355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корней Чуковский » Критические рассказы » Текст книги (страница 8)
Критические рассказы
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 03:00

Текст книги "Критические рассказы"


Автор книги: Корней Чуковский


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц)

Не только звуки, но и слова в его стихах были длинные, вытянутые до последних пределов –

 
Многокручинная
Многострадальная…
 
 
Искросыпительный
Зубодробительный.
 

Он не был бы гений уныния, если бы его не влекло к этим тягучим – пятисложным, шестисложным, семисложным – словам: све-то-пре-став-ле-ни-е, ко-ле-но-пре-кло-нен-ны-е, чле-но-по-вре-жде-ни-е и проч., и проч., и проч.

Таким образом он удлинял в своем стихе все, что только мог удлинить:

1) Удлинял слова.

2) Удлинял гласные звуки.

3) Удлинял окончания стихов.

Рядом с этими длинными словами и звуками любое стихотворение Пушкина покажется почти скороговоркой.

Еще в молодости, еще в 1838 году, он заплакал своим некрасовским тягучим стихом:

 
Ma-ало на до-олю мою бестала-анную
Ра-адости сла-адкой дано.
Хо-олодом сердце, как в бу-урю тума-анную
Но-очью и дне-ом стеснено,—
 

да так и проплакал тягуче до самой последней песни:

 
Ро-однна ми-илая, сына лежа-ачего
Благослови, а не бей!
 
VI
 
И в кровь коленопреклоненным
Коленом тыкал по зубам…
 

Этот мучительный ритм естественно должен был питаться такими же мучительными образами, видениями лютых истязаний и мук.

Эти образы всегда привлекали его. На полях его рукописей мы недавно нашли такие, сделанные в разное время заметки:

«Если ранить человека (медицинский факт), умирая, он смеется. Так и мы».

«Когда ранят человека в живот, и ползут из него внутренности, он смеется. Медицинский факт».

«Когда из человека кишки тянут, он умирает, а смеется (факт медицинский). Так и мы относительно этих дел».

Такие образы были Некрасову нужны постоянно. Ему нужно было, чтобы у Матрены (в стихотворении «Демушка») свиньи загрызли младенца и чтобы этого загрызенного свиньями младенца на глазах у матери издевательски резали ножами:

«Ножи, ланцеты, ножницы натачивал он тут… И стали тело белое терзать и пластовать… В одной руке широкий нож, в другой ручник и кровь на нем… В моих глазах по косточкам изрезал лекарь Демушку».

Но Некрасову было мало и этого. Изрезав ребенка на самые мелкие части, лекарь достает его сердце и (тоже на глазах у матери) разрезает сердце пополам:

 
– Ножом в сердцах читаете? —
Сказал священник лекарю,
Когда злодей у Демушки
Сердечко распластал.[203]203
  Эти образы взяты Некрасовым из одного народного причитания (см. Барсова).


[Закрыть]

 

Некрасова считают сатириком, но не для сатиры же он писал об этом в 1873 году, когда крепостное право давно миновало и такие сгущенные краски были уже не нужны. В том-то и дело, что это не сатира, но лирика.

Прочтите его стихотворение «Утро»: стоило ему подойти на минуту к окну, как он увидел в этот утренний миг столько катастроф и страданий, сколько иной не увидит и в год: и казнь, и пожар, и убийство, и самоубийство, и наводнение, и похороны. Что ни строка, то какая-нибудь новая боль.

 
Начинается всюду работа,
Возвестили пожар с каланчи,
На позорную площадь кого-то
Повезли – там уж ждут палачи…
Дворник вора колотит – попался!
Гонят стадо гусей на убой;
Где-то в верхнем этаже раздался
Выстрел – кто-то покончил с собой.
 

У Некрасова вообще была страсть к чрезмерным изображениям чрезмерных истязаний и мук. Иногда ему чудилось, что во всем мире нет ни единого звука, —

 
За которым не слышно кипенья
Человеческой крови и слез.
 

что в мире только и есть кнутоубийство, палачество, изрезывание человеческих сердец на куски. Недаром он называл свою музу: «кнутом иссеченная муза». Сколько кнутов у него на страницах и с какой яростной силой они бьют, секут, истязают, калечат людей. В одном только коротком отрывке «Савелий, богатырь святорусский» шесть раз изображается избиение кнутом. Эти удары как будто сыплются на самого поэта, будто у него самого –

 
С лаптя до ворота
Шкура вся вспорота;
будто у него самого —
Нет косточки неломаной,
Нет жилочки нетянутой,
Кровинки нет непорченой.
 

И когда с изумительной точностью, с чрезвычайным изобилием подробностей он описывает, как истязают на улице клячу, кажется, что это истязают его:

 
«Ну!» погонщик полено схватил,
(Показалось кнута ему мало) —
И уж бил ее, бил ее, бил!
 

Эта последняя строчка не только описывает побои, но, кажется, бьет сама. Упрямое повторение одного короткого «бил» даже не понимающему русской речи дает почти физическое ощущение длительного битья в одно место:

 
Ноги как-то расставив широко,
Вся дымясь, оседая назад,
Лошадь только вздыхала глубоко
И глядела (так люди глядят,
Покоряясь неправым нападкам).
Он опять: по спине, по бокам,
И вперед забежав, по лопаткам
И по плачущим кротким глазам.
Все напрасно. Клячонка стояла
Полосатая вся от кнута,
Лишь на каждый удар отвечала
Равномерным движеньем хвоста.
 

Этот образ засекаемых кляч повторяется у него несколько раз.

В «Утренней прогулке» мы читаем:

 
Прыгал град, да извозчик-палач
Бил кургузым кнутом спотыкавшихся кляч,
И вдоль спин побелевших удары кнута
Полосами ложились…
 

И в стихотворении «Сумерки»:

 
Понуканье измученных кляч,
Чуть живых, окровавленных, грязных…
 

– «Ну, нагрел же он Сивке бока»… – «Хоть лошадям убавьте-ка мученья»… – «Злость-тоску мужики на лошадках сорвут», – к этой боли он был чрезвычайно чувствителен.

Вообще боль от битья, физическую боль этот «страстный к страданию» человек изображал, как никто. Людей у него бьют до потрясения мозгов, но ему и этого мало:

 
Били вас палками, били вас кнутьями,
Будете биты железными прутьями.
 

Даже те вещи, которые другим показались бы самыми приятными и милыми, – ему казались орудиями пытки: «неисчислимы орудья клеймящие». Когда он ехал, например, по железной дороге, ему казалось, что она построена на костях замученных ею людей и что эти люди – толпа мертвецов – несутся за поездом вместе с клубами паровозного дыма. До самой его смерти железная дорога, которая для всех была радостью, казалась ему каким-то новым крестом для распинания людей:

 
Давит, калечит, кувыркает,
Скоро весь русский народ
Чище метлы подметет, —
 

предсказывал он в своей последней поэме.

Когда же он ехал в телеге, он говорил ямщику:

 
Едем мы, братец, в крови по колено…
 

И напрасно ямщик возражал:

 
Полно, тут пыль, а не кровь.
 

Этот страстный к страданию человек видел следы страдания там, где их не видел никто. Другие видели рельсы, а он человеческие трупы и кости. Другие видели пыль, а он кровь. Он галлюцинат человеческих мук. Однажды ему даже померещилось, будто пыль на всех тысячеверстных деревенских дорогах так прибита женскими слезами, что никаким ветром ее не поднять, и это у него не аллегория, а реальный образ, списанный с натуры и поставленный рядом с другими, ничуть не фантастическими образами:

– Прибитая к земле слезами рекрутских жен и матерей пыль не стоит уже столбами над бедной родиной моей.

Этих галлюцинаций у него было много. Так, через несколько лет после севастопольских боев он писал, что вода в Черном море все еще окрашена человеческой кровью:

 
И черноморская волна,
Еще тепла, еще красна,
Уныло в берег славы плещет.
 

А описывая самых обыкновенных крестьян, которые пришли в Петербург, он, к великому недоумению критики, увидел у них окровавленные ноги:

 
Крест на шее и кровь на ногах.
 

Всюду такая чрезмерность человеческих мук, всюду эти невероятные образы крови, кнутов, истязаний. Иногда эта чрезмерность доходила до явной фантастики: то ему видится какой-то невозможный покойник, погоравший четырнадцать раз, то какая-то невероятная улица, полная палачей и убийц.

Вчитайтесь, например, в его поэму «Уныние», – разве и там не сплошная фантастика. Фантастична эта умирающая, заеденная шмелями лошадь, ибо где же видано, чтобы лошадей заедали шмели! Фантастичны эти погибающие от бездождия нивы, ибо за несколько строк до того мы читали в той же самой поэме о пролившемся над ними дожде.

В самом деле, это поразительно: только что Некрасов говорил:

 
Вот дождь пошел, и гром готов уж грянуть, —
 

а на следующей странице в том же стихотворении говорит:

 
Ужели бог не сжалится над нами,
Сожженных нив дождем не оживит?
 

Таковы лирики. Была бы тоска, а о чем тосковать, от чего тосковать – найдется, хотя бы от двух противоположных причин. Мотивировка тоски – не все ли равно, какая. Даже место, описываемое в этих стихах, фантастично. Судя по собственноручной пометке Некрасова, «Уныние» написано в Чудовской Луке, Новгородской губернии, где у поэта была охотничья дача, а между тем, если судить по стихам, они и пережиты и написаны на Волге, в имении Грешнево.

Он рыдал, потому что рыдалось, а так как нельзя же рыдать беспредметно, так как нужен же какой-нибудь предмет для рыдания – не все ли равно какой, то у Некрасова специально для этих восторгов хандры был всегда наготове один – тоже почти фантастический – образ, образ замученной матери. В такие минуты ему необходимо было набожно верить, что его мать была мученица; что и она – в его излюбленном сонме окровавленных, засеченных кнутами; что и ее терзали в каком-то застенке какие-то палачи и убийцы. Он наделил эту галлюцинацию всеми чертам, которые были необходимы ему для умилений, покаяний и молитв, и пусть его биографы смущенно указывают, что в действительности его мать была не такая, что он заведомо для себя подменил ее подлинный образ – другим. Лирика всегда мифотворчество.

Конечно, его мать была совсем не такая; он, например, писал о ней:

 
Молода умерла ты, прекрасная, —
 

а между тем она скончалась на пятом десятке, произведя на свет четырнадцать детей; к ее гробу могли бы придти ее внуки. Поэту нужно, чтобы его мать была девически-юной красавицей, польскою панною, заброшенною в русские снега на чужбину, хотя на самом деле она была русская женщина, из русской мелкочиновной семьи. Ее отец был не польский магнат, а обыкновеннейший титулярный советник.

У нас нет никаких свидетельств, что к ее подлинному конкретному образу Некрасов относился с той же почти религиозной любовью, с какой он относился к ней потом, когда она умерла и стала недоступной мечтой. В том письме, которое мы уже приводили – к сестре Лизе, в Грешнево, он ни словом не упоминает о матери, хотя мать была тогда еще жива, даже поклона не передает ей, даже не спрашивает о ее здоровье, – и словно забыв о ее существовании, называет не ее, а Лизу своим единственным другом:

«Я люблю тебя, как сестру, как друга, который один только понимает меня, пред которым только я высказываю душу»…

Всю жизнь он рыдал на материнской могиле, но раньше, когда мать была еще жива, когда, во время ее предсмертной болезни, его вызвали из Петербурга в деревню, чтобы он простился с умирающей, он – по его собственным словам – не поехал, остался в столице, не захотел оторваться на несколько дней от своих любовных и литературных сует, и она умерла без него, и ее похоронили без него, и лишь через год он побывал у нее на могиле, где и начал (в 1842 году) творить ту легенду, которая была так насущно нужна его лирике.

Ритм всякого великого лирика есть проявление его основного душевного склада, его темперамента, и не следует ли изо всего вышесказанного, что ритм в поэзии Некрасова, как и во всякой поэзии, есть явление первичное, а образы – явление производное, если не всегда и не всецело, то часто и в значительной степени обусловленное и даже порожденное ритмом. Он сам обмолвился однажды, что в процессе творчества звуки у него предшествуют мыслям, или, по крайней мере, являются отдельно от них:

 
В груди кипят рыдающие звуки…
Пора, пора им вверить мысль мою!
 

Раньше звуки, а мысли потом. Мысли хранятся где-то под спудом, в запасе, и нужно, чтобы сначала «закипели» рыдания, и тогда он использует их для той или иной конкретной темы.

Из множества разрозненных образов, постоянно привлекаемых им, как объекты для слез, в конце концов выкристаллизовалось у него несколько устойчивых мифов, которые стали главенствующими и явились синтезом всех остальных, средоточием их разрозненных качеств; эти образы у него были такие: народ, мать, Белинский и собственная «безрассудно-разбитая» жизнь.

VII

Народ был главным мифом его лирики, величайшею его галлюцинацией.

В юности Некрасов и не знал, что ему выпадет роль «печальника горя народного». Еще в 1845 году он написал такие жестокие стихи о народе, что даже цензор укорял его за недостаток любви к мужикам. Но нужно же было ему найти какой-нибудь объект для лирических молитв и плачей. История подсказала ему, что этим объектом может быть только народ. И понемногу, под наитием своей собственной лирики, незаметно для себя самого, он сделался набожным народопоклонником. «Сице верую, сице исповедую, с сим живу и умираю». Вера в народ стала для него единою правою верою. Те, кто не верили в народ и не любили народа, казались ему оглашенными, еретиками, «шишами Антихристовыми».

 
Разумной-то головушке
Как не понять крестьянина,
А свиньи ходят по земи.
Не видят неба век.
 

Небо – это крестьянство. Не видящие этого неба суть свиньи. В первоначальной редакции вместо неба было сказано – солнца.

 
А свиньи ходят по земи,
Не видят солнца век.
 

Понемногу, к началу шестидесятых годов, Некрасов уверовал, что народ для него действительно солнце. С той поры он знал единственное спасение от себя самого, от всех своих скорбей и болезней – погреться на этом солнце, подставить его лучам свое изможденное тело. Он как бы лечился народом. Когда он умирал, он взывал к народу, как к богу:

 
Я взываю к русскому народу:
Коли можешь, выручай!
Окуни меня в живую воду
Или мертвой в меру дай.
 

Народ призван спасать его и от уныния.

Пусть все вокруг колюче и режуще, утоление боли – в народе. Там отдых, уют и гармония. Только в народе Некрасов умел улыбаться. Все веселые его стихотворения – все до одного – о народе. Даже больше, чем веселые – радостные. Первые главы «Коробейников», «Дядюшка Яков», великолепная «Сельская ярмонка», «Крестьянские дети», – везде мы чувствуем эту улыбку Некрасова. Только здесь он гармонически ясен, в ладу со всеми и с самим собою. Очутившись в народной, ярославской стихии, он чувствует себя среди своих, уныние покидает его, и тогда его стихи становятся благодушны и веселы, как и подобает тому, кто дома, кто чувствует свою крепкую спаянность со всем окружающим. Тогда он смеется таким заразительным смехом, каким смеются только очень угрюмые люди.

 
Там шла торговля бойкая,
С божбою, с прибаутками,
С здоровым, громким хохотом.
И как не хохотать? —
 

повествует он в «Сельской ярмонке» и насыщает каждое слово такой проказливой, беззаботной и благодушной веселостью, что, в самом деле, – «как не хохотать»!

 
По пьяным по головушкам
Играет солнце вешнее,
Хмельно, горласто, празднично.
Пестро, красно кругом.
 

Пьяных Некрасов любил истинно народной любовью, никогда не обижал их в стихах, любовался ими, братски сочувствовал им и с поэтическим юмором изображал пьяную ночь после ярмарки:

 
Не ветры веют буйные,
Не мать-земля колышется —
Шумит, поет, ругается,
Качается, валяется,
Дерется и целуется
У праздника народ!
 

Та же улыбка в его «Коробейниках», этой наиболее радостной некрасовской песне. Она и размашиста, и широка, и задорна, – но и в ней какая тоска! Александр Блок сказал о ней: «победно-грустный напев, разносимый вьюгой».

1918

Литературный дебют Достоевского

Статья «Миша» была опубликована в 1913 году.[204]204
  Имеется в виду статья «Миша» (о главе всероссийской цензуры Михаиле Лонгинове), впервые опубликованная в кн.: Неизданные произведения Н. А. Некрасова. СПб., 1918. Примеч. ред.


[Закрыть]
Прошло четыре года, и я опять получил счастливую возможность ввести в литературный обиход еще одно неизвестное произведение Некрасова – отрывок из его сатирической повести, о существовании которой в ту пору никто не догадывался («Нива», 1917, №№ 34–37). Повесть была написана рукою поэта, и достаточно было перелистать ее, чтобы увидеть, как велика ее историко-литературная ценность: в ней под вымышленными именами изображены Белинский, Тургенев, Боткин, Григорович, Анненков, Достоевский, Панаев. У повести не было заглавия, не было начальной главы, но это не мешало понять, что дело идет об одном из интереснейших эпизодов нашего литературного прошлого – о шумном и триумфальном появлении в печати «Бедных людей» Достоевского.

Снабдить свою находку бесстрастным, сухим комментарием значило бы сделать ее достоянием очень узкого круга читателей.

Поэтому я счел своим долгом и в данном случае нарушить обычай и написать такой комментарий к новонайденной повести, который мог бы приобщить самые широкие массы читателей к пониманию всех зашифрованных образов новооткрытого литературного памятника.

Конечно, теперь, в 1968 году, я написал бы эту статью по-другому.

Моя находка вызвала много откликов в советской печати. Историк литературы М. К. Лемке сообщил в одной из журнальных статей, что ему известно литографированное издание некрасовской повести «Как я велик!», трактующей тот же сюжет. Найденный мною отрывок является, по утверждению Лемке, третьей главой этой повести, которая состоит из пяти глав («Книга и революция», 1920, № 1). К сожалению, исследователь не привел ни строки из ее обширного текста.

Прошло четверть века. Молодой литературовед С. Шестериков выступил в печати с горячим призывом к «книжно-библиотечным работникам» разыскать эту «загадочную книжку» («Литературное наследство», т. 49–50. М. 1946, с. 611). На его призыв отозвался старший преподаватель Молотовского государственного университета А. Шарц, сообщивший, что у местного букиниста он в свое время приобрел книжечку, на титульном листе которой было напечатано: «Н. А. Н. Как я велик! Повесть из жизни литературного гения. Пермь. 1882». Содержание книжки, по-видимому, осталось автору заметки неизвестным, так как он даже не упоминает о нем. Он хранил эту книжечку у себя до 1937 года, так и не ознакомившись с ее содержанием. В 1937 году она в его отсутствие «была утеряна» («Литературное наследство», т. 53–54, М. 1948, с. 587). «Загадочная книжка» до сих пор не разыскана, и ее текст остается по-прежнему недоступен для нас. Будем надеяться, что рано или поздно этот текст обнаружится, и у будущих некрасоведов появится наконец возможность установить ее подлинность и сопоставить ее с некрасовской рукописью.

1968

I

Как-то весною 1845 года Белинский увидел из окна своего приятеля Анненкова и закричал:

– Идите скорее, сообщу новость!..

В руках у Белинского была большая тетрадь. Едва Анненков вошел в комнату, Белинский сказал:

«Вот от этой самой рукописи… которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это – роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли – еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров, которые на Руси до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит».[205]205
  П. В. Анненков. Литературные воспоминания, 1960, с. 282.


[Закрыть]

И критик, волнуясь, стал читать отрывки из новой повести «Бедные люди» неведомого автора, Ф. М. Достоевского.

Вечером к Белинскому явился Некрасов, молодой ярославец, альманашник, водевилист и поэт. Белинский с первых же слов закричал:

«Давайте мне Достоевского! Приведите, приведите его скорее».[206]206
  И. И. Панаев. Литературные воспоминания. 1950, с. 309; Ф. М. Достоевский. Дневник писателя за 1877, 1880 и 1881 годы. М.-Л., 1929, с. 31.


[Закрыть]

И повторял, что «Бедные люди» обнаруживают великий талант, что автор их пойдет дальше Гоголя.

Белинский восхищался до истощения сил. Он был уже влюблен в Достоевского, хоть и не видел его; говорил о нем с материнской нежностью, и скоро весь его кружок знал о появлении гения. По Невскому так и носился на всех парусах добрейший и простодушный Панаев (в ослепительном жилете от самого Оливье) и трезвонил:

«Новый удивительный талант! Белинский говорит: выше Гоголя… Только что народившийся маленький гений, который со временем убьет своими произведениями всю настоящую и прошедшую литературу».[207]207
  И. И. Панаев. Полн. собр. соч., т. V, СПб, 1889, с. 4.


[Закрыть]

И несся дальше, чувствуя себя именинником. А с ним его двойник Григорович, вертлявый полуфранцуз, обаятельный сплетник,[208]208
  «Это бессердечный мелкий сплетник», − писал позже Тургенев о Григоровиче (И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в 28 томах. Письма, т. IV, М.-Л., 1962, с. 1666). Таковы же отзывы Панаевой, Некрасова и других.


[Закрыть]
перепархивал из ресторана в кондитерскую.

«Новый Гоголь… величайший талант. Я же его и открыл… Мой школьный товарищ… Зовут: Достоевский».

И рассказывал, что он и его приятель Некрасов, прочитав эту повесть, кинулись к автору ночью, не могли потерпеть до утра, что теперь эта повесть дошла до Белинского, который от нее тоже в восторге…

И вот наконец совершилось: Достоевского привели к Белинскому.

По словам Достоевского, Белинский встретил его важно и сдержанно. Но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось… Он заговорил пламенно, с горящими глазами. «Да вы понимаете ль сами-то, – повторял он мне несколько раз и вскрикивая, по своему обыкновению, – что вы такое написали?.. Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали».

Критик не уставал изумляться бессознательной мудрости художников.

«Вы до самой сути дела дотронулись, – говорил он молодому Достоевскому, – самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине. Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем»[209]209
  Ф. М. Достоевский. Дневник писателя за 1877, 1880 и 1881 годы. М.-Л., 1929, с. 32.


[Закрыть]

Достоевский был опьянен неожиданной славой. Он и через тридцать лет, перед смертью, вспоминал этот миг с упоением. «Я остановился на углу его (Белинского. – К. Ч.) дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) „И неужели вправду я так велик? – стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. – О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди!“».

«Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни, – свидетельствовал он на склоне лет. – Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом».

II

После знакомства с гениальным писателем восторги критика возросли еще более. Даже наружность его нового идола казалась ему умилительной. Достоевский был худощав, невысокого роста, – даже это нравилось Белинскому.

«Не велика птичка, – и тут он указывал рукою чуть не на аршин от полу, – не велика птичка – а ноготок востер!». «Он ведь маленький, вот такой», – сообщал он приятелям, и те удивлялись немало, встретившись наконец с Достоевским и увидев, что сам Белинский не выше, а ниже его. Но такова была отеческая нежность к таланту. «Белинский относился к нему, как к сыну, как к своему „дитятке“».[210]210
  И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми томах. Сочинения, т. XIV, М.-Л., 1967, с. 52.


[Закрыть]

«Он… видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих», – объяснял его любовь Достоевский.[211]211
  Ф. М. Достоевский. Письма, т. 1, М.-Л., 1928, с. 82.


[Закрыть]

И действительно, Белинский увидел в «Бедных людях» то, что ему хотелось увидеть: первый социальный роман, вскрывающий язвы тогдашнего рабьего общества.

Первые триумфы Достоевского относятся к маю – июню 1845 года. Наступило летнее затишье. Скоро столица опустела. Достоевский уехал в Ревель поделиться своей радостью с братом и лишь к осени вернулся в Петербург, к новым дифирамбам и хвалам. Прошло уже полгода с тех пор, как Белинский объявил его гением, а восторги не угасали. Григорович все так же носился по городу, всюду прославляя его. «]е suis votre claqueur, votre chaffeur»,[212]212
  Здесь: человек, стремящийся создать кому-либо успех (франц.). – Ред.


[Закрыть]
 – говорил он сам Достоевскому.

«Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь, – писал Достоевский брату в Ревель. – Всюду почтение неимоверное, любопытство на счет меня страшное… Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать. Белинский любит меня, как нельзя более… Откровенно тебе скажу, что я теперь почти упоен собственной славой своей…».[213]213
  Ф. М. Достоевский. Письма, т. 1, М.-Л., 1928, с. 84, 85.


[Закрыть]

Конечно, он знакомится с бездной народу «самого порядочного»: «Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского? Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что Достоевский не захочет сделать чести осчастливить Вас своим посещением. Оно и действительно так: аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки»; приехавший из Парижа Тургенев, «красавец, аристократ и богач»,[214]214
  Достоевский ошибся: Тургенев терпел в ту пору большую нужду. В статье «Молодость Тургенева» Анненков говорит, что в сороковых годах до ноября 1850 года «Тургенев представлял из себя какое-то подобие гордого нищего», что даже на службу он поступил «гонимый нуждой» (П. В. Анненков. Литературные воспоминания, 1960, с. 384).


[Закрыть]
привязался к нему всей душой. «Эти господа уж и не знают, как любить меня: влюблены в меня все до одного».[215]215
  Ф. М. Достоевский. Письма, т. 1, М.-Л., 1928. с. 84, 85.


[Закрыть]

Но такие триумфы не для подпольных людей. Хорошо было Гончарову, что восторги Белинского обрушились на него тогда, когда ему шел четвертый десяток: он был забронирован от всяких катастроф и чрезмерностей. Но Достоевский, еще безусый, больной, с зачатками падучей болезни, – не мог же он нести свою славу так весело и легко, как Панаев. Имел же он право взирать на себя с уважением. Анненков зорко подметил, что внезапный успех сразу оплодотворил в Достоевском те семена и зародыши высокого понятия о себе, какие жили в нем и до того.

Но большинству окружающих показалось, что он просто зазнался, и окружающие стали потешаться над ним. «Эх, самолюбие мое расхлесталось! – жаловался он брату Мише. – У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». Но совладать с этим пороком не мог. И действительно, на поверхностный взгляд, все его тогдашние письма – сплошное самохвальство.

«Мой роман… произвел фурор!»

«Я чрезвычайно доволен романом моим, не нарадуюсь».

«Голядкин выходит превосходно; это будет мой chef d’oeuvre. Тебе он понравится даже лучше „Мертвых душ“».

«Гоголь… не так глубок, как я».

«Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».

Поверхностные люди не знали, что тотчас же, через несколько дней, Достоевский о том же своем Голядкине писал:

«Скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется».[216]216
  Ф. М. Достоевский. Письма, т. 1, М-Л 1928 с 74–85, 87, 89.


[Закрыть]

Они не заметили, что за этим взрывом чрезмерного самовосхищения следует у него такой же припадок мучительного недоверия к себе, что здесь для него – жизнь и смерть; что, не удайся ему повесть, он, пожалуй, убил бы себя:

«А не пристрою романа, так может быть, и в Неву! Что же делать? Я уж думал обо всем! Я не переживу смерти моей ideé fixe!»

«Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь».[217]217
  Там же, с. 76, 79.


[Закрыть]

Этого не знали, а знали одно: Достоевский зарвался.

Панаев еще не истоптал башмаков, в которых носился по Невскому, трубя о его гениальности, а уж торопился шепнуть каждому:

– Вы слыхали?.. Наш Достоевский…

И рассказывал странные вещи: приходит будто Достоевский к издателю и требует, чтобы его повесть была непременно напечатана в рамке; иначе он не согласен печататься. Обведите каждую его страницу черной или золотой каймой – в отличие от других повестей, чтобы его не смешали с гр. Соллогубом или Евг. Гребенкой. А Тургеневу он будто бы прямо сказал: дайте мне время, я вас в грязь затопчу… и т. д., и т. д., и т. д.[218]218
  Об этой черной рамке, которую Достоевский будто бы требовал для «Бедных людей», создалась целая литература. О ней писали и Григорович, и Анненков, и Панаева-Головачева, и Панаев. Панаев даже превратил ее в золотую. Должно быть, что-то такое было, если все, словно сговорившись, вспоминают одно и то же.


[Закрыть]

Но неужели не нашлось никого среди этих лучших людей, кто пожалел бы его? Пусть они видели в нем только больного маньяка, тем более жестока их травля. Пасквилем, сплетней, насмешкой, эпиграммой, карикатурой они терзали его день изо дня. «Тогда было в моде… предательство», – вспоминает П. В. Анненков. Жить общественными интересами еще не привыкли в ту пору, и даже лучшие люди отдавали столько души дрязгам своего муравейника. Кляузы, пересуды, подвохи доходили до грандиозных размеров в тогдашних литературных кругах. Развращенное рабством общество заражало своими болезнями даже лучших своих представителей.

Никто, например, не смеялся над Бальзаком, когда тот называл себя маршалом французской словесности и возвещал громоносно:

– Поздравьте меня, я уже близок к тому, чтобы сделаться гением! – и каждую свою строчку откровенно величал шедевром. Французский романист был здоровяк и горлан, а Достоевский – неужели никто не почувствовал, сколько в его гордыне страдания?

«Я тщеславен так, будто с меня кожу содрали, и мне уже от одного воздуха больно», – жаловался человек из подполья.

«Здоровье мое ужасно расстроено; я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической», – жалуется Достоевский в тогдашнем письме, но его не щадят, мстят ему за свой недавний восторг.

«Тогда было в моде некоторого рода предательство, – говорит П. В. Анненков, – состоящее в том, что за глаза выставлялись карикатурные изображения привычек людей… что возбуждало смех… Тургенев был большой мастер на такого рода представления… Он составлял весьма забавные эпиграммы на выдающихся людей своего времени».[219]219
  П. В. Анненков. Литературные воспоминания. 1960, с. 389.


[Закрыть]

Григорович вспоминает то же самое:

«Тургенев был мастер на эпиграмму… Для красного словца он… не щадил иногда приятеля».[220]220
  Д В Григорович. Полн. собр. соч… т. 12, СПб, 18°6 с. 334.


[Закрыть]

Тургенев рассказывал, например, при Достоевском о каком-то ничтожном, захолустном человеке, который вообразил себя гением и сделался общим шутом. Достоевский трясся, бледнел и в ужасе убегал, не дослушав[221]221
  А. Я. Панаева (Головачева). Воспоминания 1948 с. 158.


[Закрыть]

Некрасов, недавно прибегавший к нему ночью, чтобы выразить ему свой восторг, теперь тоже потешался над ним. Он сочинил вместе с Тургеневым стишки, где вышучивал «курносого гения», звал его «чухонской звездой», уверял, что сам турецкий султан, прочтя его новую повесть, вышлет за ним визирей:

 
Хоть ты новый литератор,
Но в восторг ты всех поверг:
Тебя знает император,
Уважает Лейхтенберг.
 

«Я разругал Некрасова в пух», – сообщает наконец Достоевский. – «Некрасов… меня собирается ругать (в „Современнике“. – К. Ч.)…» «Я имел неприятность окончательно поссориться с „Современником“ в лице Некрасова…».[222]222
  Ф. М. Достоевский. Письма, т. 1, М-Л, 1928 с 102–103.


[Закрыть]

И жутко читать в мемуарах Панаевой, как однажды автор «Бедных людей» выбежал из кабинета Некрасова, бледный, как снег, и так дрожал, что никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему лакей подал. Наконец вырвал пальто и выскочил с ним на лестницу, не надев.

«Достоевский просто сошел с ума, – сказал Некрасов мне дрожащим от волнения голосом. – Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел печатать мой разбор на его сочинение в следующем нумере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах: до бешенства дошел»[223]223
  А. Я. Панаева (Головачева). Воспоминания. 1948. с. 193.


[Закрыть]

Не прошло еще года после выхода «Бедных люден», а уже все его хвалители claqueur-ы были его лютые враги. Об одном лишь Белинском он писал:

«Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный»[224]224
  Ф. М. Достоевский. Письма, т. 1, М.-Л., 1928, с. 103.


[Закрыть]

Достоевский не догадывался, что в это самое время не знающий середины Белинский, разочаровавшись в его дарованиях, сообщает злые анекдоты о каких-то его шинелях, калошах, о том, как он кого-то «надул», «подкузьмил».

«Вот вам анекдот об этом молодце…» – пишет Белинский в ту пору приятелям.

«Кстати, чуть было не забыл – презабавный анекдот о Достоевском…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю