хотя дождь не шел, напротив, светило солнце, тот день можно прямо-таки назвать бабьим летом. Лично я совершенно убежден, что он насвистывал «Que sera sera». Свистун, стало быть, насвистывал «Que sera sera», и тут рядом с ним остановились два дюжих мужика, оба с тяжелыми пакетами из винного, и многие утверждают, что оба уже изрядно зашибли муху, как в ту пору говаривали в Шиллебекке, но, по-моему, это совершенно неправдоподобно, ведь в таком разе они бы не стали покупать по две бутылки трехзвездочного бренди, а именно так они только что и поступили.

– Ты нам свистишь? – спросил один.

Отнюдь не дружелюбным тоном.

Но Свистун не вполне понял, чтó они имеют в виду, поскольку был доверчив и потому верил в доброту ближних, что в большинстве случаев, увы, не соответствует истине.

– Прекрасный денек, верно? – сказал Свистун.

Такая реплика никоим образом мужиков не успокоила.

– Нам свистишь? – повторил другой.

На сей раз Свистун призадумался на секунду-другую, не оттого, что почуял неладное, нет, просто хотел подыскать ответ, отражающий внутренний восторг, обуревавший его в тот миг.

– Я свищу самой жизни, – сказал он.

От подобного заявления настрой тоже не смягчился. И если бы сигнал светофора сменился чуть быстрее, возможно, все, что очень скоро случится, не произошло бы. Но для пешеходов по-прежнему горел красный. И Свистун вновь засвистел, и на сей раз большинство согласны насчет того, какая это была мелодия, он свистел весьма популярную версию шедевра Зары Леандер «Хотите звездочку увидеть, так посмотрите на меня», хотя кое-кто на Август-авеню упорно твердит, что это было «I can't give you anything but love».

Мужики переглянулись.

Первый сказал:

– Чтоб я сдох, этот хмырь свистит нам!

Во время короткой паузы между куплетом и припевом Свистун сказал, и это было последнее, что он успел произнести, про свист я вообще молчу:

– Вы, ребята, небось из пригорода?

Тут они заработали кулаками.

И лупили, пока наконец не зажегся зеленый.

А потом злодеи, каждый со своим пакетом из винного, перешли через улицу к американскому посольству, и их так и не поймали.

На следующее утро Свистун в жутком виде явился домой в Шиллебекк, без передних зубов, с пятью швами на нижней губе, двумя – в углах рта и железной пластинкой в верхней челюсти.

Короче говоря, Свистуна вынудили замолчать.

Но того, что мы совсем недавно едва терпели и мечтали любой ценой прекратить, нам теперь вдруг стало не хватать. С удивлением, чуть не со стыдом мы поневоле признали: нам не хватало свиста. Не хватало бодрых трелей. Не хватало радостных, певучих мелодий. Не хватало неистребимых шлягеров, даже «Закричала птица» с радостью бы послушали. Нам хотелось, чтобы дом восстал из мертвых. Хотелось, чтобы Свистун отправился в Валхерен и стал европейским чемпионом по свисту от Шиллебекка. Увы, эпоха свиста миновала. Медленно, но верно скатилась к закату, и оптимистичный, игривый, едва ли не безответственный характер свиста более не вписывался в тогдашний настрой. И тому, кто свистит, придется повременить. Афишу украсили кулачными лозунгами. Свист стал оскорблением. Раздутые щеки втянулись в худые, подозрительные физиономии.

Птица улетела с губ Свистуна.

Настала пора раскаяния, меланхолии и расплаты.

Скоро ноябрь.

У меня был уговор.

Эдгар жил на Груббегата. Цветы я на Груббегата ни разу не доставлял и впредь доставлять тоже не буду. В Библии разносчика цветов эта улица не присутствовала. Располагалась за пределами карты. Сперва я доехал на трамвае до Национального театра. Оттуда нужно было пройти пешком по Карл-Юхан, где в это время дня, когда магазины закрыты, а кинотеатры еще не открылись, почти безлюдно – пустынная полоса брусчатки и фонарных столбов. Только Бьёрнсон и Ибсен стояли на своих пьедесталах, один – мрачный, застегнутый на все пуговицы, второй – позируя, сюртук и вся грудь нараспашку. Привидение и весельчак. У Стортинга я свернул налево и тем самым пересек незримую, однако весьма четкую границу в городском укладе, кстати, улица, которую я пересек, так и называется Гренсен, сиречь Граница, чтобы не оставалось ни малейшего сомнения, где ты находишься; все города, в особенности столичные, поделены надвое, зачастую рекой, и каждый берег – свой собственный мир и своя сторона света; Сена, Темза, Дунай, Влтава, Акер – об этих реках сложены красивые, меланхоличные песни, обычно из множества строф, ведь они текут и через нас самих, разделяя нас на берега, которые мы редко когда посещаем. За Гренсен я перешел на другую сторону Акерсгата и зашагал мимо зданий газетных редакций, в окнах там еще горел свет, и далеко вокруг разносились трескучие очереди пишущих машинок, напомнившие мне песню, которая никак не шла у меня из головы, – «Listen, do you want to know a secret, do you promise not to tell». Позади осталась площадь Арне-Гарборгс-плас. Арне Гарборг написал роман «Усталые люди», примерно в том же году, когда Обстфеллер написал «Гляжу». По-моему, они оба здорово устали. И теперь, наверно, отдыхали в гамаках Дайкманской библиотеки. Я тоже изрядно устал и тоже охотно бы там прилег.

Вот и Груббегата.

Эдгар уже ждал на лестнице, или, может, он просто аккурат выносил мусор, хотя ведра при нем не было, так что скорее всего он шел из нужника во дворе.

– Привет, Эдгар, – сказал я.

– Здорово, – сказал Эдгар.

– Привет, – повторил я.

Мы немного постояли, глядя друг на друга. Не знаю, что уж мы там высматривали. Летом Эдгар сильно загорел на солнце, когда заплыл на матрасе на середину фьорда. Сейчас наискось по лбу тянулся как бы белый шрам, узкое пятно более светлой кожи. Из-за этого Эдгар казался другим? Из-за этого я толком не узнавал его и чувствовал известную неловкость?

– Хорошо, что ты смог прийти, – сказал он.

– Само собой.

Потом мы с Эдгаром зашли в квартиру. Дома он был, конечно, один. На кухонном столе стоял стакан с соком. Эдгар сполоснул руки под краном и разлил сок по двум стаканам. Мы выпили. Красная смородина. Водянистый. Сок напомнил мне о лете, которое давно миновало, и я забеспокоился, чуть ли не устыдился. Не знаю почему, но, короче говоря, я сгорал со стыда, стоя на Эдгаровой кухне, и пил водянистый смородинный сок, словно все короткие, веселые лета влились в мою остальную жизнь, хотя, насколько я понимал, стыдиться мне было нечего, не считая халворсеновского букета, но к этому Эдгар касательства не имел. На веревке, протянутой над плитой и привязанной к двум крючьям на стене, сушилось белье. Я насчитал четыре клетчатых носка, одну майку и одну голубую рубашку с коротким рукавом. Мы стояли у окна, ничего не говорили, и думал я только об одном: как долго можно стоять здесь и ничего не говорить. Единственное утешение: время все ж так и идет, и когда уйдет довольно далеко, скажем, на час, я смогу последовать за ним и двинуть домой. Утешение, конечно, только вот больно слабенькое.

– Гляди, – сказал Эдгар.

Из окна мы глядели чуть ли не прямиком на главное городское пожарное депо. Все ворота были открыты. Три пожарные машины стояли в большущих гаражах, готовые к немедленному выезду. Двое мужчин в черных комбинезонах сворачивали шланг, из которого еще капала вода, и я слышал, как эти капли, словно тяжелые камни, падали на темный гладкий асфальт, и от этого звука серое окно перед нами вибрировало в рассохшейся раме, а веки у меня дрожали. Удивило меня то, что работали они медленно, прямо-таки обстоятельно, словно времени у них сколько угодно и, в сущности, ничто не имеет значения.

Я надеялся, что начнется пожар.

Но сегодня вечером не горело нигде, кроме как у меня под ногами. А кто погасит этот огонь? Никто. Когда горит под ногами, помогает только одно: идти, быстро, все равно куда, все равно в какую сторону, идти, и всё. А я стоял рядом с Эдгаром. Во рту пересохло. Смородинный сок не помогал, даже наоборот, ведь почти неуловимый вкус летней поры, которая миновала, постоянно уходила все дальше прочь, наполнял меня ощущением, какое я покуда не мог выразить словами, то была меланхолия, и это ощущение, или состояние, или, как говорит кое-кто, особенность, меланхолическая особенность, переполнило меня до краев, пока я осушил стакан с водянистым соком и отставил его на кухонный стол, смущенный и по-прежнему изнывающий от жажды.

И я понял, отчего стыдился, все просто: я стыдился потому, что мне не хотелось быть здесь, а пришел я сюда, на Груббегата, чтобы ублажить Эдгара.

На Несоддене с Эдгаром, может, и было весело, но не в городе.

Разговаривать нам было не о чем.

Поэтому я брякнул несусветную глупость, давненько ничего такого не изрекал.

– Ты хочешь стать пожарным? – спросил я.

Эдгар отозвался не сразу:

– Пожарным? С какой стати?

Я пожал плечами:

– Потому что живешь рядом с пожарным депо.

Эдгар тоже пожал плечами.

– Сам-то ты не пойдешь в священники, если живешь возле церкви, – сказал он.

– Да, тут ты прав.

У нас почти завязался разговор. Мы почти что беседовали.

Но опять завязли в словах.

Зажглись уличные фонари. Тусклый свет разгонял темноту лишь прямо под ними, а на тротуаре меж столбов царил кромешный мрак. При таком свете только собакам писать удобно. Я мечтал, чтобы поднялась тревога, завыли сирены, чтобы взметнулось пламя, высоченное – впору на луне траву опалить.

Немного погодя Эдгар сказал:

– Сегодня открытая вечеринка в хаммерсборгском молодежном клубе.

– Да ну?

– Можно двинуть туда, поиграть в куронг. [3]3
  Куронг – игра типа бильярда.


[Закрыть]

– А как насчет бадминтона?

– В куронг, значит, тебе играть неохота.

– Посмотрим.

Но мы вообще никуда не двинули. Ждали у окна и не видели никаких выездов. Скоро они там тоже угомонились и закрыли ворота.

Примерно в течение часа мы не сказали больше ни слова.

Скоро можно и домой уйти.

Тут Эдгар все же кое-что сказал. Спросил:

– Хочешь, покажу тебе одну вещь?

Все лучше, чем стоять молчком.

– Конечно, хочу, – сказал я.

Следом за Эдгаром я прошел в комнату, где у одной стены стоял коричневый диван-кровать, рядом с этажеркой. Он зажег лампу и снял с верхней полки какую-то коробку, вроде бы обыкновенную красную коробку, в таких обычно держат рождественское печенье, и в глубине души я очень надеялся, что перед уходом мне не придется жевать старое засохшее паточное печенье. Он осторожно снял крышку и подозвал меня поближе. Я нагнулся и посмотрел. На дне коробки лежал серый комок, чуть побольше пятидесятиэревой монетки, только выпуклый, а не плоский. Непонятно, что бы это могло быть. Вообще-то что угодно. Последние остатки какого-нибудь позапрошлогоднего обеда. Нутро мидии. Мумия слизняка или старые сопли. По правде, мне совсем не хотелось знать, что это.

– Что это? – спросил я.

– Угадай.

– Дохлый волнистый попугайчик.

– Мимо. Попробуй еще разок.

– Собачье дерьмо.

– Холодно.

– Твой аппендикс.

– Теплее.

– Сдаюсь.

Эдгар засмеялся:

– Это мой глаз.

Он вынул комок из коробки, и, по правде, нипочем не скажешь, что когда-то это был глаз, серая пленка, плотная, почти как кожа, натянутая на твердый мускул, и, прежде чем отвести взгляд, я успел подумать, что, наверно, все, что этот глаз видел, тоже лежит тут, в коробке.

Лучше б там оказалось печенье.

Эдгар гордо показал на себя пальцем.

– Стекло, – сказал он.

Я отступил на шаг назад и через силу посмотрел на Эдгара. Теперь я сообразил, что не так с его лицом. Все дело в правом глазе. Он не двигался. Казалось, весь Эдгар двигался вокруг этого глаза. Этот глаз был Солнцем, а Эдгар – Землей. Но солнце не светило. Правый глаз, сделанный из стекла, смотрел странно, слепой, бесцветный шар, и мне стало до головокружения неприятно от одного его вида.

– Господи Иисусе, – сказал я.

– Мне в глаз попала стальная скобка, – сказал Эдгар.

– Когда?

– В первый школьный день.

Эдгар вдруг опять подошел ближе и вытащил глаз, да так быстро, что я и охнуть не успел, а то обязательно остановил бы его, наверняка у него была какая-то уловка, вроде как у кондуктора с фрогнерского трамвая, когда тот извлекает из сумки сдачу, и теперь я смотрел в глубокую черную впадину, да-да, мог, что называется, увидеть изнанку его головы и на секунду испугался, что его мозги вытекут наружу и закапают на мои ботинки. Иными словами, зрелище отнюдь не вызвало у меня восторга.

– Классно!

Эдгар вставил глаз на место, так же быстро, и закрыл коробку крышкой.

– Хлебушка хочешь?

Тем вечером по дороге домой я осознал, что следующим летом на Сигнал к Эдгару не пойду. Ни грусти, ни радости я не испытывал. Просто что-то ушло, и ничего тут не поделаешь. Летний приятель осенью не годится. Так уж оно есть.

А фендеровский «Стратокастер» по-прежнему ждал в витрине «Музыки и нот» Бруна, я простоял там почти полчаса, и был он от меня, как никогда, далеко.

Наступил ноябрь.

А в ноябре, как известно, спрос на цветы плохой. В ноябре букеты возвращают, и они умирают в вазах с прокисшей водой, полной окурков, вянут в земле, которая тверже металла и суше глобоидов, в горшках, что трескаются и падают на пол. Даже листья в ноябре ничем не пахнут, остается один лишь табак, тени и пот.

Ноябрь – мрачный парник.

Сам Финсен стоял в куче стеблей и бездельничал.

А госпожа Сам Финсен подбирала единственный заказ на этой неделе – узкий букет гвоздик.

– Спроси у Самого Финсена, много ли цветов у него дома, – вдруг сказала она.

– У тебя дома много цветов? – спросил я.

Сам Финсен уставился на меня, взглядом серым, как пепельница.

– Ни одного, – ответил он.

Госпожа Сам Финсен громко вздохнула:

– Там как в пустыне.

Сам Финсен рассвирепел. Обернулся ко мне, словно это сказал я. Нахмурил брови, как в немом фильме. Лицо пожелтело.

– А что, у пекаря вся квартира набита хлебом? А у столяра кругом сплошные доски? У генерала полная гостиная пушек? Так, что ли?

– Возможно, – сказал я.

– Не перебивай! Дайте сказать! Я не выношу цветов. Они отнимают время. Требуют ухода. Плохо пахнут. Умирают. Доволен?

Он поневоле сел и свернул толстую сигарету, из которой с обоих концов сыпался табак.

Госпожа Сам Финсен засмеялась, приклеивая карточку с адресом.

– Точь-в-точь как ты. Если не считать, что ты пока не умер.

Она положила ему на колени упакованный букет.

Сам Финсен долго смотрел на него. Потом перевел взгляд на меня:

– Ты уже бывал там.

– Правда?

– Да, правда. И поедешь еще раз. С гвоздиками.

Ну всё, подумал я. Разоблачили. Халворсен приходил сюда, и теперь Сам Финсен зароет меня в срезанных стеблях и мокрых газетах и будет терзать весь остаток ноября.

Во рту пересохло.

Сам Финсен встал:

– Да. С гвоздиками. Ты разучился говорить? Лишился языка? Спятил с ума? Что ты знаешь о гвоздиках?

Мне бы сейчас признаться – глядишь, получил бы приговор помягче, наказание поменьше. Почему это было невмоготу? Почему вообще так трудно сказать, как обстоит на самом деле, ведь от лжи-то все только хуже становится?

– О гвоздиках я мало что знаю.

– Так я и думал. Вот и послушай, господин две кроны десять эре! Заруби себе на носу: гвоздики можно на свадьбу втыкать в петлицы, а на похоронах – положить на крышку гроба. Гвоздики – красота и вечный покой. Гвоздики, эти вот гвоздики, суть и веселье, и скорбь. Понимаешь, разносчик, что я имею в виду?

Спина у меня была мокрей газеты.

– Я всего-навсего доставляю цветы.

Сам Финсен шагнул ближе, запакованный букет в руках словно белая бомба.

– А на цветы, ясное дело, положиться нельзя. Тебе понятно, что я имею в виду?

Наверно, кто-то нашел испорченный букет в мусорном ящике на темном заднем дворе возле Торс-гате и вернул его во «Флору». Я понимал, к чему он клонит. Мое время истекло.

– Нет, – сказал я.

– Ты нынче необщительный какой-то. Ноябрь на тебя тоже действует, что ли?

– Должно быть.

Госпожа Сам Финсен высыпала старую землю в ведро, и руки у нее были почти черные.

– Не мучай мальчика. Ближе к делу.

Сам Финсен глубоко вздохнул.

– Я имею в виду, что не желаю, черт побери, держать полный дом того, на что нельзя положиться. Неужели так трудно понять?

Он наконец-то отдал мне букет. Я взглянул на адресную карточку. Умирать пока рановато. Цветы предназначены вовсе не Халворсену с Эккерсбергс-гате. А кой-кому другому, у кого я тоже побывал. Про себя я громко произнес имя: Аврора. И выговорил «р». Впервые сумел прокатить его во рту.

Аврора Штерн, Хакстхаузенс-гате, 17, Осло-2.

В ноябре меня оправдали.

Снег еще не выпал, хотя землю сковал мороз, и я по-прежнему мог ездить на велосипеде, только приходилось надевать шарф и варежки и обеими руками держаться за руль. Брусчатка между трамвайными рельсами на Фрогнервейен блестела как стекло. В тот день мне было, как никогда, легко одолевать подъемы. Я прочно сидел в седле, пока не добрался до Хакстхаузенс-гате, а из пекарни на крутом повороте пахло свежим хлебом, пахло корочкой и сахаром, прошлый раз я этого не заметил, не то что сейчас, и вот я остановился возле дома 17, запер переднее колесо и позвонил на безымянный этаж. На сей раз жужжание не заставило себя долго ждать, я открыл входную дверь, взбежал с букетом по лестнице и, запыхавшись, остановился на третьей площадке у безымянной двери Авроры Штерн. Дверь была приотворена. Я подождал. Немного погодя постучал и подождал еще. Потом откуда-то издалека донесся ее голос:

– Входи.

Ладно, я вошел. Она велела мне войти, и я подчинился. В передней царил все тот же мрак. И по-прежнему пахло аптекой и парфюмерией. Как быть с дверью – закрыть или оставить отворенной? Аврору Штерн я не видел. Снял варежки.

– Закрой дверь, будь добр. Сквозняк.

Я повернулся к комнате. Там стояла Аврора Штерн с трепещущей свечкой в сильных руках. Одетая в черное платье по фигуре, с блестящей ниткой жемчуга на шее. Это я сразу заметил. И помню до сих пор: длинное черное платье и белый жемчуг, – потому что, увидев ее такой, подумал, хоть и не знал, что это значит: она принарядилась. Лицо было в тени. Я закрыл дверь. Огонек свечи успокоился.

– На улице очень холодно? – спросила она.

– В общем, да.

Я поспешно снял шапку. Забыл ведь. И смотрел в пол.

– Прошу прощения.

Аврора Штерн засмеялась.

– Шапку здесь снимать не обязательно.

– Я принес цветы.

Я протянул ей квиток и шариковую ручку. А она так и стояла, со свечой в руке.

– Распакуй их для меня.

– Что?

– Ты слышал, что я сказала. Распакуй их.

Я сунул квиток и ручку в карман, развязал веревочку и бережно вынул из бумаги букет, семь гвоздик. И на этот раз тоже без карточки с запиской, без привета от кого-либо. С мокрой шелковой бумаги, какой были обернуты стебли, капала вода. Я не знал, что делать. Всю бумагу я побросал на пол.

В конце концов я спросил:

– Мне что, поставить их в вазу?

Она взглянула на меня поверх свечи:

– Тебе что больше нравится – тюльпаны или гвоздики?

– Тюльпаны, – сказал я и тотчас же пожалел об этих словах, а потому торопливо добавил: – Но гвоздики тоже красивые.

– Не можешь выбрать?

– Могу.

– Так что тебе больше нравится? Тюльпаны или гвоздики?

– Розы, – ответил я.

Аврора Штерн опять рассмеялась:

– Тебя толком не поймешь.

– А вам какие цветы нравятся больше всего?

Она удивленно посмотрела на меня. Я и сам был озадачен ничуть не меньше.

– Лотосы, – сказала она.

– Лотосы?

– Я люблю все цветы, какие получаю. Ну, неси их сюда.

Я не двинулся с места. Она подняла свечку, тень резко отступила от ее коротких волос, и я отчетливо увидел лицо, глаза, казавшиеся слишком большими, вероятно, оттого, что она привыкла сидеть в потемках, рот, похожий на небрежную красную черту, и белую кожу, или грим, доходящую до жемчужной нити, где начиналось черное платье.

– Идешь?

– Мне разуться?

– Не надо.

Я прошел в комнату и отдал ей цветы. А она бросила их в кресло, словно они ее больше не интересовали, словно были ей безразличны. Зря я сказал, что больше люблю розы. Ведь это неправда. Разносчик цветов должен говорить как можно меньше, только самое необходимое для правильной передачи цветов. Тюльпан, который я принес в прошлый раз, по-прежнему стоял в вазе, сухой, красный прах, мумия.

– Вы должны заполнить квиток, – сказал я, держа наготове ручку и сам квиток.

– Попить не хочешь?

– Попить?

– Ну да. Может, тебе хочется пить?

Но, прежде чем я ответил, а я бы, скорее всего, сказал «нет», хотя в глубине души хотел сказать «да», она отставила свечу на камин и ушла на кухню, думаю, что на кухню, по крайней мере, я услышал, как течет вода, как открылась дверца холодильника и басовито заурчал его мотор. Розы. Рододендрон. Аврора. Я выговаривал «р». Мог выговорить «р» два раза подряд. Аврора. Я сказал «р» тюльпану, и он исчез прямо у меня на глазах, развеялся по ветру в этой безветренной комнате, я не видел, куда он подевался. Свечка, к счастью, не погасла. Я заметил песочные часы, но в них был не песок, приглядевшись, я сообразил, что там опилки, песочные часы с опилками, во всяком случае, мне нравится думать, что в тех песочных часах были опилки. Меня окружали вещицы, безделушки, цацки, финтифлюшки. Я выпрямился, и на сей раз мне тотчас стукнуло в голову другое слово, я чувствовал его во рту, во всем теле как странную тяжесть, музей,вот какое слово стукнуло мне в голову, тяжелое как свинец, музей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю